355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Зуров » Иван-да-марья » Текст книги (страница 9)
Иван-да-марья
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:30

Текст книги "Иван-да-марья"


Автор книги: Леонид Зуров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

– А ты знаешь?

– Да. И я теперь понимаю, что это один свет, а в нем и синева, и золотое, и синее, все переплетается.

Так мы и не узнали тогда, что это за предание когда-то было об Иване да Марье, думал я, надо бы брату написать, чтобы они там у деда спросили. Но когда письмо с сестрой писали, во время восклицаний и подробностей – каждый хотел что-то добавить – я об этом как-то забыл, а потом и времени уже не было.

Они неделю провели на лесном хуторе, и, когда вернулись, первая прибежала Лада с мокрыми лапами, потому что она обегала все подгородние болота, и с репейниками в хвосте. Изголодавшаяся и веселая, Лада взобралась в дом, обежала комнаты, поздоровалась со всеми, а потом, обежав сад вместе со мной и Зоей, понеслась на улицу. Рано утром Платошка, уже в затрапезном, привез их, и наш дом наполнился радостью, и Кира, счастливая, веселая, горячая и еще более легкая и как бы степная, расцеловала меня, как мальчишку, сестру и Иришу на дороге у дома.

– Милый Феденька, до чего же там сейчас хорошо, – обняв меня, сказала она.

Все твердили в один голос, что она похорошела, черты лица у нее стали тоньше, но одно меня поразило: до чего большими и глубокими у нее стали глаза, что и так хороши были. Большие и преисполненные не только жизненной силы и глубокого счастья, но и ожиданием еще большего счастья. Мы все ею откровенно любовались, а брат в первый раз так засветился. Их счастье заполнило собою веранду, и дом, и везде, где они были, становилось оживленнее и светлее, и не так, как тогда, особенно для меня, в первые дни после ее приезда с сестрой из Петербурга, а для всех. А Лада одичала, и худыми стали ее бока, их подтянуло, но в глазах было обилие жизни, и Кира, смеясь, рассказывала, как Лада носилась там в сжатых полях и в овсы забиралась, а то возвращалась из болота мокрая и совсем дикая.

– Ну, Федя, – сказал брат, умываясь у колодца в саду от дорожной пыли, когда я держал полотенце, – я счастлив.

Потом на веранде брат получил от матери письма, пробежал их, распечатывал и передавал их Кире.

– Ну, а ты что скажешь? – спросила потом мама на веранде у хлопотавшей Ириши.

– И спрашивать нечего, – ответила она, – по лицам-то видно, Прасковья Васильевна, ведь этого не скроешь, достаточно только в ее глаза посмотреть, а об Иване Петровиче я и не говорю.

– Ну, дай-то Бог, – сказала мама, – я рада за Ваню.

И мама перекрестилась.

– Фединька, – сказала тут мать, захватив меня, – ты бы там помог.

И я побежал, а там Зоя от Киры не отходила – они отбирали вещи брата, и надо было кое-что еще захватить из приготовленного мамой. При мне уложили свечи и образа венчальные, я достал старый дорожный отцовский чемодан – в этот же день они отправлялись в Москву, куда брат, исполняя данное слово, должен был вернуться и сразу же, устроив Киру, отправиться в лагеря. Выходило, что отец Киры, который возвращался из командировки, должен был приехать в тот день, когда брат будет уже где-то с юнкерами. С братом я говорил только при всех во время сборов и укладки, а он подарил мне столько книг – историю балканской войны, воспоминания офицеров, изданные князем Святополк-Мирским, и другие, я хотел отнести их в отцовский кабинет, но брат сказал:

– Куда же ты, теперь ты можешь вернуться в мою комнату, – и я положил книги на его стол, а в это время пришел Зазулин, и надо было паковать вещи Киры.

– Да немного у меня, – говорила она.

Платье подвенечное она здесь оставляла, а брала все то, с чем прибыла, купить все они решили в Москве. В быстрых хлопотах время прошло, и обедали спешно, и мама ахнула и даже побледнела, когда срок подошел и надо было посылать за извозчиком.

