355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Билунов » Три жизни. Роман-хроника » Текст книги (страница 11)
Три жизни. Роман-хроника
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:00

Текст книги "Три жизни. Роман-хроника"


Автор книги: Леонид Билунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

Голодному обычно приносили большую миску баланды и вожделенного хлеба. Он наедался и отвязывал веревку, после чего его забирали в больницу. Там делали операцию, вскрывали желудок и вынимали якорь. Однако у некоторых якорица оставалась в дыхательной аорте, и тогда нужно было резать трахею и забираться под ребра. Такой сложной операции многие не выдерживали и умирали: сказывалось общее истощение организма, недостаток гемоглобина, отсутствие витаминов. Но и те, которые выживали, почти всегда оставались калеками на всю оставшуюся жизнь.

Вы помните последние слова Стеньки Разина на допросе перед казнью?

– Стенька, вор! – сказали ему. – Ведь знал же, что тебя поймают? Что ж не боялся?

– Эх! – ответил Стенька. – Однова живем… Хоть день, да мой!

Так мог бы ответить любой, умиравший от голода в советской тюрьме. И те, кто готов его осудить, пусть перечтут «Отверженные». «Право на стороне тех, кто голоден», – писал мой любимый Гюго еще в девятнадцатом веке.

СПЕЦБОЛЬНИЦА

В конце 1971 года я попал в тюрьму совершенно особого типа. Если бы мне раньше рассказали, что такие тюрьмы существуют, я бы просто не поверил.

Началось с того, что в начале августа я освободился из Житомирской тюрьмы и получил разрешение вернуться в мой родной Львов под надзор милиции. Мне недавно исполнилось двадцать два года. Впервые за последние шесть лет я мог свободно ходить по улицам, разглядывать людей, дома и магазины. Лето в том году было нежаркое. Львов утопал в зелени. Несколько дней я бродил из конца в конец города, вспоминал знакомые улицы, присматривался ко всему, что изменилось за мое отсутствие. Перемены были не слишком заметные. Из продажи исчезли французские булочки, но вместо них появились городские, те же самые, с заломом посередине, только поменяли имя. Появился новый продовольственный магазин – универсам, то есть универсальный магазин самообслуживания, и это слово уже все употребляли, оно легко вошло в язык. Гуляя по универсаму, многолетний зэк мог с трудом удержаться, чтобы не попробовать там печенье, там яблоко, а то и незаметно пригубить портвейна, который кто-то уже открыл и явно отхлебнул. Впрочем, делать это надо было осторожно, мне только не хватало попасться на такой мелочи.

Из того ада, в котором я побывал, выходишь надломленным. Свобода и радует, и пугает. Слава богу, на здоровье я пожаловаться не мог. Уже одно это было настоящим чудом после всего, что я перенес. Вставал вопрос, что делать дальше. Одно мне было ясно – проситься на завод рабочим (куда могли еще и не взять) я не хотел и не собирался. Я чувствовал, что за эти годы научился многому: разбираться в людях, ставить перед ними задачи, находить выход из ситуаций, казавшихся безнадежными. В те годы любое свободное предпринимательство в моей стране было вне закона и жестоко каралось, иначе я нашел бы себе настоящее место.

Молодость, здоровье и приобретенный опыт еще больше обостряли стремление к свободе и независимости. Как ни странно, у меня совершенно отсутствовал страх перед возможным арестом и лагерем, где прошла значительная часть моей сознательной жизни. В то же время все во мне восставало против любого посягательства на мою свободу, против любого ее ограничения.

Вышедший из тюрьмы должен несколько лет оставаться под надзором. Это означает, что я обязан был регулярно отмечаться в ближайшей милиции и весь вечер и всю ночь проводить у себя дома. Мое свободное время было с шести утра до шести вечера. Если возможная проверка не застанет меня дома, будет считаться, что я нарушил режим. После двух таких нарушений меня могут снова судить как за побег и отправить в места не столь отдаленные. Однако жизнь городской молодежи начинается только вечером. Днем большинство работает, и все интересное происходит, когда день близится к концу. В парке начинает играть музыка, девушки, которых я не видел так близко многие годы, стекаются к летнему кинотеатру и к танцплощадке, легко, по-летнему одетые, и все как одна кажутся красивыми и желанными… Мог ли я оставаться вечерами дома? Такое требование было выше моих сил.

После первой проверки меня предупредили. За второе отсутствие, через месяц, меня опять не арестовали. Но в третий раз, когда я возвращался домой на заре, меня ждал на лестнице усталый и злой от бессонной ночи наряд милиции. Я бросился бежать, но вскоре был окружен. Началась драка, трое на одного. В тот момент я не думал о последствиях, хотя сопротивлением только осложнял свою судьбу. Главным для меня было не поддаться. Досталось всем троим: у одного был разбит нос, другой получил носком ботинка в пах, у третьего перебиты пальцы. А когда меня все-таки повалили и заковали в наручники, я откусил одному из них ухо. Меня, конечно, избили тут же на месте, а привезя в отделение, еще добавили в камере. Избитый, с переломами, я был доставлен в больницу и помещен в палату на четвертом этаже. Возле меня постоянно дежурили два милиционера, один в коридоре у двери, другой внутри, в палате. Нечего было и думать о побеге, тем более в моем состоянии.

Однажды после вечернего обхода врачей, я почувствовал, что могу двигаться. Это наполнило меня надеждой, потому что внутренне я все время готовился к побегу.

– Начальник! Отведи в туалет! – попросился я.

– Не положено! – ответил мент. – Ты больной. У тебя для этого утка. Позвать нянечку?

Нянечка не входила в мои планы. Я видел, что окно не забрано решеткой, а значит, нужно что-нибудь придумать, выманить милиционера из палаты. Мент был молодой и неопытный, к вечеру начал зевать и, обняв за спиной стул руками, явно боролся со сном. Мой ход должен быть очень простым и неожиданным. Выждав еще час в полной тишине, я вдруг отчаянно закричал и стал кататься по койке.

– Доктора!.. Быстро!.. Живот! – выкрикивал я словно между приступами.

Полусонный милиционер вздрогнул, как от выстрела, растерялся, вскочил со стула и на миг выглянул из палаты. Этого было достаточно, чтобы мои мнимые колики прекратились, я прыжком выскочил из-под одеяла, до ушей забинтованный, словно мумия, распахнул окно и выпрыгнул наружу. На мое счастье, на уровне четвертого этажа все больничное здание опоясывал широкий каменный карниз. Еще минута, и я пробежал по нему до ближайшей водосточной трубы и начал быстро спускаться по ней на руках. Но мой спуск был недолгим. Я добрался до второго этажа, где труба отделилась от стены и обвалилась, как обваливалось все в Советском Союзе. Обняв трубу как последнюю надежду, я стремительно полетел вниз вместе с ней, но не разбился – возможно, потому, что она замедлила наше падение.

Очнулся я снова на койке, но уже не в гражданской больнице, а в тюремной. Переломов стало больше, но главное, ко мне зачастил психиатр. Я тогда не понимал, чем это может кончиться, хотя и насторожился. Формулировка у них была такая, что любой иезуит мог бы поучиться: нормальный человек не может быть настроен так агрессивно против власти своей собственной страны, я агрессивен, упрямо пытаюсь убежать, следовательно, психически нездоров. По-моему же, все было как раз наоборот: ненормален тот, кто мирится с любыми действиями власти и запуган ею до полной покорности и бессловесности.

На основании заключения психиатрической экспертизы, явно продиктованного следователем, меня направили на обследование в Днепропетровскую спецпсихбольницу войск МВД. Много позже события, происходившие в этой больнице, начальницей которой была майор медицинской службы Каткова, станут известны на весь мир. Через нее прошел диссидент Владимир Буковский, в ней держали брата конструктора космических кораблей Королева и многих других неугодных руководству людей, имен которых мы никогда не узнаем.

Я пробыл там год и успел убедиться, что в этой больнице содержались не только больные, но и совершенно нормальные люди. Это были те, которых система хотела сделать больными. Врачи этой «больницы» даже не пытались разглядеть у действительно измученных преследованиями и тюрьмами людей каких бы то ни было признаков нервного срыва, нервной усталости и тем более не старались облегчить их, как должен был бы поступить каждый настоящий врач. Назначение этого места (которое даже невозможно назвать больницей) было в том, чтобы раз туда попавший навсегда оставил надежду выйти на волю и зажить нормальной жизнью. У пансионеров этого заведения отнимали самое дорогое, что есть у человека: способность мыслить. Пройдя через психбольницу, пациент терял возможность адекватно реагировать на внешний мир и радоваться жизни. Он должен был навсегда записаться в когорту больных, нуждающихся в постоянном врачебном надзоре.

Как больным, так и здоровым, нам давали препараты, тормозящие деятельность центральной нервной системы, в частности, нейролептики: галоперидол, трифтазин, мажептил. Да, эти психотропные препараты существуют на свете, их разработали для лечения редких параноидальных заболеваний и прописывают в малых дозах, предусмотрительно сопровождая прием нейролептиков соответствующими корректорами, например, паркопаном или циклодолом. Нам, здоровым людям, нейролептики давали без всяких корректоров и без всякой нужды. Их прием в сильной дозе вызывает безумный страх, ты испытываешь безотчетный ужас, желание спрятаться, убежать от чего-то, чему нет названия. Я мог тысячу раз переворачиваться на своей койке, сползать в ноги и возвращаться обратно, безостановочно меняя положение тела под одеялом. Было ощущение, что одна рука растет у меня из головы, а нога находится где-то на спине и я не могу до нее дотянуться. Нас до отупения закармливали транквилизаторами, которые полностью лишали всякой инициативы и вызывали постепенное разрушение психики. В периоды относительного затишья я понимал, что если еще задержусь в этих стенах, хотя бы ненадолго, мне уже ничто не поможет. Я был готов на любой отчаянный поступок, чтобы прекратить эту пытку.

Чтобы заставить заключенного говорить, была разработана процедура растормаживания, которая вызывает полное расслабление организма. Человека привязывают к креслу и, в присутствии врача, чтоб не умер, вводят в вену пять кубиков пятипроцентного раствора барбамила, растворенного в глюкозе, и делают внутримышечный укол кордиамина, чтобы не отказало сердце. Барбамил, наркотик из семейства барбитуратов, полностью снимает любую внутреннюю защиту. Ты становишься совершенно аморфным, тебе можно задавать любые вопросы, и ты на них ответишь все, что знаешь. Настоящая кража со взломом, когда грабитель врывается в твое подсознание.

Санитарами в спецбольнице работали заключенные первой судимости, имевшие десяти-пятнадцатилетние сроки, в основном по бытовым статьям: аварии, экономические преступления, хищения в особо крупных размерах. Кандидатуры на эти должности тщательно отбирались специальной комиссией войск МВД. Отбирали не только по физическим данным. Кандидаты проходили многочасовые собеседования и специальные курсы обучения. Уверен, что основной дисциплиной этих курсов была жестокость. Их натаскивали, как сторожевых собак, и приучали без рассуждений и угрызений совести исполнять любые указания больничной администрации. За это они могли рассчитывать выйти на свободу, отбыв половину срока наказания.

Эти-то санитары и ухаживали за нами, больными. Их главной задачей было раздать нам лекарства и заставить принять их. Уклониться от приема препаратов было практически невозможно. Нас выстраивали в камерах между коек и заставляли проходить шеренгой между двумя здоровыми санитарами, проверявшими металлическими лопатками-шпателями, проглотили ли мы таблетки, и при необходимости с силой разжимали упрямым зубы. Одно время я глотал таблетки, а, вернувшись в койку, отрыгивал их и уничтожал. Вскоре санитары мою хитрость разгадали, обнаружив остатки полурастворившихся таблеток в подушке и заметив опытным глазом отсутствие действия на мое сознание. Мне перестали давать таблетки, стали делать внутривенные инъекции.

Вставать с больничной койки мы имели право только три раза в сутки. Все остальное время должны были лежать, выпростав руки поверх одеяла. Накрываться с головой категорически воспрещалось. Медсостав должен был всегда иметь возможность убедиться своими глазами, что ты неустанно деградируешь, теряя человеческие черты.

Каждый день нам предлагали часовую прогулку. Прогулки проходили в каменном мешке внутреннего дворика, примыкавшего к стене теплоэлектроцентрали, которая выбрасывала из трубы на головы и плечи гуляющих килограммы серой пыли и шлака. Прогулка превращалась в пыльный душ, поэтому большинство от нее отказывалось, благо такой отказ допускался. Раз в десять дней нас водили в баню – такую же камеру, более тесную и удушающе жаркую. В узком предбаннике заключенные вынуждены были толкаться, касаться друг друга. При этом раздавался странный звук, словно от удара ржавого металла по металлу. В течение десяти дней, прошедших с последней помывки, каждый из нас получал такое количество внутримышечных инъекций, что наши подштанники пропитывались засохшей кровью и становились похожи на кровельное железо.

В моей палате было десять человек. Однажды, вернувшись с прогулки, я заметил, что мой сосед Сергиенко лежит неподвижно под койкой. Я понял, что он умер. Во время суматохи перед обходом врачей никто не заметил, как он сумел забраться под койку, где заранее приготовил тонкую веревку, сплетенную из лоскутов от кальсон и рубахи, и ухитрился повеситься в узком пространстве между постелью и полом – представляю, какая для этого потребовалась решимость! Когда Сергиенко выносили из палаты, лицо умершего светилось радостью. Я снова видел страдальца, счастливого избавиться от мучений, сбежав туда, где его невозможно догнать. Он словно говорил нам всем:

– Я вернулся к себе. Мне повезло. Я свободен!

Да будут прокляты его мучители!

Выносившие труп санитары были в бешенстве: с них строго спросится за то, что не досмотрели. И конечно, это сразу отразилось на нас. Жестокость и грубость санитаров удвоились. Трижды в день нам разрешалось выйти в туалет. Я давно уже бросил курить, а курильщики имели право выкурить в туалете по одной самокрутке – папирос в больнице не было, давали только махорку. После смерти Сергиенко вместо трех самокруток в день оставили только одну. Для тех, кто курил, это стало дополнительной мукой. Один из санитаров, Николай Гаврилов из Донецка, огромный верзила, в промежутках между процедурами качавший мышцы в комнате санитаров, давно избрал меня своей мишенью. Когда я проходил мимо него, он старался исподтишка толкнуть или ударить меня стулом, словно ненароком уронить мне его на ноги. Он грубо засовывал мне в рот металлический шпатель, норовя попасть по зубам или расцарапать небо. Он не раз нещадно бил меня, связанного. Вместо прописанных пяти миллиграммов галоперидола он мог дать восемь-десять. И мерзко лыбился, следя за их действием. Он мог бы меня загубить в этой больнице, и мне невозможно было с ним бороться. Я медленно угасал. Особенно усилилась его злоба после самоубийства Сергиенко.

Однажды нас запустили, как всегда, в туалет на оправку. Войдя, я сразу увидел в углу забытую санитарами швабру. Голова заключенного работает очень быстро. Я тут же сообразил, что мне представляется случай отомстить Гаврилову и показать, что со мной нельзя так обращаться, чего бы мне это ни стоило. Окна туалета были застеклены толстым оргстеклом – специальной небьющейся прозрачной пластмассой. Такое стекло невозможно выбить ни рукой, ни ногой, на то оно и рассчитано. Однако конструктор учел далеко не все. Он не принял в расчет забытую в углу швабру с твердой деревянной ручкой. После нескольких мощных ударов этой ручкой мне удалось расколоть оргстекло посередине оконной рамы. Остальное было делом минуты. Я выломал длинный кусок этого стекла с рваными краями, заостренный книзу. Оторвав лоскут от полы рубахи, я обмотал им верхний конец. Получился отменный кинжал с лезвием длиной около тридцати сантиметров. Спрятав кинжал под мышкой, я вернулся в палату.

Гаврилов заступал на дежурство после обеда. Минут за пятнадцать до его появления я поднялся на койку возле самой двери, так что оказался на голову выше косяка. Мой самодельный кинжал я держал двумя руками прямо перед собой. Когда дверь открылась и в палату вошел Гаврилов, я изо всех сил опустил мое оружие, ударив санитара в левую ключицу, так что кусок стекла вошел ему в грудную клетку.

Гаврилов страшно закричал и рухнул на пол. Трое санитаров ворвались в палату, повалили меня на койку и сразу сделали какую-то чудовищную инъекцию, чуть не отправившую меня на тот свет. Бессознательному, мне сделали жесткую фиксацию. Жесткая фиксация состоит в том, что из трех досок сооружаются носилки, но человека на них не кладут, а закрепляют вертикально, привязав к доскам мокрыми кожаными ремнями. Высыхая, ремни впиваются в тело. Привязанный к носилкам, оглушенный смертельной химией в венах заключенный не может стоять, он обмякнет, повиснув на ремнях, сжимающих его тисками. Доски держат безжизненное тело, не давая упасть.

Когда я пришел в себя, ко мне вызвали начальницу больницы майора Каткову.

Вися на ремнях, я сказал ей как можно спокойней, скрывая нечеловеческую боль:

– Зачем вы меня здесь держите? Я прошу, чтобы меня отправили на суд. Хочу отвечать за свои поступки… Иначе это плохо кончится.

Каткова не ответила и, не глядя на меня, назначила усиленную дозу нейролептиков и сульфазина. Я смотрел ей в глаза и успел заметить злобное удовольствие, которое в них промелькнуло, прежде чем она ушла, стараясь не встретиться со мной взглядом.

Я понял: она прекрасно понимает, что я здоров. Я надеялся, что мои слова дойдут до нужных ушей.

Гаврилова оперировали в течение четырех часов. Операция прошла успешно. А мне прописали два курса лечения сульфазином. Сульфазин – это просто сера, применявшаяся в советской психиатрии как оружие против недовольных. До сульфазина в советской психиатрии кололи скипидаром. Это было еще страшнее. Доходило до абсцессов – я знал человека, которому ампутировали половину ягодицы. Мне впрыскивали сульфазин в четыре точки: в обе ягодицы, а также под правую и под левую лопатки. Обычно под левую не делают из-за близости сердечной мышцы. Реакция на эти инъекции очень болезненная. Температура поднимается до сорока – сорока с половиной градусов. Тебя бросает то в жар, то в холод и при этом постоянно знобит. Начинаются странные галлюцинации. Невозможно поднять руки, спустить ноги с постели. Нельзя дойти до туалета. К этому нужно добавить нейролептики и другие лекарства, разрушающие психику. Во время редких перерывов я вдруг с ужасом заметил, что перестал чувствовать запахи. Потом исчез цвет. Я видел все, что происходило вокруг, но из цветов остался только черный и белый да промежуточные серые тона. Я смотрел черно-белый фильм моей жизни. Потом я перестал видеть объемные фигуры: окружающий мир сделался плоским, как книжная картинка. Я перестал быть человеком.

Неожиданно сульфазин отменили, дозы препаратов снизили: меня явно готовили к суду. Я всегда знал, что проявленная решимость дает результат. Психбольница собиралась избавиться от меня, может быть, боясь новых происшествий.

Напоследок предстояло пройти еще одно испытание. После так называемого «лечения» мне был назначен общий курс физиологического раствора, призванный восстановить мои силы и, по возможности, уменьшить последствия приема психотропных средств. Такой раствор вводится в организм постепенно, через капельницу, однако санитарам некогда, пациентов много, они берут и открывают краник на полную мощность, так что раствор течет в тебя струей. Должно быть, так чувствует себя футбольный мяч, который надувают так, чтобы он зазвенел.

Не берусь сказать, какое испытание было самым тяжелым.

Я сжимал зубы, запасался терпением и ждал отправки в лагерь, словно в родной дом.

ИЗОЛЯТОР

Я мог бы еще долго рассказывать о моих университетах. Лагеря сменялись тюрьмами. Я освобождался, пробовал удержаться на воле, меня арестовывали вновь, я снова пытался бежать – иногда удачно, чаще нет. Кто-то невидимый писал книгу моей жизни, число поступков в ней росло, тюремщики относились ко мне со все большим уважением, родным братом страха, что иногда избавляло меня от мелких неприятностей, не уберегая при этом от крупных – судов, лишения свободы, изоляторов.

Последние были страшнее всего. Зимой страшный холод, летом невозможная жара в этих бетонных мешках, где ни сесть, ни лечь. Только в десять вечера открывают железные нары, а утром в шесть закрывают. Ты ждешь конца наказания, больше десяти суток арестанта держать не положено, ты отсчитываешь дни, но проходит срок, тебя издевательски выводят на полдня, а то и меньше и тут же отправляют обратно на новые десять дней.

Это было в Житомире, зимой. На улице стоял мороз, и в корпусе тюрьмы, где находились изоляторы, был жуткий холод. Внутри вдоль всего здания шел длинный коридор, с одной стороны были камеры смертников, с другой изоляторы. У тех, кто в изоляторах, отбирают лагерную одежду и дают одну только легкую хлопчатобумажную робу, штаны и куртку на голое тело. Ни один олимпийский чемпион не проделает за день столько упражнений, отжиманий, прыжков, сколько заключенный, брошенный в изолятор, где кругом ледяной бетон и где температура в лучшем случае не превышает десяти градусов.

Было особенно страшно, когда дежурил ключник Сюсю. Этот беззубый, сюсюкающий как ребенок старый мент считал, что нас наказывают недостаточно строго. Сюсю был счастлив, когда мы страдали. Он надевал длинный тулуп, валенки, ушанку, рукавицы и специально открывал огромные окна по обоим концам коридора. Через окна в коридор вползал мороз. Под дверью камеры щель, дверь прилегает к бетону не плотно, и скоро опять в камере становится хуже чем под открытым небом: там хотя бы нет вокруг тебя этого мерзлого, до костей прожигающего бетона. Как ни странно это может показаться, мы в изоляторах в такие дни завидовали смертникам, а некоторые, дошедшие до последней крайности, готовы были с ними поменяться местами. Смертникам холод не так страшен, они в теплой одежде, у смертников круглые сутки открыты нары, они могут лежать больше чем на метр выше бетонного пола. Их это не так бьет.

А в изоляторе – смерти подобно! Попробуй продержись сутки при температуре три-четыре градуса, когда Сюсю на посту! Посреди камеры торчит маленький, тоже бетонный столбик, на который опираются нары, когда их опустят. Столбик не такой холодный, как пол, и ухитряешься как-то продержаться на нем, поджав ноги, но недолго. У некоторых арестантов не хватает больше физических сил отжиматься или приседать, без конца двигаться по камере и ждать десяти часов, когда откроются нары, или полуночи, когда Сюсю сменится и придет другой, не такой жестокий мусор, который, наконец, закроет окна. Они ложатся на бетонный пол, хоть на полчаса. И такой арестант, считай, через полгода покойник – если не пневмония, то застуженный мочевой пузырь, отмороженные почки.

Я за дежурство Сюсю приседал до пяти тысяч раз, отжимался не меньше двух тысяч. К счастью, эту собаку не так часто ставили на наш пост. Мусора сами знали, что он проделывает и на что способен. Но в тот раз он вышел на дежурство четвертый день подряд.

Уже на второй день я услышал вопли из других хат и понял, что крепостные замерзают там на ледяном бетоне. На четвертые сутки у меня начались галлюцинации. Мне казалось, что я тепло одет. Мне было хорошо в валенках, в шерстяных носках и толстом свитере, которые бабушка связала и передала мне в тюрьму. Я чувствовал, как тепло разливается по всему телу. Но в минуты просветления я понимал, что лежу на бетонном полу и встать с него уже никогда не смогу. А это значит, что, выйдя из изолятора, я недолго протяну на белом свете или, в лучшем случае, останусь калекой.

Собрав остатки воли и последние силы, я снял с себя куртку и стал рвать ее на полосы. До пояса голый, дрожащими руками, почти теряя сознание, раздирал я полы, рукава и спину куртки, связывал и сплетал эти полосы одну с другой, а потом проделал то же со штанами. Моей робы хватило как раз на хорошую веревку, годную для того, чтобы покончить навсегда с этими мучениями. Подтянувшись на руках, я зацепил конец веревки за оконную решетку, крепко привязал его, на другом конце сделал надежную петлю и просунул голову…

Пришел я в себя от жуткого крика. Корпусняк [27]27
  Дежурный по корпусу надзиратель (сл.).


[Закрыть]
Слава орет благим матом на Сюсю:

– Что ты делаешь! Ты вообще мог его добить!

Я лежу голый, весь грязный на деревянном топчане в коридоре и чувствую, что изо рта течет кровь. Меня бьет озноб. Перед глазами появляется лепила, набрасывает на меня одеяло.

– Еще секунда, и вы бы его уже не вытащили, – говорит он корпусному. – А почему он весь в синяках? Почему кровь изо рта?

Сюсю говорит:

– Когда снимали, наверно, усибся.

– Ну-ну! – осклабился лепила. – Может быть! Будем считать, что ушибся.

Известно: ворон ворону глаз не выклюнет!

Я понял, что Сюсю успел меня вынуть из петли, пока не поздно. И висельника, потерявшего сознание, он бил нещадно, сломал ребро, выбил два зуба. Это животное вымещало на мне свою злобу: ведь если бы я не вернулся оттуда, он получил бы выговор за свой недосмотр. Кроме того, ему было неприятно снимать меня: мы все знаем, что случается с человеком, когда он переходит за черту, отделяющую жизнь от смерти.

Вот так в моей жизни произошло то, чего я боялся больше всего на свете. Но в то время слаба была моя вера, да простит меня Господь. Мучения мои были невыносимы, и был я тогда еще слишком молод.

С тех пор прошло не одно десятилетие. Я выходил на волю, снова садился, но этот случай не переставал лежать на моем сердце тяжелым камнем. Никому и никогда не рассказывал я о нем, даже самым близким, хотел промолчать и в этой книге, но чувствую, что не могу – на то она и исповедь моя.

На свободе люди продолжали жить, как и раньше. Мать вышла замуж, и, в очередной раз оказавшись (ненадолго!) дома, я познакомился с отчимом, с которым мы тут же подружились.

Я стал все больше задумываться о своей судьбе. Прокручивая историю моей жизни, я начал понимать, что в большинстве ситуаций никакая физическая сила и спортивная тренировка, никакая воля и мощная психика не могли сами по себе спасти меня не только от потери человеческого облика, но и просто от гибели.

С какого-то времени я стал чувствовать незримое, невероятное вмешательство каких-то сил в самых опасных ситуациях, из которых, казалось, не было выхода. Каждый такой случай можно было объяснить стечением обстоятельств, моей находчивостью или быстротой реакции, психологией людей или чем-то другим. Однако я понимал, что так не бывает, так не может быть всегда.

Что-то остановило руку, готовую сорвать с меня крест. Мои переломы, достаточные для того, чтобы другой человек отправился на тот свет, заживали и не слишком тревожили меня в дальнейшем. Я выходил невредимым из смертельно опасных ситуаций. И все это было связано с чем-то внутри меня. Я знал: стоит мне переступить какой-то предел, избрать другую линию поведения – может быть, даже более законопослушную – и эта поддержка исчезнет, охранные силы покинут меня.

Однажды в Львовской тюрьме я попал в карцер за отказ от работы. Вместе со мной на работу не вышли еще восемнадцать человек, и надзиратели считали, что причиной этому я. Я встал администрации поперек горла и ждал расплаты. Как-то днем два надзирателя ворвались в изолятор и, надев на меня наручники, повалили на пол и стали душить. Как бы ни был ты силен, двум здоровым мужикам ничего не стоит задушить тебя, а потом инсценировать самоубийство. «Боже, помоги мне, дай силы выжить!» – взмолился я. Это был на моей памяти первый случай, когда я напрямую обратился к Богу. До того бывали какие-то смутные, не выраженные словами надежды, ощущения посторонней поддержки, уверенность в том, что судьба не даст мне погибнуть. Сегодня мое положение казалось совершенно безнадежным. Я был один в каменном мешке, из которого ни до кого не докричишься, если б даже смог на минуту ослабить корявые нечеловеческие пальцы полного ненависти надзирателя, сдавившие мне горло. Я стал задыхаться, проваливаться в темноту, слабеть… В этот раз спасения ждать мне было действительно неоткуда.

Вдруг в начале коридора хлопнула тяжелая металлическая дверь карцерного блока, и голос замначальника тюрьмы громко позвал:

– Нечипоренко! Гудков! Вы где?

Надзиратели сразу бросили меня душить, путаясь в ключах, открыли наручники и, наскоро пригладив вихры, надвинув фуражки, торопливо выскочили из камеры.

Оказалось, что к нам пожаловала высокая комиссия прокурорского надзора. Ко мне это не имело никакого отношения, просто в том же коридоре содержались приговоренные к смертной казни, и комиссия выполняла обязательную формальность: последнее посещение смертников. А самое удивительное было то, что комиссию ждали назавтра. Вы понимаете? Такие комиссии могут опаздывать на сутки, на недели, на месяцы, но никогда не являются раньше срока.

Я даже не стал разбираться, что здесь правдоподобно, что нет. Я почувствовал сильный толчок сердца: Бог!

С тех пор оно всегда бьется с мыслью о Боге.

Однако еще долгие годы я не мог мое ощущение Бога выразить в словах, определить для себя моего собственного Бога. Я всегда много читал. Естественно, что в советской тюрьме богословских трудов не держат. Однако русская классика постоянно говорила о Боге. Но для наших великих писателей Бог сопровождал каждого человека с рожденья, не оставляя его ни дома, ни в обществе. Я же шел к моему Богу в одиночку.

Я думаю, главная мысль, к которой я пришел в те годы и которая помогла мне выжить, заключалась в том, что на земле добра и любви больше, чем зла. Читатель улыбнется, для него это, возможно, прописная истина, но пусть не забывает: я пришел к ней сам – и в такой обстановке, где о добре говорить не приходилось.

Мне было в то время двадцать три года.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю