Текст книги "Барон Унгерн: Самодержец пустыни"
Автор книги: Леонид Юзефович
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
«КОРОЛЕВА БАЙКАЛА». ЧИТА И ДАУРИЯ
1
Взять Читу собственными силами Семёнов так и не сумел. Её заняли, а затем весьма неохотно передали ему наступавшие с запада, из Иркутска, чехословацкие легионеры Радолы Гайды и добровольцы подполковника Анатолия Пепеляева, впоследствии – «мужицкого генерала» и сибирского автономиста. Семёнову с его соратниками нелегко было пережить известие о том, что триумфальный въезд в столицу Забайкалья не состоится. «Это их страшно ошеломило, – вспоминал генерал Шильников, – разрушило всю их программу победоносно шествовать по Сибири. Атаман больше суток был пьян до беспамятства, и никто ничего не мог добиться».
В сентябре 1918 года Семёнов утвердил свою резиденцию в лучшей читинской гостинице «Селект», а Унгерн обосновался на станции Даурия, получив её на правах феодального владения[41]41
Любопытно, что названия двух географических пунктов, связанных с именем Унгерна, фонетически созвучны его фамилии – Урга и Даурия.
[Закрыть]. Военный городок стал его замком, гарнизон – дружиной, местные жители – крепостными, которых он опекал, казнил и жаловал, а отданный ему под охрану участок железной дороги от Даурии до пограничной Маньчжурии – торговым трактом, где смелый воин всегда сможет прокормиться.
До сих пор Унгерн, будучи есаулом, носил погоны войскового старшины, но теперь Семёнов, минуя чин полковника, произвёл его в генерал-майоры.
Всю осень в Чите праздновали победу, продолжались бесконечные приёмы и банкеты. Непременное участие в них принимал сам Семёнов со своей официальной «метрессой», известной всему Забайкалью под именем «атаманши» Маши. Для ближнего круга она была Марией Михайловной, кто-то знал её как Глебову, а иногда в качестве фамилии фигурировало прозвище Шарабан – от эстрадного шлягера тех лет: «Ах, шарабан мой, американка...». В прежней жизни она пела по ресторанам цыганские романсы, поэтому её называли ещё «цыганкой» Машей. Происхождение этой яркой женщины окутано туманом. Сама «королева Байкала», как без иронии величала её субсидируемая Семёновым читинская газета «Русский Восток», культивировала романтический и одновременно народный вариант своей биографии: якобы на ней, красавице-дочери простого крестьянина с Тамбовщины, по большой любви женился тамбовский вице-губернатор, но она его не любила и в конце концов бросила, скрывшись в далёкой Сибири. Однако её еврейская внешность входила в противоречие с этой легендой, типичной для обитательниц дорогих публичных домов. До священника Филофея, оказавшегося тогда в Чите, дошло очень похожее на правду известие, что Маша – крещёная еврейка из Иркутска, настоящая её фамилия – Розенфельд. Девчонкой она сбежала из родительского дома, была проституткой, потом благодаря красоте и богатым поклонникам стала кафешантанной певичкой. Рассказывали, что Семёнов познакомился с ней в харбинском кабаре «Палермо».
Атаман славился влюбчивостью, но, как считал последний военный министр Омского правительства генерал Ханжин, не обладал «качествами мужчины, могущего нравиться женщинам»; к Маше он относился «с большим подозрением в верности», что «порождало угодливость перед ней». Семёнов осыпал её деньгами и подарками, а позднее в роли своего личного представителя послал в Токио, где она должна была настроить в его пользу японское общественное мнение.
«Загорелая, изящная, поразительно красивая, одетая в шелка, кружева и меха, с жемчужным ожерельем на шее» – такой увидел её отец Филофей, прибыв вслед за ней в японскую столицу. Маша выступала здесь в качестве законной супруги атамана. Свидетельство о браке никто у неё не требовал, она поселилась в гостинице «Сейокен» с баснословно дорогими номерами, произносила патриотические речи на банкетах, принимала корреспондентов крупнейших газет, рассказывая им, что лишь благодаря ей Семёнов сумел так возвыситься, а между делом покупала себе роскошные платья и драгоценности.
Автор заметки о ней во владивостокской газете «Голос России» отмечал, что Маша отличалась «беспринципностью и жадностью, которые развиваются в молодых женщинах, принуждённых добывать телом средства к существованию», но вместе с тем признавал за ней «известную широту натуры»: «В пьяные минуты готова была отдать последнее». Её состояние оценивали в два миллиона рублей, но еврейская кровь не помогла ей разумно распорядиться деньгами. По природной лёгкости характера эти миллионы были пущены на ветер.
Однако именно ей молва приписывала загадочную смерть жены начальника штаба ОМО генерала Нацвалова, тоже бывшей актрисы, жгучей брюнетки, красавицы, к тому же ещё и поэтессы. В Харбине у неё был недолгий роман с Семёновым, прекратившийся после его знакомства с Машей; в Чите уязвлённая Нацвалова возглавила фронду: в её доме собирались недовольные режимом, из её салона и, видимо, из-под её пера выходили анонимные стихотворные памфлеты на атамана и его любовницу. В итоге Нацвалова таинственно исчезла, лишь несколько месяцев спустя её труп с отрезанной головой случайно был обнаружен в Сретенске, в заколоченном ящике. Преступление осталось нераскрытым, в качестве похитителей и убийц назывались близкие к Семёнову офицеры. Их считали орудием в руках мстительной «атаманши», хотя точно так же можно предположить, что из желания выслужиться перед ней они лишь воплотили в жизнь её тайные желания.
Поначалу Унгерн снисходительно относился к этой женщине и даже назвал Машкой подаренную ему атаманом прекрасную белую кобылу[42]42
Тёзка атаманской «метрессы» стала любимой лошадью Унгерна и служила ему вплоть до того момента, как он попал в плен к красным
[Закрыть]. Всё изменилось, когда она стала вмешиваться в политику. Как доносил в Омск агент колчаковской контрразведки, Маша, чтобы привлечь симпатии офицеров, часто оплачивает их карточные долги. Полковники и генералы добивались её расположения; Унгерн сравнивал её с «евнухами», обладавшими такой же властью при дворе турецких султанов. Вероятно, еврейское происхождение «атаманши» не было для него секретом. Ходили слухи, что ставшую притчей во языцех «иудейскую роту» (или «сотню») Семёнов создал по её инициативе. Из-за этого позднейшие русские фашисты включали Машу в число тех, кто будто бы способствовал его обращению в «иудомасонство».
В Забайкалье с удовольствием пересказывали не то анекдот, не то реальную историю о том, как барон с солдатской прямотой, не стесняясь в выражениях, указал старому приятелю, кем, в сущности, является его подруга. «Раз как-то, – в эпическом тоне повествует один из рассказчиков, – Семёнов решил посетить орлиное гнездо своего генерала и выехал в Даурию со своей возлюбленной куртизанкой Машенькой. Барон проведал об этом и выслал навстречу курьера с ультиматумом: “С Машкой-блядью не приезжай. Приедешь, её прикажу выпороть, а тебя выгоню”. Пришлось Семёнову оставить свою пассию где-то по дороге».
Эта история была тем популярнее, что многих раздражал быстро набравший силу культ атамана как выдающегося государственного деятеля и первого в России человека, осмелившегося вступить в открытую борьбу с большевиками; его имя носили Маньчжурская стрелковая дивизия, 1-й Забайкальский казачий полк, весь отряд броневых поездов и вдобавок ещё один бронепоезд, фехтовальный зал, инвалидный дом, благотворительная столовая и даже симфонический оркестр. Сам Унгерн был глубоко равнодушен к сугубо внешним формам власти.
2
Азиатская конная дивизия, любимое детище Унгерна, своё название получила не сразу. Сначала она именовалась Инородческим корпусом, потом – Туземным корпусом и Азиатской бригадой. В лучшие времена в ней насчитывалось до тысячи сабель при артиллерии и пулемётах, но какова была её численность на первых порах, определить затруднительно; колчаковский агент доносил в Омск, что она «вообще не поддаётся учёту». Два полка составили чахары Найдан-гуна и харачины Фушенги, третий набрали из забайкальских казаков, главным образом бурят. За те два года, что Унгерн провёл в Даурии, всё неоднократно менялось, неизменным оставалось одно: Азиатская дивизия формировалась не по мобилизации, а как наёмное войско.
В основном шли служить за хорошее жалованье. Платили не омскими «воробьями» и не читинскими «голубками», как по цвету и форме изображённого на них двуглавого орла пренебрежительно называли колчаковские и семёновские ассигнации, а «романовскими» или серебром. С лета 1920 года, перед походом в Монголию, стали выдавать жалованье золотом царской чеканки[43]43
Унгерн получил его от Семёнова, задержавшего в Чите часть отправленного Колчаком на восток золотого запаса России.
[Закрыть]. Командир полка или батареи получал 40 рублей в месяц, командир сотни – 30, младший офицер – 25, унтер-офицер – 15. Простым всадникам при жалованье в семь с полтиной выдавали по 15 рублей на двоих, поскольку золотые империалы были только пяти– и десятирублёвого достоинства. Георгиевским кавалерам набавлялось по пять рублей за каждый крест. Предусматривались щедрые компенсации за ранения разной степени тяжести и выплаты семье за смерть кормильца. Норм обмундирования не было, изношенное тут же менялось. Ежедневно все, независимо от чина, получали по пачке русских папирос и спички.
В азиатских частях управление строилось по принципу двойного командования – русские офицеры дублировали туземных начальников. Для подготовки офицерских кадров из бурят и монголов была создана военная школа. Её начальник, есаул Баев, свободно говорил по-монгольски, как и заместитель Унгерна, войсковой старшина Шадрин, бывший переводчик штаба Заамурского военного округа. Для русских офицеров организовали уроки монгольского языка. За непосещение занятий Унгерн наказывал «как за уклонение от службы», а «проверку знаний» проводил лично.
Даурия при нём – отдельный замкнутый мир со своими мастерскими, швальнями, паровозным депо, электростанцией, водокачкой, лазаретом, казармами и, разумеется, тюрьмой. Посёлок был окружён сопками. На одну из них, где выставлялся караул, Унгерн приказал вкатить товарный вагон и устроить в нём караульное помещение. Его втащили на вершину сопки, провели телефон для связи со штабом, поставили печь, сколотили лежанки. Этот вагон виден был с железной дороги и долго изумлял тех пассажиров, кто ничего не слыхал о причудах барона.
Ещё десять лет назад, когда Унгерн служил в Аргунском полку, здесь начали строить новые казармы, позже возвели здания офицерских квартир, конюшни, орудийные парки, тир и манеж. Незадолго до войны была заложена каменная церковь. К революции строительство почти закончили, но освятить церковь не успели, и Унгерн с присущим ему равнодушием к официальной религии приспособил её под артиллерийский склад[44]44
В октябре 1920 года белые, отступая из Даурии, взорвали находившиеся в церкви снаряды. Разнесённое по Аргуни эхо взрыва слышно было за 200 вёрст.
[Закрыть].
Казармы представляли собой типовые, с элементами модной в предреволюционные годы псевдоготики, двух– и трёхэтажные здания из неоштукатуренного кирпича с полутораметровой толщины стенами; в глубоких, на песчаную почву рассчитанных фундаментах размещались просторные подвалы. Четыре казармы по углам военного городка Унгерн превратил в форты: окна и двери двух нижних этажей были замурованы, а в третьем и на крыше установлены пулемёты. Имелось также по одной пушке и одному прожектору на форт. По ночам дежурные от скуки ловили прожекторным лучом вылезающих в темноте из нор сурков-тарбаганов: те смешно «загипнотизировывались, поворачиваясь мордочкой к источнику света, и замирали».
Попасть на верхний, боевой ярус можно было лишь снаружи, по приставной лестнице, которую, как в средневековых донжонах, втаскивали за собой, разрывая связь с внешним миром, однако обороняться тут было не от кого. Линия фронта проходила в Поволжье и на Урале, а партизаны, хозяйничая в тайге, старались не приближаться к железной дороге, где сила была не на их стороне. Скорее всего, назначение даурских фортов – чисто психологическое. Эти эффектные сооружения подчёркивали готовность Азиатской дивизии дать отпор любому противнику.
Подчинялся Унгерн только лично Семёнову, да и тот вынужден был облекать свои приказы в форму дружеских просьб, советов или, на худой конец, увещаний. Когда из Читы прибыла инспекционная комиссия и потребовала каких-то отчётов, Унгерн предостерёг ревизоров: «Господа, вы рискуете наткнуться на штыки Дикой дивизии!» В Даурии он сидел полным князем и считал себя вправе облагать данью проходившие мимо поезда.
Главным способом получения крупных сумм стали реквизиции на железной дороге, за что снабженец Унгерна, генерал Казачихин, угодил под суд в Харбине. На следствии он оправдывался: «Ведь одевать, вооружать, снаряжать и кормить тысячи людей и лошадей, это при современной дороговизне чего-нибудь да стоит! Источником была только реквизиция. Ею долги платили и покупали на неё». Реквизированные товары переправляли в Китай и продавали через посредников, часто по заниженной цене. Вокруг этого промысла кормилась орда русских и китайских спекулянтов. Иногда кого-нибудь из них привозили на расправу в Даурию, затем всё опять шло по-прежнему.
Казачихин жаловался: «Моё положение какое? Не сделать – барон расстреляет, сделать – атаман может отдать приказ и расстрелять». Унгерн, однако, был ближе и страшнее. Повинуясь его распоряжениям, Казачихин регулярно присылал в Даурию деньги и конфискованные товары – муку, сало, рис, ячмень и овёс для лошадей, табак, спички, партии обуви и чая. То Унгерну требовались электротехнические принадлежности и латунь для патронных гильз, то парный экипаж, то горчица, то вдруг почему-то кокосовые орехи.
Само собой, бюргерскую бережливость он презирал и щедрой рукой мог отсчитать 300 рублей золотом за приглянувшийся ему цейсовский бинокль. Его интенданты расходовали прилипающие к рукам деньги куда более рационально. Тот же Казачихин между делом купил себе дом в Харбине.
Штаб дивизии располагался в одном здании с квартирой Унгерна. Рассказывали, что его домашним хозяйством заведовала какая-то «грязная, вечно пьяная стряпка», что в квартире царил страшный беспорядок, всюду было разбросано грязное бельё, валялись «бутылки из-под коньяка, клочки рваной бумаги, деньги». Здесь же будто бы находилась вызывавшая жгучий интерес секретная комната, в которой складировались «отобранные у проезжающих и расстрелянных всевозможные драгоценности».
Штаб играл жалкую роль, все важные вопросы Унгерн решал лично. По словам современника, дивизионные органы управления он «низвёл до уровня канцелярии казачьей сотни». Приказы отдавались преимущественно устные, а письменные носили порой весьма эксцентричный характер. Лётчики авиаотряда, недолгое время состоявшего при Азиатской дивизии, однажды были предупреждены, что если к назначенному сроку не приведут в порядок свои «летательные аппараты», то будут «летать с крыш».
Когда подчинённые просили у барона официальное подтверждение полученного приказа – «бумагу», тот отвечал: «Вам нужна бумага? Хорошо, я велю послать целую десть». Свои распоряжения он писал «на обрывках»; периодически вся документация, в том числе финансовая, отправлялась в печь как «тормозящая живое дело». Позднее, в Монголии, приказано было хранить документы лишь за последние десять дней, остальное уничтожать без разбора. На нестроевых должностях в Азиатской дивизии люди сменялись «как в калейдоскопе». «Долго сидеть, надоедает писать», – говорил Унгерн.
При этом он был прекрасным администратором, распорядительным и энергичным. Некоторые из его проектов отдают маниловщиной – например, идея организовать в Маньчжурии женское движение из представительниц азиатских народов, зато другие вполне разумны. Когда в Чите собрались печатать собственные бумажные деньги, Унгерн взамен предложил чеканить монеты из вольфрама с местных рудников, пытался выписать из Японии машины для чеканки и даже со свойственной ему страстью к эмблематике продумал, как должны выглядеть эти монеты, так никогда и не воплощённые в металле. Для паразитирующего на Транссибирской магистрали примитивного семёновского режима это была непосильная задача.
ДАУРСКИЙ ВОРОН
1
Телесные наказания в Азиатской дивизии стали нормой, даже за дисциплинарный проступок могли забить до полусмерти. В частях имелись осведомители, доносившие о настроениях, разговорах, распитии спиртного и состоявшей под столь же строгим запретом картёжной игре. Понимая, что в России тотальная борьба с алкоголем обречена заранее, Унгерн сквозь пальцы смотрел на выпивавших дома, но тех, кто пьяным попадался на улице, сажали в заминированный подвал, где каждый неосторожный шаг грозил гибелью. Считалось, что это лучший способ заставить человека быстро протрезветь.
Хищения и приписки наказывались строже, но тут всё решала личность виновного. Легкомысленный растратчик ещё мог быть прощён, расчётливый вор – нет. Прапорщик Козырев, прокутивший десять тысяч рублей, остался жив, а сотенный каптенармус, присвоивший куда более скромную сумму, был повешен на фонарном столбе в центре посёлка и в назидание всему интендантскому племени висел там несколько дней, пока не оборвалась верёвка.
В фольклорных рассказах барон предстаёт гневным, неистощимым в разнообразных карах, но справедливым владыкой. Как Дракула или Иван Грозный, он назначает виновным такие наказания, которые вытекают из их же преступлений: интендант, при переправе подмочивший драгоценную муку, приговаривается к утоплению, а привёзший недоброкачественный фураж – к поеданию гнилого сена.
Офицеров собственного производства Унгерн не считал за людей, но к простым казакам относился лучше. Те якобы платили ему чистосердечной любовью и за глаза «ласково» называли «дедушкой». За 32-летним Унгерном действительно закрепилось это прозвище, никак не подходившее ему по возрасту. Оказавшись в Даурии, капитан Шайдицкий попробовал выяснить его смысл, но внятного ответа не добился. Уклончивость его собеседников объяснялась, видимо, тем, что прозвище было не совсем ласковое. По Далю, «дедушка» – «почётное название домового», «дедок» – «колдун», а «дедер» – и вовсе «чёрт», «диавол», всякая «нечистая сила». Ничего удивительного, что само слово «барон» в дивизии «произносилось каким-то таинственным полушёпотом».
От Даурии до китайской границы оставалось ещё 60 вёрст, но пограничный контроль проходил именно здесь. У пассажиров проверяли документы, заставляли предъявить имевшиеся при себе деньги и ценные вещи, часть которых изымалась, если общее их количество превышало некие негласно установленные нормы. Подозрительных обыскивали вплоть до нижнего белья. С особым пристрастием проверялись поезда, идущие в Китай. Для русских беженцев Даурия была последним, но опаснейшим, как всё лежащее у самой цели, препятствием на пути к желанному покою. Во время стоянки люди старались не выходить из вагонов и облегчённо вздыхали, когда состав наконец трогался.
Позднейшие попытки развеять дурную славу этого места успеха не имели. «Даурия наводила ужас только на тех, кто мыслями и сердцем не воспринимал чистоту Белой идеи», – объяснял харбинской публике Шайдицкий, невольно подтверждая то, что хотел оспорить: под такой пункт обвинения можно было подвести кого угодно. С осени 1919 года, когда в Маньчжурию хлынул поток беженцев, унгерновцы снимали с поездов по 100—150 человек в неделю. Это были люди, будто бы уличённые в симпатии к большевикам, под которыми понимались все недовольные семёновским режимом, или обвинённые в краже казённого имущества, каковым могли объявить любой багаж. Невезучих уводили на «гауптвахту», как называлась разместившаяся в подвалах одного из «фортов» тюрьма. Там шла дальнейшая сортировка. Одних в качестве даровой рабочей силы отправляли в мастерские, других оставляли под следствием, третьих после профилактической порки гнали на все четыре стороны. Тела тех, кому окончательно не повезло, «покрыли сопки к северу от станции».
Расстрелы производили люди коменданта Даурии, драгунского подполковника Лауренца. Суда не было, но на первых порах приговоры оформлялись в письменном виде. Этой стороной дела ведал специально приглашённый в Даурию генерал Евсеев, выпускник Военно-юридической академии. Его образование считалось достаточной гарантией законности всего того, что он скреплял своей подписью, но впоследствии даже такие формальности Унгерн счёл излишними.
Говоря о белых режимах типа семёновского, эмигрантский историк Балакшин заметил, что все их военные формирования «непомерно росли в контрразведывательных отделах», а «любители сильных ощущений создавали застенки». Унгерн, несомненно, принадлежал к последним. Если в Эстляндии XVIII века помещик, давший крепостному свыше 30 палок, подлежал суду, теперь всё измерялось иными масштабами. При порке «бамбуками», как именовали берёзовые палки, граница между жизнью и смертью пролегала где-то на рубеже двухсот ударов[45]45
На экзекуторских должностях и у белых, и у красных нередко оказывались китайцы, знавшие толк в палаческом ремесле. Согласно одной из легенд о гибели Колчака, его расстреляли не только вместе с премьером Виктором Пепеляевым, но и с китайцем-палачом из иркутской тюрьмы. Колчак будто бы просил не унижать его смертью рядом с таким человеком, но ему отказали.
[Закрыть].
Выражение «китайские казни» перестало быть метафорическим. В Особом Маньчжурском отряде практиковался, например, следующий метод допроса: человека голым привязывали к столу, на живот ему выпускали живую крысу, сверху накрывали её печным чугуном и лупили палкой по днищу до тех пор, пока обезумевшее от грохота животное не вгрызалось несчастному во внутренности[46]46
Это китайская пытка, нечто похожее описано у Д. Оруэлла в романе «1984». Есть не поддающийся проверке рассказ о том, что Тухачевского в Лубянской тюрьме привязывали к сиденью унитаза, в который потом по водопроводной трубе запускали крыс.
[Закрыть]. По слухам, тогда же и с теми же целями в иркутской ЧК применялась утыканная изнутри гвоздями бочка – в неё помещали арестованного, после чего катали по полу. Среди чекистов было много евреев, и эту бочку называли «мацаткой» – с намёком на миф об использовании христианской крови для приготовления мацы. Борьба красных и белых очень скоро приобрела характер религиозной войны с присущей таким войнам архаической жестокостью.
Современники насчитывали в белом Забайкалье 11 «застенков смерти». Здесь людям рубили пальцы на «мясной колоде», избивали велосипедными цепями и нагайками с зашитыми в хвостах пулями, сжигали растительность на голове и на теле, снимали скальпы, голыми бросали на тлеющие угли, протыкали ягодицы раскалёнными шомполами, «приводили собак и заставляли проделывать над ними гнусные манипуляции». Эсеру-максималисту Матвею Беренбойму (Неррису), который в декабре 1918 года, на премьере оперетты «Пупсик» в читинском Мариинском театре, бросил бомбу в ложу Семёнова (атаман был легко ранен в обе ноги, но погибли двое сидевших рядом офицеров), спилили верхнюю часть черепа таким образом, что какое-то время он ещё оставался жив[47]47
В сборнике «Красная Голгофа» (Благовещенск, 1920) сообщается, будто в Маккавеевской тюрьме, на стене камеры, где он содержался, осталась сделанная им надпись: «Скорей бы окончились страдания! И предо мною откроется новый лучезарный мир».
[Закрыть].
Красный террор представлял собой системную машинерию убийств, отличаясь от белого размахом и организацией, но и для семёновских следователей, и для ЧК задача заставить арестанта говорить не являлась первостепенной. При эвфемистических названиях типа «Юридический отдел», как в ОМО, контрразведка была органом не дознания, а устрашения и возмездия, по сути своей – иррационального. Не случайно некоторым палачам молва приписывала склонность истязать людей в деревенской бане, традиционном месте обитания тёмных сил.
Среди забайкальских тюрем даурская гауптвахта считалась самой страшной. Заключённых здесь кормили солёной рыбой, но почти не давали воды, издевательства тюремщиков были в порядке вещей. Самые разные люди характеризовали их одним и тем же словом: циничные. В Даурию привозили не только партизан, тоже не отличавшихся мягкостью в обращении с пленными, но и просто «подозрительных», и случайных жертв той священной войны, которую Унгерн эпизодически объявлял спекуляции, проституции или неверию в «чистоту Белой идеи». Когда Семёнов заточил в монастыре каких-то изменивших мужьям офицерских жён, это был акт пропагандистский, демонстрирующий мнимую патриархальность его власти, но Унгерн вполне искренне мог ощущать себя бичом Божиим, испепеляющим скверну. Ужас порождало несоответствие между мерой наказания и степенью вины или полным её отсутствием. Как рассказывали местные жители, позже спускавшиеся в подвалы гауптвахты, стены камер были испещрены надписями, чей общий смысл сводился к одному: «не знаем, за что нас губят».
Унгерн и гордился своей беспощадностью, и вместе с тем испытывал потребность оправдать её, пускался в пространные объяснения, никак не спровоцированные его собеседниками. «Я не знаю пощады, – заявил он своему земляку Александру Грайнеру, посетившему Даурию в качестве корреспондента одной американской газеты, – и пусть ваши газеты пишут обо мне всё что угодно. Я плюю на это! Я твёрдо знаю, какие могут быть последствия при обращении к снисходительности и добродушию в отношении диких орд русских безбожников». А через два года, разъезжая с Оссендовским на автомобиле по Урге, Унгерн говорил ему: «Некоторые из моих единомышленников не любят меня за строгость и даже, может быть, жестокость, не понимая того, что мы боремся не с политической партией, а с сектой разрушителей современной культуры. Разве итальянцы не казнят членов “Чёрной руки”? Разве американцы не убивают электричеством анархистов-бомбометателей? Почему же мне не может быть позволено освободить мир от тех, кто убивает душу народа?»
Всё это накладывалось на время «великого беззакония», когда, по словам харбинского литератора Альфреда Хейдока, «безумие бродило в головах и порождало дикие поступки, когда ожесточение носилось в воздухе и пьянило души».
В 1920 году некий доктор Репейников, прибывший в Читу с запада, на публичной лекции сообщил, что в Европейской России врачи обнаружили оригинальную, ранее не известную психическую болезнь – жажду убийств. «Это не садизм, – констатировал он, – не помешательство, не стремление новыми преступлениями заглушить укоры совести. Единственное лекарство для таких больных – либо самоубийство, либо убийство не меньше трёх раз в неделю. Страдающий подобной болезнью лишён сна, теряет аппетит, все мускулы его ослаблены, и он становится не способен ни к мускульному труду, ни к полному бездействию»[48]48
Репейников говорил и о другой, типичной для русского национального духа форме психического расстройства – «помешательстве на желании искупить преступления, совершенные другими людьми». В эти годы колоссально выросло число душевнобольных, психиатрические лечебницы переполнены. В провинции красные нередко закрывали их, а пациентов отдавали родственникам или попросту выгоняли на улицу.
[Закрыть]. Не делая никаких выводов из этой полушарлатанской, может быть, лекции заезжего доктора, таким образом зарабатывающего себе на кусок хлеба, стоит поставить рядом цитату из того же Хейдока: «Горе тем, кто сидит на гауптвахте, потому что барону сжало сердце, и он готов на всё, лишь бы отпустило. Он обязательно заедет на гауптвахту и произведёт короткий и правый суд».