Текст книги "Иван-да-марья"
Автор книги: Леонид Зуров
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Они сразу же стали работать. Хорошо, что одна из сестер посоветовала купить в Варшаве высокие сапоги, потому что неимоверная грязь и дикие условия на походе. О том, чтобы увидеть брата, не было и речи, они кочевали с кухней, двуколками и повозками. Кира все готова была делать, напрашивалась на самую черную работу, ничего не боялась, она как будто бы давно была здесь, и все с нею считались, а Зоя сначала была очень неумела и растерялась, но потом справилась.
Из Москвы малой скоростью пришли вещи и книги брата и вещи Киры, все было разобрано, и даже ключи она переслала в почтовом пакете. Шла первая зима войны, когда дожди и слякоть сменились морозами и пронизывающими ветрами, когда у нас замерзла река и ветер на мосту был особенно резкий. Зоя писала: «Мы с Кирой живем в каком-то ошеломлении, одурманенные от напряженной работы, нет возможности даже задуматься, сегодня говорили с Ваней по телефону из штаба, когда из дивизии привезли раненых, для него это была такая неожиданная радость. Киру радует: она полезна, ее проверили, она недалеко от него, говорит – увижу, может быть, вот будет настоящее счастье, и я радуюсь, что он знает, что я приношу пользу.
Тут все по-деревенски внешне грубо во время похода, но ты бы, мама, видела солдат в операционной: так терпеть и переносить все, и как много у самых простых солдат внутренней деликатности и какие слова мы от раненых слышим и как раскрывается вдруг сердце в любви, и мы все, все готовы для них сделать. А как их перевозили – повозок не хватает, дороги скверные, осенью колеса тонули по ступицу в грязи, а теперь все замерзло. Потери большие, перевязки не успевали делать, а Кира самозабвенная, как сказал врач, видели бы вы, до чего она бывает сосредоточена в работе, она угадывает каждое движение хирурга. Если бы ты, мамочка, видела, как она держит себя в руках и смоченную йодом вату и инструменты подает, а письмо Вани в кармане, и я знаю, что она сильно волнуется, так как дивизию кинули вперед и там бой пошел в затяжку, но вот и волнение у нее как-то переходит в работу. Старые сестры нам говорили, что если хочешь человеку по-настоящему помочь, то надо обязательно совершенно забыть о себе, тогда и для других облегчение, а у меня от запаха хлороформа голова кружится, и я, откровенно говоря, так иногда устаю, что меня, да и не одну меня, все время сон с ног валит. Представьте, мы шли лесом, и некоторые даже на ходу видели сны».
«По письмам твоим вижу, – писал мне брат, – ты вырос, береги, Федя, мать, учись».
«Как там у Феди с алгеброй и геометрией?» – спрашивал он, а мама отвечала: «Отметки хорошие». Да, я учился и стал на уроках более внимателен.
– Мы-то в теплом доме, Фединька, живем, и в гимназии у вас хорошо топят, – говорила мама, – а там в поле и прикрытия нет, на снегу, – и я вспоминал ее слова, когда шел морозным утром в гимназию. Я в это время отлично начал учиться. Все находили, что я чем-то стал походить на брата.
– Федя-то наш как за зиму вырос и исхудал, – говорила мама, – молодежь все принимает близко к сердцу. Вот и Ваня как учился во время японской войны и как тогда страдал от всех неудач наших, а теперь и Федя такой же. Да выйдем ли мы когда-нибудь из этих бед? Не оставляют нас в покое, мы мирно хотим жить, а ведь не дают, вот мы все тянемся к Западу, а Запад нам все время войну приносит. Ох, уж этот Запад, не бывала я в этой Европе и не увижу ее никогда, и что там за люди, что не могут жить без войны.
Мы объезжали город и собирали теплые вещи – шерстяные шарфы, перчатки, носки и в воскресенье отправляли посылки солдатам нашего полка: наполняли их вещами, клали туда махорку, рукавицы с двумя пальцами для стрельбы и бумагу для писем, писали короткие письма каждому солдату и, смочив греческой губкой заколоченный ящик, химическим карандашом писали название полка. Во сне я видел то, что рассказывали на вокзале раненые: морозная ночь, взлетали ракеты и блестящий магний, как на гимназических вечерах, освещал замерзшую Бзуру и снега, а потом темная, темная ночь, лютый ветер и смерть. На льду похожие на сломанные тряпичные куклы примерзшие солдатские трупы – не такой мы во время игр представляли себе войну.
– Спаси Бог. А наш полк? – спрашивал я.
– Да и им небось не легче.
Я начал чувствовать, что если здесь, в тепле, жизнь продолжается по-старому, то это только потому, как говорила мама, что они там все терпят и за нас муки нечеловеческие несут.
Уже вполголоса говорили о том, что снарядов заготовили, кажется, только на несколько месяцев, снарядов мало, передавали раненые офицеры, а тут пришел из тыла приказ Ставки беречь артиллерийские патроны, и говорили, что виноват великий князь, да не тот, не тот, а другой, и называли фамилию военного министра.
В декабре к нам по пути заехал отец Киры и привез подарки – винограду и киевского сухого варенья, я его встретил разлетевшись и обрадовался, что у Киры его скулы, но в остальном он был весь другой. Он показал маме последние полученные от Киры письма, но улыбка его быстро исчезла, когда они с мамой и Зазулиным, что как раз в это время зашел, заговорили о делах, и он показался мне на редкость озабоченным. С мамой он встречался в Москве, а обо мне знал от Киры и привез мне портфель, какие были только у старшеклассников, но мне он чем-то все же не понравился, и моя горячка быстро прошла. Ничего общего у него с Кирой не было – он был вежливый и деловой, немножко как бы грубоватый человек, от чего-то уже усталый – горный инженер, заведовавший угольными шахтами. Он все благодарил мать и говорил, что жизни своей он не мог устроить и наладить. Он был командирован в Петербург, а оттуда должен был ехать на Урал осматривать казенные горные заводы, и больше всего меня поразило, когда я слушал его мерный голос, до чего он пессимистически был настроен. Я от него впервые узнал, что русская промышленность во всех отношениях от западной сильно отстала, что у нас мало заводов, необходимых для длительного ведения войны, мало машин, станков, рабочих, специалистов. «Беда, беда, промышленность военная у нас в зачаточном состоянии, хотя сейчас казенные пушечные заводы и арсеналы работают в две смены, строится на верфях флот, – да, выпускаем, выпускаем, но все же наши заводы для такой армии, как наша, и для такого фронта работают слабо».
– Да, да, жертвенная война, – отойдя к окну, сказал Зазулин. – Я бы всех их под суд отдал, – тех, кто занимал высокие должности, не зная, как ныне ведется война.
– Да какое там, – отозвался Кирин отец, – не только недостаточно готовились к войне, а просто скажу – преступление и для нас сплошное величайшее несчастье эта война. Какой на верхах был расчет, вот у великого князя, что назначенный главнокомандующий ныне, в день объявления войны, от радости в Зимнем дворце чуть ли не приплясывал, о чем же они там, нося венгерки гусарские и щеголяя в шагреневых сапожках, думали – да ведь мы нищи уже и сейчас перед лицом прекрасно вооруженной тяжелой артиллерией, имеющей гигантские заводы Германии, – почти беззащитны, несмотря на количество брошенных в бой сил, да и запасы снарядов трагически подошли уже, а не то что подходят, к концу.
– Что же это такое? – спрашивала мама, она никогда об этом не думала, как не думал никто из нас, мы верили, что все у нас есть, готово, припасено и для гостей, и для врагов.
– Да нет, Иван Тимофеевич об этом знал и задумывался, – сказал тут расстроенный Зазулин. – А союзники?
– Откровенно говоря, союзникам сейчас не до нас, они там сами приспособляются к новой обстановке и переводят всю промышленность на оборону, а мы этого сразу сделать не можем, потому что мы земледельческая страна, но чтобы мир и труд человеческий защищать, нужны пушки, и заводы, и грозное вооружение. Да я и не слышал, чтобы они обещались нам помочь, ведь там больше на живую силу нашу рассчитывают, а если и обещают, то когда это выполнят и какими путями до нас оружие, посланное с Запада, дойдет, неизвестно. Черное и Балтийское моря блокированы, Мурманский есть порт, но дорога туда не проведена. Архангельский порт скован шесть месяцев льдами, Владивосток далек. Нет, придется нам полагаться только на собственные силы. Вот так, – сказал он и, посмотрев на часы, встал и начал прощаться. Мы провожали его, и я чувствовал, как жить становится все более сложно.
После его отъезда я в первый раз задумался – да, храбрость храбростью, страна большая, необъятная, но с голыми руками против хорошо вооруженного Запада воевать нельзя.
– Да, вот когда после блеска-то парадного открываются мишурой схороненные наши грехи – и все от высокомерия, все от самоуверенной лени. Ведь наш народ прост, и он свою простоту золотой парчой не покрывает, весь он такой, как есть, – сказал потом Зазулин. – Вот и Иван Тимофеевич мне не раз говорил, что так, как жили в Петербурге и в Москве, жить нельзя. Вот она чем, столичная беспечность, теперь обернулась. Вот уж истина, если Бог захочет наказать, то отнимает разум.
Зима, снег в саду. Я, проваливаясь в снег, подходил к рябине – вот там мы бегали с Кирой – несколько красных гроздей в ту осень не успели обклевать дрозды, и хваченные морозом ягоды падали, пробивая снег. Звезды блестят, снег отражает свет, мороз при безветрии крепчает, и я стыну. Что-то там у брата, и где сейчас Кира, ведь это не дома, а в окопах, вырытых в мерзлой земле. О брате мы больше узнавали от Киры и от других, а его письма были исключительно кратки: обоз далек, поверь, пишу сидя на пне, в лесу, – и было не письмо даже, а листки, исписанные химическим карандашом, вырванные из блокнота или из полевой книжки для донесений. «В феврале шли бои средь лютой зимы, бои на снежных буграх, в лесах ужас что делается, – писала Кира, – рук не хватает, собирали раненых в лесу – много обмороженных, на санях возят, оружия не хватает, пополнения начали прибывать на позиции со старыми берданками, и прибывших бросают в бои в самые трудные места. Убыль у нас страшная, и немцы, несмотря на стойкость наших частей, сбивают наших более сильным огнем».
Брат писал: «Какая радость была у нас, когда в роту доставили ящики с посылками и как их потом делили. Вы бы посмотрели на улыбающиеся лица солдат – радость совершенно детская, и вот, читая письмо, думал о вас и видел всех вас, словно вечером за столом сидел и говорил с вами. Я улыбаюсь, когда вспоминаю нашу жизнь и весь город, и вижу всех вас, как будто бы вы все тут, с нами, и пишу вам, радуясь за своих ребят». Он сообщал, что получает теперь чаще вести от Киры, раз даже говорил с нею по телефону.
Однажды в начале весны, проезжая с ранеными через наш город в санитарном поезде, забавная курносенькая и молодая сестра передала телеграфисту письма для нас. Курносенькая сестра привезла и любительские фотографии, и на них Кира, совсем не такая, как осталась у меня в памяти.
«Она вся в работе и жизни, – писала Зоя, – мы только что отправили раненых, и она стояла, весенний полевой ветер трепал ее косынку. Кира счастлива, хотя мужа видела только мельком, пятнадцать минут, когда батальон отведен был в резерв, но до сих пор она живет радостью этой встречи и сияет так, что на нее без улыбки и смотреть нельзя. Ваня на полчаса приехал к нам верхом навестить, когда наш отряд находился в брошенной поляками усадьбе, где в каменном амбаре мы устроили лазарет. Она плакала от радости прямо по-бабьи, он обнял ее, и они сидели потом при дороге под дубом, я их оставила одних, ветерок был весенний свежий, день солнечный, и небо было полно солнечных облаков». Со слов Зои, Кира говорила: «„Милый мой, милый, ты меня узнал. Какие у меня руки стали“, -а Ваня их целовал, – я плакала, как дуреха, и у нее щеки были мокры от слез».
Она и до того нам писала: «Вы меня не узнаете, я совсем стала простая, огрубела, и руки больше всего пострадали за зиму от холода и сулемы, как у заправской прачки, потому что и белье свое мы сами стираем, а лицо привыкло к ледяной воде по утрам». И вот, по письмам брата, Киры и Зои, я представил себе его: за зимние бои похудел, командует ротой, у него на погонах новая звездочка, а погоны потускнели, его обветрило, подтянуло. Конь был привязан у изгороди, а весенний ветер, очень дикий, трепал ее косынку, и впереди были видны разрывы шрапнели. Его денщик держал бачок с супом для ротного и не знал, что делать, хотел их нагнать и все говорил – надо бы двойную порцию получить и достать еще одну хорошую ложку. Брат получил два ордена, о чем нам сказал унтер-офицер, и у него новый красный темляк. «А старый он подарил Феде, – писала Кира, – и мы его с первой оказией Феде пришлем». И мы вспоминали то утро, когда Кира увидела его впервые, и поездку в Череху. Боже мой, давно ли это было, но как все изменилось.
Она с Ваней рассталась и еще сильнее загорелась после свидания с ним, сестры ею любовались: глаза блестят, и она всех заражает своим внутренним порывом. Ей хотелось всех вокруг одарить, она говорила: я рада, что нашла себя, и отправляла Ване письма с телефонистами и солдатами из команды связи, и брат писал ей. Даже с конным разведчиком она ухитрилась прислать записку.
«Даже кашевар с полевой кухней зачастую привозит женушкины письма, – писал брат, – и я их разбираю в темноте, присев в окоп, прикрывшись шинелью, при свете электрического фонаря».
«Второй день, – писала Зоя, – идет бой как раз на тех местах, где был госпиталь, дерутся за усадьбу, она уже разбита артиллерийским огнем, и тот дуб остался у немцев.
Кира расспрашивала всех раненых, прибывающих с линии огня, говорила с ними о потерях, сказала – думаю о Ване, и у меня внутри все дрожит».
Мы знали, что Зоя не хотела отставать от других, хотела всюду с Кирой работать, хотя когда-то была большой трусихой, и старшая сестра, считая, что она слаба здоровьем и к вечеру иногда едва на ногах держится, хотела было перевести ее на какой-то склад, но были такие слезы, что старшей сестре самой пришлось ее утешать, и кончилось тем, что Зою оставили.
– Да, растут дети наши в тяжелые времена, – слышал я разговор матери с Зазулиным, – как себя помню – все война и война.
Он после прочтения газет всегда приходил к нам и проводил у нас все свободное время.
Весной я перешел без всяких затруднений, и когда нас распустили в гимназии, в классах были устроены палаты для раненых, и я приходил и писал письма под диктовку солдат, а Толя, приехав из Петербурга, необычно кудлатый, начал как-то мрачно работать на питательном беженском пункте и товарной станции и говорил, что всего этого надо было ожидать. У нас дома столы были снесены на веранду. Портниха, что шила подвенечное платье, с мамой и темноволосой женщиной, которую я не любил за то, что она вечно подсмеивалась надо мною, отчего я легко краснел, а ей нравилось, как я краснею, чинили собранное для детей беженцев старенькое белье. Туда же пошли мои рубашки, из которых я вырос, и платье.
Город наш постепенно превращался в большой лазарет, на товарной станции на моих глазах был построен настоящий легкий деревянный городок: там раненых сгружали с поездов, часть тяжелых снимали и распределяли по госпиталям, более легких отправляли дальше, а на путях в старых, изношенных вагонах жили беженцы, и я под руководством ворчливого Толи составлял списки беженцев, раздавал молоко матерям.
Табор голодных ждал у всех вокзалов, а там и больные, и несчастные, и полоумные еврейские женщины, потерявшие детей. И все они двигались из тех мест, где был наш корпус и работали Кира и сестра.
Начало лета пятнадцатого года не забыло сердце мое.
– А раненых-то, Господи, Царица Небесная, – говорили у станции пришедшие из пригорода бабы, – все везут и везут. Бабы-то бьются теперь одни, молодые мужики все взяты. Калек, сирот уже сколько и вдов.
– Да, может быть, твой-то и жив.
– Вестей от него давно нет. Может, уже лежит где, и могилку его никогда не отыщешь. Я спрашивала, письма писать просила – не знают. Милая, говорят, тут везде столько солдат, разве в такой туче отыщешь.
– Варваре-то ее муж пишет.
– Кабы он был грамотный, а то раньше-то другой писал за него, а тут перестал.
– Может, грамотного-то друга его ранили иль убили?
– Разве узнаешь. Ах, долюшка горькая.
И я, внутренне сжавшись от самого плохого предчувствия, писал на вокзале под ее диктовку письмо к тому, кого, может быть, и нет в живых, как и его грамотного друга ефрейтора.
– Они едут, а я в глаза их молодые смотрю, – говорила торговка подсолнухами и розовыми пряниками, – милые, а как подумаешь теперь, что глаза их молодые уже землею закрыты, то и ночью сна нет. Царица Небесная, за что же мука такая.
– Спаси Христос, всех молодых забирают, набор за набором, запасных взяли, самую-то силу кладут, самых здоровых, молодых и веселых туда как в пещный огонь бросают. И из нашего семейства двух уже взяли.
– Роем, роем туда, – сказал сурово мужик, – бросают, как в печь.
И я знал, что так же, как мама и я, простой русский человек при ежедневных вестях о продолжающемся отступлении не мог понять, как же все это при силе-то нашей происходит, раз народ все на фронте там отдает.
– Вот табачку бы, – просил раненый солдат, слушая вопросы.
– Да, дела открываются вредные, – мрачно говорил мне Платошка, заматывая ему кисет, в который извозчик отсыпал махорки. – Продан русский человек, запродан чужим и перепродан. Вот что. Погубить нас давно хотят.
– Да что ты, Платошка, аль с утра ханжи выпил?
– Тогда перед японской подвели народ под войну, а теперь, знаю я, верный человек говорил, добить нас хотят.
Я хорошо знал правду: она была рассеяна во всех рассказах, и в горечи, и даже в безумных словах Платошки. И наслушался же я тогда от простых людей, потому что простой народ говорил то, о чем не писали ни в одной газете.
– Ах, мать честная, есть же у русского человека к чужому проходимцу глупое, можно сказать, доверие, думаешь, зря австрийские музыканты в черных котелках перед войной тут у нас летом ходили, играли под окнами. Говорил тогда народ – это шпионы переодетые были, да начальство не верило, а теперь, видя все, разинуло рот. Раненые говорили, вот в Польшу попали, ночью идем, и видим по сторонам на фольварках белые огни. Немцы о передвижениях наших все знают, все, брат, у них налажено с мирных времен, при границе подсажены свои люди в Польше и в Литве. Ты думаешь, он мельник, а у него под землей провода к границе проведены, а то идешь – цых, загорается ворох соломы, – немцам знак подают. Все знают: какие у нас силы, куда взято направление, русского человека, как дурака, вокруг пальца обводят. Для нас, что делается у немцев – все туманно, а мы у них вроде как на ладони через своих людей.
Никто не предвидел таких страшных потерь и такого движения беженцев.
Все показывало, как говорил Зазулин, растерянность высокого начальства, что привыкло распоряжаться, сидя в канцелярии, и эти волны беженцев из западных губерний, занятых немцами, несли с собою нищету и болезни.
– Жили у себя, так же как и мы, какие ни есть, а избу имели, – и пригородные бабы приносили ребятам тряпье и, жалея молодых словаков в австрийских мундирах, приносили хлеб.
– Что же, – рассказывал раненый офицер нашей дивизии, – и как скидывать с дороги их телеги приходилось, начальство приказало казакам город с мест сгонять, а ведь это слезы одни. Приказ дан такой, чтобы все мирное население при наступлении неприятеля уходило в глубокий тыл. А все, что осталось – избы, хлеб, – все казачьи разъезды предавали огню. Уходи.
Как мухи, старики умирают, – молодым-то что, им и в дороге весело, а старик, пока жил у себя, сидел на завалинке, ну и держался, а тут согнали его, стронули, в пути заторопили, и попалась вода или простыл где, захворал и готов.
Крова своего лишились, лучших коней от них отобрали, скот потеряли в пути – сядешь у дороги с ребятами и заплачешь, ребята грудные и старики, и всем-то они мешают. Обоз идет – их гонят с дороги, и никто не знает, куда направлять всех – приказать приказали, а того не сказали, где их размещать, гонят просто волной.
– Не приведи Боже такое перетерпеть. Мы-то здесь в покое живем.
Я смотрел на крыши нашего города и дальние соломенные крыши деревень. И по-новому видел и площади, и наш древний собор, и базар – низкорослых коней, крестьянскую неторопливость и счастливый, заросший весенней травой наш сад и знал, что человек в этом потоке, как маленькая искра, и что все очень сложно и неизвестно, как говорил Зазулин, когда это кончится.
– Да и чем это может кончиться при общей путанице и общей мировой сложности, – говорил Зазулин, – при том, что враги у нас сильные, а друзей-то, Прасковья Васильевна, вот как и Иван Тимофеевич мне говорил, у нас за всю историю не было и нет. И в беде нам приходится рассчитывать только на собственные силы.
Ведь только на крови крестьянской выдержали это лето.
Мама чувствовала, как тяжело брат переживает отступление, и потери, и гибель старых полков, и они там знают и видят во сто крат больше, нежели мы, находясь в непосредственной близости от первой линии и живя одними чувствами с армией.
На базаре я узнал, что забрали на войну Иришиного жениха, которого она от всех скрывала, я писал для нее письма, и ко мне стали ходить деревенские бабы, из тех, что приходили на зазулинский двор трепать лен. Его обычно отправляли в Англию, но теперь он задерживался, скоплялся на складах, говорили, партии пойдут в Архангельск на погрузку на английские пароходы – может быть, на этих кораблях нам союзники снарядов привезут, и бабы плакали: у одной муж ранен, к немцам в плен попал, у другой жених, парень молодой.
Помню, пришли с Пришей с базара, а мама говорит: дедушка приходил без тебя, всех он запомнил и про Киру, где же она, спрашивал. Мед продавать привез и все советовался, как бы послать денег или чего внуку на фронт, но никто не мог ни объяснить, ни рассказать.
– Кто же дома теперь у вас?
– А только Федя, – отвечаю, – вот, с матерью остался.
– Плохо, плохо, – сказал дед.
Увидал я на рынке бабу, а с нею – смотрю, босая девчонка на базаре, та, что пряталась от Киры, а потом нас к деду на хутор вела, – и теперь застеснялась, а я был с Иришей.
– Федя, – позвала она, и я подошел.
– Вот все прячется за возы и стесняется тебя Марька, а то все меня спрашивала, где теперь та веселая Кира.
– Ох, уж она там и работает, – передавала бабам Ириша, – Зоечка-то ее послабей.
– Да, она такая, – сказала пожилая женщина, та, жница, – помню, поглядели мы тогда на нее, как-то горячо она за снопы взялась, так-то раскраснелась, до чего горяча. Я потом бабам и говорю: как есть, вся она тут. Бабы наши жалели ее, как узнали, что неделюшку только вместе пожили, ох, говорят, горюшко горькое, не успели пожить.
– Дедушка все об Иване Тимофеевиче спрашивал, как он там, какие от него поступают вести.
– Командует, – говорю, – уже ротой.
– Аха-ха, – по-стариковски говорит. Ну, расспрашивал и про нее.
– И она на позиции, – а он уже знал, но сразу бабам своим и не поверил, потому что офицерская жена, раньше это бывать не бывало. – Передавали, стала милосердной сестрой.
На вокзале я искал старых солдат, да все попадались мне и ребятам больше из прибывших и спешно введенных в бой пополнений.
– Я-то соседнего батальона, да только что прибыл, – говорил раненный в руку солдат, – что же я знаю – что в нашем взводе да в роте, ну, знаю взводного ротного, знаешь, что справа да слева, в соседних ротах.
– А о поручике Косицком из второй роты не слыхал?
– Есть такой, командует второй ротой Косицкий, мы слышали, да только он не поручик, а капитан.
Кира редко писала, о ее жизни мы узнавали из писем Зои, путаных и всегда торопливых, а брат о себе сообщал чрезвычайно кратко. Цензура была строга, и целые строки из офицерских писем в те времена были закрашены черной китайской тушью, но Зоя все, что могла, узнавала и нам сообщала, и это она первая написала:
«Мама, теперь на конвертах ты можешь писать: капитану Косицкому. Звездочки с погон его сняли офицеры, а Кира попросила дивизионного адъютанта, чтобы он привез их ей. Кира еще сильнее бросилась в работу, присутствует при всех операциях, и то, что Ваня поблизости, окрыляет ее, она только этим и дышит, но настроение у нас так часто меняется, и мы переходим от коротких радостей к печалям и ожиданиям».
Я беспокойно спал в те дни и во сне разговаривал то с братом, то с Кирой. Днем к нам тяжело поднимался Зазулин.
– Ну как, есть письма?
– Реже Ваня стал писать, больше узнаешь из писем Зои и Киры. А вы как будто чем-то расстроены.
Он иногда бывал у отставного генерала, у которого сын командовал батареей и приехал контуженый. Сын был разбит совершенно, так тряхнуло, что едва отрыли, посинел, синяк с правой стороны, теперь поправляется. Они с отцом держались от всех отъединенно.
– Ну и что генерал вам говорил?
– Бранит он великого князя, вот ведь сделали из него героя, за резкость прославили, за самодурство, а ведь кавалерийской дивизией, и то не сможет на фронте командовать, он из тех, что отличались в мирное время на смотру, а в первых боях показали растерянность неуместную и неспособность.
– Матушка, – склоняясь к маме, говорил Зазулин, – Прасковья Васильевна, дорогая, путаница у великого князя, с первых дней разобраться никак не могут, за них другие работать приучены, а тут нужна голова. С первых же дней, вот как в Восточную Пруссию пошли, с первых же дней не знал, ни где какие части, вот как сейчас не знают, где у нас обозы, сколько снаряжения и сколько у нас оружия. Ах, великий князь, не только уже по-барски, а по-великокняжески это дело ведем. Да что же, да ведь мы врагов своих обрадовали, они знай похваливают, у нас-то наверху такого и не ожидали, ну, и оправдание сразу же есть – вот и французы не ожидали, этого мы и не знаем, кто ожидал и чего.
Он оглянулся.
– Фединька, – сказала мама, – погляди, где Ириша, где газеты. – Это для того, чтобы я не слышал.
– Да, – и я пошел в комнату брата. Эти доверительные беседы Зазулина с матерью были горьки для меня не только тем, о чем он сообщал ей, но и тем, что им приходилось от меня беседу скрывать и меня отсылать, а я редко встречал такую сердечную горечь и ясность ума, как у Зазулина.
– Фединька, – говорили мне, – ты бы пошел в сад.
– Мама, – горько и оскорбленно отвечал я.
– Вот теперь кровью и платим за недомыслие, за этот пустой, парадный блеск. А кровь-то какая, – говорил Зазулин летом во время отступлений, – ох, боюсь я, такой крови не простит народ, помяните мое слово.
Народ перестал петь, в деревнях замолчали уже к концу весны пятнадцатого года.
В мае-июне мы потеряли почти всю Галицию, все, что было захвачено во время наступления, что обрадовало нас количеством пленных австрияков и взятых пушек, а к июлю потеряли почти целых двенадцать губерний. Война приближалась к Западной Двине.
– Старик-то наш, – сказал Платошка, – прочитал газеты и заплакал.
Ясно было одно: становилось там все хуже, настроение было такое, что некуда себя деть, у мамы все из рук валится.
В июле брат командовал батальоном, а я на эвакуационном пункте работал с всегда недовольным, растрепанным и очень сердитым Толей, собирал сведения, писал письма. Помню, подбежал мальчишка:
– Нашел одного из наших. Говорит, батальона капитана Косицкого.
– Ну, спасибо, – и мы окружили этого ефрейтора около вагона. Он, как бы оправдываясь, смущенно нам, ребятам, говорил: «Да что, уступаем. Тут мученичество, а не бои. У нас нехватка всего, патронов, и тех мало, да что говорить – посылаем часто солдат собирать патроны из подсумков убитых. Придет пополнение, и этих необученных в часть вливают, а у немцев проволока толстая, и нет ни ножниц достаточного количества для ее резки, ни для ее подрыва ручных гранат. Я своих повел, а до проволоки и не дошел. Да и как добежать: земля дрожит от огня, а мы – как оглашенные, ничего уж больше прибывшие не понимают. Телефонную связь все время снаряды рвут, а мы отвечать на такой огонь не можем», – рассказывал он и прикуривал. Правая рука у него была прострелена, а он – меж колен зажав спичечный коробок.
– Испытание, горе великое, – часто говорила мама, – всенародное горе.
«Мы все страшно устали, – первый раз откровенно написала Зоя, – бедная Кира, она просыпалась от замирания сердца. Сядет на койку, „ох, – скажет, – там опять тяжело“. – Да что ты, успокойся. – И действительно, Кира оказывалась права: сестры по часам проверяли, утром мы узнавали, что ночью был трудный бой. – Ты только подумай, как она связана с Ваней и в каком напряжении живет, даже во сне чувствует, когда ему тяжело. Она живет только им и работой, а ведь каждый день потери и кругом такое страдание – раздробленные кости, порванные осколками мускулы, выбитые глаза».
Лето, та же станция, те же поля, но до чего много вдов. У Ириши под Ломжей убит муж старшей сестры. Один из мальчишек, с которым я купался, осиротел, потерял отца, драчливого и буйного во хмелю.
Никто не мог уже предвидеть, где и когда остановится отступление.
– А может случиться, – говорил Зазулин, – что и сюда к нам придет война.
И она действительно подходила: город наполнился не только ранеными, но и хозяйственными частями, саперы на всякий случай уже намечали, где надо рыть землянки и линии окопов. На вокзал по вечерам приходил петербургский поезд, и из багажного вагона выбрасывали газеты, их забирали, тут же распределяли, и мы набрасывались на них и с горечью читали. Еще раз падало в холодную бездну сердце, печаль без края царила над городом и нашей землею.
Помню, срывались с неба августовские звезды, оставляя не сразу гаснущую черту, и я думал, затихнув под рябиной в саду, о страданиях и мыслях умирающих, о которых никто не узнает. И мне казалось, что и Кира это видела и чувствовала в минуты затишья, и так же небо открывается перед глазами брата, потому что небо – это те же большие глаза, оно как бы все видит и всегда открыто. И когда мы по ночам смыкаем глаза, оно видит все. Я понимал, что Кире, когда она ночью сердцем чувствовала, что идут жестокие бои, открылась тайна человеческой души, связанной внутренним родством со всеми любимыми.
Мама стала чуть ли не каждое утро уходить в женский монастырь к ранней службе, всегда веселая Ириша притихла, я чувствовал горе, когда видел поставленные перед Распятием восковые свечи в нашей церкви. Я жил в величайшем напряжении, вытянулся, страшно исхудал. Все неудачи переносил как личное горе и оскорбление самого дорогого. В августе пало Ковно – об этом мне сказали мальчишки на вокзале. И у меня от горечи закружилась голова.
А Зоя простудилась в августе, попав под проливной дождь. Когда, усталая, она делала перевязки, то у нее закружилась голова и доктор первым обратил внимание, как лихорадочно блестят ее глаза.