Мама утирала слезы.

– Да что же это, – сказала она, – время-то как быстро прошло.

За столом я видел брата счастливого, исполненного бодрости, он Кире говорил, что будет готовиться к экзамену в академию.

– Сперва надо сдать экзамены при округе, а потом, если не провалишься, то получишь возможность держать в академию. Кира меня уговорила. Держать буду осенью.

– И правильно, – сказала мама.

Мутно было на железнодорожной уходящей линии, доносило запах горевших торфяных болот. С братом говорил начальник станции, и брат, глядя на дым, немного хмурился, а у Киры на глазах были слезы, и у Зои, да и я не мог скрыть своих переживаний. Что же теперь, думал я, ведь Ваню не отпустят скоро в отпуск, а Кира, конечно, без него не поедет, и мы летом с Кирой не поедем на юг, а много ли времени прошло, как мы с радостью об этом говорили.

– Федя огорчен, – сказала она брату и маме, – он не верит больше, что в Крым со мной поедет и увидит море и Бахчисарай, где были ханы татарские, и степи. Так думает Феденька, я по глазам это вижу – разве не угадала? – беря меня под руку, говорила она.

– Ну, нет, – ответил печально я. – Это ты говоришь для того, чтобы меня утешить.

– Ты не думай, Феденька, что я забыла про обещание. На будущее лето ведь ты меня отпустишь? – обращаясь к Ване, сказала она. – И мы обязательно поедем на юг.

– Правда? – спросил я брата, вспыхнув от радости.

– Да, – подтвердил брат, – мы не только на хуторе об этом говорили, но даже сегодня на всякий случай с мамой условились.

А я смотрел то на него, то на маму, а то на Киру, только Зоя отчего-то казалась подозрительно равнодушной к обещанной летней поездке.

– Мы условились, – сказал брат, – что ты первый к нам на Рождество приедешь погостить в Москву, – сказала Кира, – мы об этом уже переговорили. – И она смотрела на брата, чувствуя каждое его дыхание, и отвечала то улыбкой, а то движением на каждое его слово.

Я, признаться, был ошеломлен.

– Я, на Рождество?

– Приедешь к нам, Феденька, в гости, – сказала Кира, – и мы тебе покажем Москву. И Успенский собор, и Благовещенский, и сведу тебя в Кремль, и все тебе покажу, обойдем по стене, осмотрим башни, соборы, покажем тебе исторический музей, и пойдем вместе в театр, и поедем на санках за Москву. Будет чудно, вот ты увидишь.

– Мама, – сказал я, ожидая подтверждения от нее, а она смотрела на меня улыбающимися, но печальными все же глазами.

– Но помни, – сказал брат, – условие я ставлю такое: заниматься как следует в начале года, и чтобы не было никаких переэкзаменовок.

– Ты приедешь на рождественские каникулы и будешь жить вместе с Зоей.

– Да. Я вместе с Кирой перевожусь на высшие женские курсы Герье.

– Вот видишь, – сказал я с упреком брату, – мама и Зоя об этом мне ничего не сказали.

– Да мы решили это час назад, – ответила сестра, – в комнате Киры, наверху, какой ты чудак.

Все смотрели, как подходил поезд, беседа, как это бывает, прервалась, поезд прошумел мимо нас, обдав жаром и блеском, замелькали цветные, зеленые и желтые, вагоны. Когда он остановился, сердце сжалось, мать перекрестила брата и Киру, все поцеловались, носильщик подхватил багаж, и вот они в вагоне, и у них купе первого класса.

Брат сильным движением спустил раму, и они показались, плечом к плечу, в окне. Мы шли за поездом, а тут Лада, вырвавшись от Платошки, который ее закрыл, прибежала и чуть маму не сбила с ног.

– Ну, теперь ты ее держи, – сказал брат, а она рвалась. И я помню, как мы шли и Кира с братом стояли в окне, она нам махала, а брат уже снял шашку, положив ее в сетку, и был без фуражки, и видно было, что в деревне он ходил, сняв фуражку, потому что у него загорела и верхняя, по-солдатски белая, часть лба. Мы шли, отставая, и как бы все, все уходило с ними – и весна, и лето, и все, что было, сердце мое до боли сжималось, болело как никогда, мама что-то шептала им вдогонку, и у мамы и Зои стояли слезы на глазах, а у меня вдруг горло пересохло.

Сестра говорила упрямо, когда мы шли к трамваю:

– Если бы можно было, я бы с ними сейчас уехала, получилось вдруг, что город опустел, что тут людей у нас нет, здесь можно умереть от скуки, безлюдье полное, ни одной по-настоящему живой души кругом.

– Глупенькая, только тебя там сейчас не хватает. Они молодые, им нужно устроиться. Вот осенью, когда все наладится, – говорила мать Зое, – Кира тебе комнату отыщет.

– Да, да, – подхватывала Зоя, – они мне комнату подыщут. Мамочка, я уверена, что все будет хорошо. Да, в Петербурге нам с Кирой было отлично, я не спорю, но лучшие артисты все же в Москве и там интереснейшие лекции, там чудные профессора, и в Москве более веселая и открытая жизнь.

– Зоя уедет, а я?

– Я все устрою, найдут для меня большую комнату с диваном, на котором ты будешь спать, когда приедешь на Рождество. Увидишь.

Но я не люблю после отцовского кабинета диваны и давно разучился жить с сестрой в одной комнате. Жить у взбалмошной Зои, а не у брата, как мне бы хотелось, выслушивать наставления не умеющей привести в порядок собственную жизнь и все время живущей настроениями Зои, жить у нее, почти под ее началом, – нет, этого я не хотел.

– Но ты должна мне слово дать, что откажешься командовать и распоряжаться мною.

– Подумаешь, какой нашелся взрослый.

– Нет, я буду слушаться не тебя, а Ваню.

– Не спорьте, сговоритесь потом, – говорила мать, глядя на нас и покачивая головою, когда мы возвращались в трамвае.

Они уехали, и для меня и Зои настали тяжелые дни. Наверх, в свою комнату, я не возвратился, а перешел опять в комнату брата. Сестра осталась наверху, и даже не в своей, а в Кириной комнате, бывшей когда-то моей. Там висело в шкафу так и оставшееся у нас подвенечное платье, и не только оно, но и то, мое любимое мало-российское. Зоя писала письма, ходила какая-то растерянная, капризничала – всем была недовольна, уже написала на Бестужевские курсы, что она хочет перевестись и в Петербург по сложившимся обстоятельствам, ввиду переезда в Москву, не вернется.

От брата и Киры мы получили открытку с дороги, потом и телеграмму из Москвы, и короткое письмо пришло из лагеря.

И вот с тех дней мы, наш дом и каждый из нас продолжал по-своему жить тем, что было там. Зоя часто вставала с левой ноги, при получении писем загоралась, а потом потухала, обегала оставшихся в городе подруг и возвращалась всеми и всем недовольная. Такой скуки, как летом в нашем городе, нигде нет, нет людей, а сплошные обыватели, жизнь здесь капает медленно, как из старинного медного умывальника по каплям вода, только белена цветет в пыли да лежат на солнце собаки, все замедленны, никто никуда не торопится, и все от безделья даже больны. А в это время жизнь билась где-то в Москве, где Кира. Та писала, что в Москве духота, училище пусто, все в лагерях, что она приезжала к брату и была под Всесвятским, это в окрестностях Москвы большое село с погостом и деревенской улицей, что все идет хорошо, но душно и пыльно, и Ваня там представил ей офицеров, и она была с визитами у жен офицеров, живущих в офицерском флигеле. Вокруг от солнца выгоревшая трава, юнкерам трудно, жара и духота, как они говорят, стоит азиатская, в Москве, несмотря на открытые окна, даже по ночам душно.

И если писем долго не было, то Зоя нервничала и говорила, что в нашем городе царит обломовщина и невероятная скука.

– Ты посмотри, все едва движется и полу-спит, кто-то кое-как торгует в рядах, пьет чай и играет в шашки, сидя на вынесенных стульях. Нет, – говорила Зоя, – предельная скука, – и задевала меня до глубины души, так как я город любил, любил это течение, и любил валяться на речном песке вместе с мальчишками, и готов был жить всю жизнь так, чтобы лето не прекращалось. Да я бы всю жизнь провел в речной воде с ребятами, и мы превратились бы, возможно, в речных лягушат. – Да, предельная скука, мама, и настоящих людей тут нет.

– Люди-то, Зоюшка, везде одинаковы, – говорила спокойно мама.

Я убегал в сад и бродил, Лада приглашала меня искать Киру, начинала носиться и, остановившись, ничего не понимая, смотрела, как бы спрашивая меня: а где же они, и к забору бежала, искала Киру и приходила на веранду, дом обегала и стояла под окном.

– Глупая, – говорил я, – уехала наша Кира, они давно в Москве, и надолго.

С ними отлетела радость, и только теперь я еще сильнее почувствовал, как она наш дом наполняла радостью. Даже просыпаясь по ночам, я чувствовал, что наверху спит она, и я улыбался. Все радостное, легкое ушло с ними, все для меня теперь стало печально и просто: игры в саду, вершина рябины, куда я когда-то забирался, и мои стихи – я их достал из-под половицы в беседке, и до чего же незначительными и беспомощными они мне показались, не выражающими всего того, что я чувствовал, и я их, помню, рвал и бросал за забор, на дорогу.

– Вот она, военная служба, – жаловалась мама Зазулину, и тот, все понимая, ей сочувствовал. – Дал слово адъютанту, ведь недели даже с молодой женой не побыл, вот она, жизнь-то офицерская. Я говорю Кире: как жить-то будете, ведь вам и учиться придется. «Если нужно будет, я и ученье брошу, – отвечает она, – с Ваней для меня ничего страшного нет». Не любила я никогда военной службы, вот помню, когда отец решил отдать Ваню в корпус, сколько я тогда слез пролила.

– Помню, Прасковья Васильевна, помню.

Я вышел, Ириша стояла у ворот.

– А ты о чем задумалась? – спросил ее по-прежнему босой и лохматый Платошка.

– Ну вот, – ответила она, – молодых проводили.

– И у тебя небось скоро гулянье кончится.

– У тю. Какое там гулянье. Работаю весь день.

– Аль я не знаю, я твоих-то в деревне видел, ведь сватов к твоим засылают. Скоро, милая, и твою голову бабьим платком повяжут.

– Охти, тошненько, – сказала Ириша, – да отвяжись ты, лихая беда, – и, засмеявшись, ушла.

– Вот они всегда так, – сказал ей вслед Платошка, – знаем, все знаем. Ох, брат, и хитры бабы. А ты что же теперь все баклуши бьешь? Иди с ребятами купаться.

И я целые дни проводил в купальне. Стояли на редкость знойные дни, и мне не хотелось вылезать из воды, она меня утешала. Мальчишки превращались в загорелое голое племя, похожее на семью лягушат. Я был худ и загорал очень быстро, вылезал из воды, отогревался на солнце и снова нырял. Вода была на редкость нагрета, по реке тянуло запахом лесной гари, и солнечный свет от все увеличивающихся пожаров был особенный и тревожный.

Где-то в Петергофе чествовали президента Французской республики, а здесь, в купальне, худющий чиновник из канцелярии губернатора разъяснял, что Пуанкаре, если перевести, значит четырехугольная точка и что все кажется нынче странным от дымного света и лесных пожаров. Говорили здесь и о том, какой цвет волос и глаз у разных полков петербургской гвардии, как туда отбирают и в манеже на спине делают отметки мелом, о росте кавалергардов и о курносых солдатах Павловского полка и о том, что вся петербургская гвардия на маневрах.

– То вот приезжали к нам англичане, а теперь и президент Французской республики сам пожаловал, – ну скажи, в какое неурочное время: столичные люди в разъезде, половина знати на европейских курортах, – говорил, раздеваясь, Зазулин. – Даже вдовствующая императрица сейчас за границей, и начальник всех военно-учебных заведений великий князь Константин Константинович.

Маневренное время, и как на грех начались повсюду большие пожары, и не только высушенные солнцем сосновые леса, а и торфяные болота горели.

– Нам-то, сидя в воде, хорошо о том рассуждать, а вот ты выстой как вкопанный на часах у царского валика, жара стоит дикая. На маневрах трудно будет солдатам, люди страдают от жары невероятно, и на смотру, бывает, смотришь, что это винтовку кто выронил – а свалился от теплового удара солдат, а другие стой.

Горели болота не только у нас, в Устье, но, говорили, и где-то под Петербургом, на побережье Финского залива. Передавали, что и в Питере с утра, как и у нас в городе, все закрыто дымной пеленой, – даже в горле щипать начинало, и всюду пахнет гарью, даже в комнатах и в саду.

– Тут еще ничего, а в столице, – слышал я, – буквально дышать нечем, дома каменные, гранит накален, да еще и запах гари.

– Уж не поджигает ли кто? – говорил, одеваясь, полный человек. – Как хотите, а этому поверить нельзя, что везде они загорелись в одно время.

– Сушняк да мох, как порох, кому же у нас поджигать – разведет пастушонок костер, как какой дурачок, вот и готово, а то говорят, что солнце через битое стекло поджигает. Где ночевали охотники на привале, бутылку разбили – стекло зажигает, как вот увеличительное стекло.

Мы с утра чувствовали силу солнца. Я просыпался и ощущал в комнате запах гари, и в легкой дымке просыпался город. Горечь стояла и днем, в нашем саду солнце мутновато светило через паленый легкий туман. Я помню, от дыма все было видно, как через голубоватую пленку, как через старое и уже радужное стекло, найденное в старой усадьбе у деда, и даже лица людей казались восковыми. Каждый вечер заходило темно-красное солнце, и опускалось оно в дымный, сухой, поднимающийся к вечеру от земли и леса туман.

И в приболотных деревнях дым был настолько сильный и едкий, что в горле першило и у ребят целый день слезились глаза. Говорили, что чужие ходят везде по лесам и поджигают, охраны-то нет.

– Что брат твой пишет, где он? – спрашивали меня.

– Под Москвой, на маневрах.

– Ну, какие там у них маневры, вот если бы был в полку, то все бы тебе рассказал.

И помню я рассказы Зазулина, вычитанные из газет, которые потом переплелись для меня с рассказами прибывших офицеров, – что было в Красносельских лагерях в самый зной. Дамы в светлых платьях из Парижа, в кружевных шляпах, любознательные великие княжны, дипломатический корпус в золоте и треуголках, много поднимающих пыль автомобилей, пугавших крестьянских лошадей; шатер государя, который почему-то я представлял себе парчовым, государь и президент Французской республики, похожий на одного из наших клубных завсегдатаев – купца, торгующего льном, и застывшая, вытянувшаяся рота почетного караула. А в облаках пыли и мерцании штыков под звуки военных маршей проходили войска, и в воздухе над военным полем и работавшими в поле крестьянками реяли аэропланы.

– Там такая была жара во всех смыслах, – рассказывал нам офицер, – не только у нас одних, а и у генералов голова кружилась от напряжения, а тут военные представители всех держав, а тут сотни глаз, штаб, свитские генералы, и требовательная мефистофельская журавлиная фигура возвышавшегося над всеми рыжего великого князя.

Праздник не прекращался в столице и под столицей.

А в это время неожиданно для всех начались беспорядки на заводах, и, несмотря на это, двенадцатого июля в Красном особенно блистательно прошел ежегодный парад в присутствии парижских гостей, и государыня в белом ехала с президентом и наследником в коляске, запряженной четверкой белых коней, на белых атласных подушках, и берейторы были в шитых золотом красных камзолах, как когда-то при Версальском дворе. Государь делал смотр полкам, пришедшим из других округов, все было сделано, чтобы показать силу и блеск вымуштрованности российской пехоты. Среди них был и полк брата, и мое сердце билось и горело гордостью за расквартированные в городе наши полки.

Всех рассказ захватил, только Зазулин казался печальным, не то сердце у него устало от жары, но он был молчаливее обыкновенного, все больше слушал, в то время как торопясь и друг друга в волнении перебивая, все еще находясь в том настроении, как бы зачарованные, рассказывали все это на веранде маме, мне, Зое и Зазулину друзья брата, двое молодых офицеров, что проходили перед государем в рядах полка.

– Это такая красота, – говорили они, захлебываясь, – малиновые рубахи стрелков батальона императорской фамилии, и, хотя мы все были в полевой форме, какое чувство опьяняющее, какая красота, какая сила, – говорили они, и я был возбужден.

Прикрывая глаза, я прислушивался и видел, как проходил наш полк, как от солдатского шага звенела высушенная солнцем земля, и даже как будто видел в полковом строю брата, и мы с Кирой и Зоей стояли где-то вместе с прибывшими гостями и смотрели на них.

Двадцать пятого июля все осложнилось.

– Что вы так расстроены? – спросила мама Зазулина, а он пришел с почтальоном, и у мамы в руках было письмо брата, а Зоя нетерпеливо разрывала конверт, взяв со стола десертный нож.

– Да нечему радоваться, – хмуря брови, сказал Зазулин, – неопределенность. Конечно, есть надежды, что вмешаются англичане и все обойдется.

Не помню, сколько дней прошло после отъезда французских гостей, но началось как будто сразу после их отбытия. Мы не знали о состоявшемся в Красном Селе заседании министров, но тогда все было спокойно не только у нас, но и в летней Европе, а началось это где-то на самом верху, среди каких-то ведавших судьбами мира, до сих пор для меня неведомых людей.

– Во время ультиматума австрийцы мобилизовались, а Германия, – сказал Зазулин, – нам дает совет не вмешиваться в это дело. Часы протекают, сербский королевич Александр обратился к государю, взывая о помощи. Все надо сделать для мира, пока остается хоть малейшая надежда, – говорил он.

Времена были наивные, мы не знали тогда, что все это – слова, а под словами кроется уже давно задуманное, решенное и рассчитанное заранее, до малейших деталей и даже на долгие времена, мы были доверчивым и неискушенным народом.

– А поведение австрийцев – прямой вызов России, – я слышу теперь, как доносятся до меня голоса из прошлого. – Да, удар направлен не против Сербии, а против нас, – говорил Зазулин, – у них все было там обдумано, взвешено и давно уже решено. И то, как мы отнесемся к этому, было известно, и наши чувства они изучили, как холодные доктора ставят опыты с живыми существами и смотрят, какие на то должны последовать душевные движения, – вот почему оказались безуспешными все усилия русского правительства сохранить мир.

Двадцать восьмого Австрия – как потом оказалось, она должна была сыграть только роль внешнего зачинщика и жертвы – объявила Сербии войну, и началась бомбардировка Белграда, потому что надо было что-то сразу делать, чтобы не было возможности отступления и передышки.

Объявление Австрией войны Сербии заставило государя дать приказ о частичной мобилизации, хотя, как потом рассказывали нам, ввиду угрожающего положения необходима была всеобщая мобилизация.

– Был бы жив эрцгерцог, – сказал Зазулин, – Австрия никогда бы не предъявила ультиматума, – вот теперь-то и приоткрывается тайна этого, можно сказать, принципиального убийства. Да разве австрийцы решились бы, – читая газеты, говорил он, – кабы немцы не стояли у них за спиною и не подсказывали, что делать.

– А кто подсказывает-то?

– А уж это потом, когда нас и в живых, может быть, не будет, все откроется.

– Когда же?

– А вот когда все тайное станет явным, когда сами дела, можно сказать, обличат их. Да, кто-то в Австрии удачно выбрал время для представления Сербии ультиматума, – говорил Зазулин, – видите, как заранее все было обдумано и ловко подстроено. Словно кто-то в этих дипломатических канцеляриях только того и ожидал – все политические деятели отдыхали на курортах и в швейцарских горах, а Пуанкаре находился в открытом море. Вот тогда-то австрийский посланник в Белграде, имени которого я и не упомню, без ведома австрийского монарха предъявил ультиматум сербскому правительству, и враждебный тон австрийского ультиматума был столь неожиданным, что привел в негодование, как писали в газетах, весь культурный мир.

Тем вечером я три раза купался, а в девять часов вечера была получена телеграмма о мобилизации.

– Да что же это?

– Спи, спи, – говорила мама, но сама не спала всю ночь, а мне Платошка рассказал, что бьют в набат в глухих селах, извещая народ, как во время пожара, и что в Москве, где брат, и везде, по всей России, происходит мобилизация, а в казачьих станицах трубачи, выехав на курганы, играют тревогу.

– Да ведь и ты с Иришей не спишь, – говорил я и знал, что она думает о Ване, потому что и в Москве, где брат, тревожная ночь. Я босой подходил к дверям, прислушивался – да нет, все тихо, но уже не было в тишине прежнего, и я знал, что в казармах не спят и везде что-то сдвинулось.

Мобилизация шла точная и быстрая, и это я увидел не только на казарменном дворе, но и по тому, как вели лошадей.

– Да что там говорить, – махнув рукой, резко сказал растерянному Зазулину босой, лохматый и неистовый до порывистости в этот день Платошка. Он помогал выводить из конюшни лошадь, на которой отвез брата с Кирой на хутор после венчания, – что там твои газеты, что там толковать, выводи коня, ваше степенство, пришла беда, теперь прежней жизни конец.

И мы повели Зорьку туда, куда сводили лошадей, и радостно бежали босые ребята и девчонки, и я кричал сестре:

– Зоя, захвати хлеба и сахара, принеси.

На большой площади, у развалин ветхой крепостной стены стоял стол, за столом сидел офицер с бумагами, а вся площадь была заполнена лошадьми. Мужики и солдаты, уже в походных фуражках и рубахах, подводили коня за конем, их осматривал ветеринар, и наша Зорька определена была в кавалерию.

И здесь, и на казарменных дворах, не прекращаясь, шла работа, – только успевай бегать из одного места в другое: в казармах открыли двери магазинов, склады неприкосновенных запасов, бегали унтер-офицеры, и навсегда запомнилось, как явились запасные со своими деревенскими сундуками, взятые прямо с поля, с ребятами и бабами, бросившими полевую работу, с растерянными матерями и девчонками, и я помню у некоторых на домотканых пиджаках кресты за японскую войну, а на лицах растерянную покорность, ошеломленность, но удручения никакого не было, а вот только бабий плач такой, какого при проводах, как сказал потом Зазулину Платошка, с японской войны не слыхали. Маньчжурские-то могилы, Андрей Дмитрич, еще не забыты. Офицеры – а они к нам забежали опять – говорили, что ходили слухи о приготовлениях в Германии, о скоплении австрийских войск в Галиции.

– А от Вани, из Москвы, – повторяла мама, – что-то нет писем.

– Все они, поверьте, вернулись с юнкерами и теперь в Москве.

Уже выделили в полку брата запасной батальон, и он пополнялся призывными, второочередные полки приводили в боевую готовность – в штабе, несмотря на сонную до того жизнь, все было рассчитано не только по часам, но даже по минутам.

Одни говорили:

– Разойдется. Мобилизация еще не война.

– Ой ли, – отвечал, покачивая головою, Зазулин.

– Старшего брата Иришиного забрали, – сказала Зоя.

– А где же она?

– На вокзал убежала прощаться, в слезах.

Я запомнил навсегда лица, глаза, вокзал, народ полевой, засуху, лесные пожары, незаконченную еще полевую страду, женское горе…

Все так быстро пошло – как вихрь и вздох пронесся, просто дыхание у всех захватило, дрогнули сердца, и за несколько дней навсегда изменился весь мир. Уже через день сторожевой состав был готов, и приходящими запасными был наполнен город, а в деревнях перед спешной отправкой пьяно-распьяно уже было, бабы ревели, и ребята ехали на телегах и пели.

Германия, первой начав мобилизацию, предъявила России глубокой ночью – все совершалось по ночам – ультиматум, требуя в двенадцать часов демобилизации в России.

– Требуя, но со своей стороны не обещая нам ничего, – сказал Зазулин, – а уже австрийские орудия били по Сербии, – врасплох нас берут, потому что, мне сдается, на Западе заранее было решено и лишь преподнесено под видом неожиданности и торопливых крайностей, потому что так-то, шумом, и в путанице, и в замученной воде и начинаются злые дела.

Я помню вывешенные флаги – давно и тяжело собиравшаяся в Европе война наконец разразилась.

– Ах, Англия, Англия, – говорил Зазулин, – ну, у немцев руки развязаны, до сих пор ведь молчит.

И я никогда не забуду молебен на полковом плацу: эти ряды солдатские, что молились, взяв фуражки на руку, остриженные солдатские головы, загорелые лица после лагерей и маневров, все молились, и мы – мама, Зоя и жены офицеров – молились вместе с народом. Офицеры и солдаты крестились, а потом священник обходил полк, и унтер-офицер, как и в древности, нес серебряный сосуд с освященной водой, а священник широкими взмахами кропил стриженые солдатские головы. И зной, ни ветерка, душно от толпы.

– Где-то сейчас Ваня.

– Боже, как волнуется Кира, что-то она переживает, – говорила, задыхаясь, Зоя, когда войска уходили на вокзал с песнями.

Ах, как жалко, что брата нет в этих рядах, думал я, и Кира так и не увидит его полк, молебствия и вот этих лиц.

Я быстро шел, а потом мама и Зоя отстали, и я не шел уже, а бежал вместе с мальчишками рядом с уходившей на войну ротой брата, туча мальчишек горящими глазами их провожала. Шли по-походному, с песнями, с надетыми скатками, штыки искрились на солнце, а за солдатами едва поспешали женщины. Офицеры шли веселые, как на парад; оборачивались, любовались строем ротные, и каждый батальон пел свою песню. Я бежал и думал: ах, если бы и брат вел роту, если бы Кира видела, как уходит на войну его рота. Помню, знакомый унтер-офицер обронил орденскую колодку с крестами и медалями за японскую войну и не заметил, а я, когда рота прошла, нагнувшись, успел ее поднять, вернуться, и, нагнав роту, к зависти всех мальчишек, отдал ее унтер-офицеру, и тот принял, поблагодарил меня глазами, слова даже не сказав, но я был счастлив.

Весь город у вокзала, торопливая посадка, быстрые приказания.

– Ну, беда, Прасковья Васильевна, – сказал у вокзала Зазулин. Он держал в руке шляпу, так и не надел после молебна, – пришла большая беда. Ведь и из Москвы небось отправляют полки. С телеграфа сейчас передали только, манифестации на Красной площади, сотни тысяч горожан вышли на улицы. Говорили, что на следующий день после объявления Германией войны в Зимнем дворце был отслужен молебен, и французский посол, как представитель союзной с Россией державы, был единственным иностранцем, приглашенным присутствовать, а по окончании молебна один из священников прочитал высочайший манифест об объявлении войны, и государь сказал, что благословляет любимые им войска гвардии и Петербургского военного округа.

– Государь, – передавала дама, родственница командира Енисейского полка, – был расстроен, бросалась в глаза его бледность, зато князь чуть ли не приплясывал от радости, да там все ликовали.

– Что, простите, я недослышал.

– Николай Николаевич говорил гвардейским офицерам: ну, теперь мы немцам покажем. Всю жизнь он терпеть не мог немцев и давно говорил, – война не за горами, а у нас силы есть. Да и война эта, – продолжала она, – так в гвардии говорят, кончится через месяц. Война была неизбежна, и в конной гвардии настроение приподнятое, все жаждут боевых подвигов. Как хорошо, что мы в союзе с французами. Первый раз за всю военную историю России так отлично прошла мобилизация, и армия хорошо обеспечена, и порыв. – Она была горда, что все знала и все ее слышали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю