Текст книги "Небо остается синим"
Автор книги: Ласло Сенэш
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Герои не умирают
Герои не умирают
Темная глухая ночь распростерла вороньи крылья над бухенвальдскими горами и лесами. Она пробралась в бараки, превратила в серые пятна обескровленные, застывшие лица людей, сплавила в мутную массу ветхие столы, скамьи, громоздящиеся к потолку нары. Черную, удушливую тишину освещали лишь тусклые огни сторожевых вышек.
И вдруг где-то, еле слышно, стали настраивать скрипку. Казалось, скрипач, готовясь в долгий и трудный путь, вел дружескую беседу со своим инструментом, подбадривал его, ласково гладил по струнам.
Гордые звуки бетховенской симфонии стремительно рассекли ночь, – так рассекает молния летнее небо. И мгновенно звуки-молнии превратили ночь в поле сражения: звездами полетели искры из-под копыт огненных коней, зазвенели мечи, заполыхало пламя.
Скрипка обвиняет. Смычок, словно торопясь облететь бескрайние моря и необозримые земли, мечется по струнам. Он выпытывает у скрипки ее сокровенную тайну, он просит, требует, приказывает:
«Расскажи миру о своей великой боли!»
Люди в бараках слушают музыку. Возвышенную и гневную, бушующую и вдохновенную, зовущую к подвигу. Низко склоняются головы. Разве не о наших судьбах рассказывает музыка?
Смертью храбрых, на поле брани погиб герой.
Тебя звали Тедди. Простой сын моря, ты был страшен врагам, как страшны штормовые пенистые волны, сметающие всё на своем пути. А с друзьями ты был мягок и ласков, словно морская гладь в часы затишья. Неугасимое пламя твоего взгляда, твоя железная воля, дело, которому ты отдал жизнь, навеки запечатлены в наших сердцах, – так миллионы лет хранит камень отпечаток живого листа.
Летит смычок, стонут струны.
Гамбургский рабочий молча стоит возле нар, покрытых тряпьем. Он слушает музыку. В памяти его одна за другой всплывают незабываемые картины борьбы. Он был тогда на гамбургском кладбище. Непроницаемое кольцо людей окружало тебя, чтобы ты мог от имени всех нас произнести гневный приговор. Твоим голосом требовали мы отомстить за кровь гамбургских героев.
Летит смычок, стонут струны.
Механик с голландского кораблестроительного завода сидит за шатким столом. Сидит, словно окаменев. Плывет музыка. Оживает перед глазами маленький городок Фленсберг. Голландец и сейчас не понимает, как могли в таком тесном зале поместиться лучшие люди всей Европы.
– Берегитесь! – гремит голос рабочего вождя. – Хищник точит зубы, он хочет поджечь мир! Он хочет натравить друг на друга французов и англичан, голландцев, поляков, немцев!
Ты предупреждал людей, и мы немедленно передавали друг другу каждое твое слово.
Летит смычок, стонут струны.
Коренастый поляк-крестьянин слушает гневные скорбные звуки. Он готов побиться об заклад, что где-то видел тебя. Тебя, вождь.
Ты погиб. Но память о тебе хранят и эти бледные, измученные люди, и этот неведомый скрипач, и эти струны.
Скрипка, повинуясь хозяину, продолжает повесть о подвиге. Может, Бетховен предвидел и твою судьбу, когда бессонными ночами, кровью души своей писал величайшее произведение – Героическую симфонию?
Летит смычок, стонут струны. Стонут живой человеческой болью.
Ты погиб. Палачи-оккупанты ворвались в твой дом, схватили тебя и бросили в тюрьму. Эти ничтожества воображали, что пытки сломят тебя. Напрасно. А потом тяжкие годы страданий. Благородных страданий во имя будущих поколений. Боль звенит в музыке, но нет в ней отчаяния. Это – мужественная боль. Она учит ненависти к врагу, она разжигает пламя борьбы.
Летит смычок, обвиняют струны.
Одиннадцать с половиной лет томился ты во вражеском застенке. Враги ждали часа, когда твоя воля будет сломлена. Они мечтали заявить на весь мир: «Вот она ваша великая идея! Даже вождь отрекся от нее!» Но они не дождались. Они оторвали тебя от жизни, от людей, которых ты так любил. Одиннадцать с половиной лет в одиночной камере. Семьдесят семь замков охраняли твою дверь. Ничего не помогло. Тот, кто воображал себя победителем, оказался побежденным.
Летит смычок, обвиняют струны.
Хищник смертельно ранен. В предчувствии гибели он, хрипя, бросается на тебя. Он волочит тебя сюда, в Бухенвальд, чтобы здесь совершить расправу. Три дня назад утроба усовершенствованного крематория поглотила еще одну жертву.
Поет смычок, вновь и вновь повторяют струны скорбную весть: погиб Эрнст Тельман, вождь немецкого пролетариата, вождь международного рабочего движения.
Летит по белу свету скорбная весть, – так летят по рекам, устремляясь к морю, быстрокрылые паруса, подхваченные легким ветром.
Пойте, струны! Кричите на весь мир. Пуст слышат люди. Пусть узнают они о коварной расправе с героем-бойцом. В беспросветной тюремной тьме ты был совестью немецкого народа. В волчьем мире ты сохранил чистую душу. Ты, подобно Прометею, стойко выдержал все испытания. Ты понимал, что жертвуешь собой во имя человечества.
Играй, скрипач! Когда-то твою игру встречали овациями Вена и Прага, Лейпциг и Париж.
Пойте, струны! Герой не умер. Он продолжает жить. Он живет в гамбургском рабочем, в голландском механике, в польском крестьянине.
Люди, слушайте музыку. Разверните знамя над головой. Герои не умирают. Маккавей сказал, что ни одному деспоту не удавалось уничтожить всех своих врагов. Нерон в беспощадной злобе скорбел о том, что римский народ не об одной голове, которую можно было бы отсечь одним взмахом меча.
В бухенвальдском бараке играет скрипач. Замер смычок. Вы слышали? Музыкант рассказал о том, что герои не умирают. Они, подобно жаворонку, взлетают ввысь, чтобы встретить восходящее солнце. Смотрите, люди, за стенами барака, над Бухенвальдом светлеет небо!
Где ты, маленький Гарибальди!
Нашел я его в бане Бухенвальдского концентрационного лагеря. Первое впечатление – два неправдоподобных, огромных черных глаза. Глаза эти глядели на меня весело, точно на отца, возвратившегося с работы. Затем мальчик так же безмятежно потянулся к висевшей на стене эмалированной табличке, требовавшей соблюдать чистоту.
Мой мозг не в состоянии был сразу осмыслить то, что видели глаза, слышали уши. Щебечущий, размахивающий ручонками ребенок здесь, на фабрике смерти! Трепещущие, крохотные ручки напоминали веселых рыбок в аквариуме. А эти иссиня-черные, невероятные глаза!..
Я схватил ребенка и понес его в котельную. Мальчик пронзительно вскрикнул: видно, мои огрубевшие, давно отвыкшие от прикосновения к детям пальцы причинили ему боль. Я прижал его к себе.
На мальчике была тонкая рубашечка с оторвавшимися тесемками, в руке он сжимал кусочек печенья. Взглянув на его до смешного маленький рот, я с тревогой подумал о том, как он будет есть нашу переспелую жесткую брюкву…
Дежурный эсэсовец, видимо, решил, что, забирая ребенка из бани, я выполняю приказ начальства. Он не остановил меня. Он даже преградил автоматом путь матери, отчаянно кричавшей и рвавшейся к нам. Женщина тянула руки и рыдала, мешая французские и итальянские слова. Может быть, она приняла нас за французов?
– Господин, дорогой господин, ради бога, спасите моего ребенка! Мой мальчик! – раздавались крики матери.
Женщина эта только что прибыла с партией заключенных. Кто знает, как она попала сюда с маленьким, двухлетним ребенком! Лагерь был мужской, и женщины лишь изредка входили в его ворота. Матерей обычно везли прямо в Освенцим. Женщину мы больше не видели: ее вместе с другими несчастными угнали утром на станцию.
Только опустив ребенка возле ящика с инструментами, я опомнился.
– Ты что, спятил? – спросил меня истопник Жюль своей обычной скороговоркой.
Кто знал Жюля Мутона, тот чаще всего прислушивался не к тому, что он говорил, а к его интонациям. Жюль Мутон отличался неизменными жизнерадостностью и добродушием, свойственными французам-южанам. Но теперь в его голосе звучала тревога.
Некоторое время мы в растерянности смотрели друг на друга. Малыш тем временем заинтересовался ящиком с инструментами.
Мы отлично знали, какая участь ожидает детей, брошенных сюда. Я и сам не мог отдать себе отчета в таком безрассудном поступке: пытаться спасти ребенка! здесь!
Бухенвальдские бани намного превосходили Дантов ад. Тому, кто побывал тут, они будут сниться вечно. Я работал в бане водопроводчиком и изо дня в день был очевидцем кровавых кошмаров. Здесь у пленных отбирались принесенные ими из дому вещи – маленькие островки человеческой жизни, последние фотографии близких. Это сопровождалось пытками. Но люди, казалось, не чувствовали боли, ее заглушало отчаяние, вызванное потерей дорогих сердцу предметов. Удары приклада часто оказывались бессильными перед волей человека, старавшегося сохранить хоть какую-то нить, связывавшую его с прежним миром. Эта баня была страшнее моста через Лету: согласно греческому мифу, тот, кто переходил мост, забывал все, что случалось с ним прежде. Но тот, кто оставлял за собой мост бухенвальдской Леты, проносил через все муки воспоминания о прошлом. Нацисты не могли ни выжечь, ни выбить их из людей.
Вот в этом-то аду оказался ребенок, беспомощное существо, которое мы решили спасти.
Мы все словно ожили. Если до этого мы походили на деревья зимой, в которых прекращается сокообращение и лишь теплится жизнь, то теперь эта почти погасшая жизнь вдруг разом вспыхнула в нас.
Его прозвали маленький Гарибальди. Все сошлись во мнении, что он итальянец: у малыша был живой характер и черные-черные глаза… Кроме того, нас навели на эту мысль вопли отчаяния, вырвавшиеся у его матери на итальянском языке, и лепет самого мальчика.
Ребенок особенных хлопот нам не причинял. Он вел себя, как дитя прислуги в богатом доме: старался быть незаметным. Съежившись в углу, он бесшумно возился с какой-нибудь щепочкой или поломанной ложкой. Казалось, он понимал, что его отовсюду подкарауливает смертельная опасность. Хотя прокормить его было нелегко, нам все же удавалось добывать для него еду. Самые черствые, самые равнодушные заключенные охотно отказывали себе в пище ради Гарибальди. Шутка сказать, Гарибальди получал даже молоко! Его посылал мальчику человек из изолятора, над которым медики-эсэсовцы производили свои эксперименты. Мы пытались протестовать, но он велел передать, что не прочь скорее окончить свое существование, дабы не предоставлять себя дольше фашистам для их зверских опытов.
Беда надвигалась с другой стороны.
Один хромоногий эсэсовец в нашем лагере уделял детям особое внимание. По-видимому, он пристрастился к этим забавам на Восточном фронте, откуда и был переведен сюда после ранения в ногу.
Как-то один из пленных, убиравший двор, увидел его, ковыляющего мимо барака. Ведя за руку ребенка, эсэсовец наигрывал ему что-то на губной гармошке, а малыш, ничего не подозревая, мирно семенил рядом. Они шли к крематорию. Что происходило там, можно было только предполагать – живых свидетелей не было: переступив порог крематория – а такие прогулки случались и раньше, – эсэсовец обычно выгонял истопника. Но когда, сильно хромая, он выходил из крематория уже без ребенка, лагерный двор, вмещающий тридцать тысяч заключенных, был словно начисто выметен… И в этот раз эсэсовец вышел один, заботливо вытер губную гармонику (возможно, давал ее ребенку поиграть), не спеша закурил и отправился к себе.
Очевидно, этому подлецу удалось пронюхать и о существовании нашего питомца. Уж очень подозрительно зачастил он к нам в барак, хотя такие посещения не входили в его обязанности. Он часами расспрашивал немцев-уголовников о разных разностях, чтобы хоть как-нибудь стороной разузнать о спрятанном ребенке.
Время шло, а эсэсовец все не мог набрести на след. В нашем бараке о существовании ребенка знали, конечно, все, даже уголовники, готовые за лишний котелок баланды продать и отца с матерью, но они хорошо понимали, какая их ждет расплата, случись что-либо с мальчиком.
Маленький Гарибальди рос у нас на глазах, рос, хотя был лишен даже воздуха: нам приходилось прятать его по разным затхлым потайным углам. Ночью он спал вместе с нами в бараке, а по утрам его обычно переносили в хлебном мешке в клейденкамер. Здесь днем он был в полной безопасности.
Случалось иногда, что почему-либо мы не могли унести его из барака; такие дни были для нас самыми тревожными. Мы оставляли охрану из четырех человек, но день все равно проходил в опасениях за ребенка. Ему ежеминутно нужно было напоминать, чтобы он – не дай бог! – случайно не заплакал или не засмеялся, не сделал того-то, не пошел туда-то. Мальчик отвык разговаривать. Мы вели борьбу за каждый его вздох, за каждую минуту его жизни!
Так рос маленький Гарибальди, по-прежнему оставаясь тихим и незаметным. Он уже многое стал понимать, хорошо знал, что надо остерегаться тех, кто носит серую форму. Мальчик был вынослив, неприхотлив, смекалист. Казалось, сама природа стремилась вознаградить его за жестокую участь. А мы, словно одержимые, следили за ним. С каждым днем он становился все самостоятельнее, умнее. Любуясь им, мы ощущали всепобеждающую силу жизни.
Кем был маленький Гарибальди для нас, обреченных, мы по-настоящему поняли в то утро, когда заболел однорукий Гриша.
На рассвете раздался сигнал к подъему. Эти минуты, когда, очнувшись, ты заново осознаёшь действительность, были для нас самыми тяжелыми. Открываешь глаза и всем существом чувствуешь, что где-то там, за мостом Леты, есть другой мир, совсем другой. Но размышлять некогда: нужно как можно быстрее натягивать лохмотья и – бегом. Каждый шаг рассчитан, каждое движение на учете у нацистов. Из-за тесноты одеваться приходится полулежа, возле умывальника едва можно повернуться, а за столом даже нет места, чтобы сидя съесть свою баланду.
Однажды Гриша не встал со своих нар. И хотя малейшее промедление грозило смертью, мы все задержались возле нашего светлоглазого друга. Вместе с двумя товарищами он готовился к побегу, но осуществить свою мечту ему не удалось. А Гриша так сжился с мыслью о близкой воле, что, снова оставшись за колючей проволокой, слег.
– Гриша, брось убиваться, бывало хуже, а все-таки живы остались, – пытались мы утешить его.
Но все было тщетно. Он лежал без движения.
Взгляд маленького Гарибальди настороженно скользил с одного лица на другое. Вдруг он вплотную подошел к Грише, некоторое время внимательно смотрел на казавшееся безжизненным лицо, затем принялся тормошить его маленькой ручонкой:
– Гриша, вставайте! Ну встаньте, пожалуйста! Не оставайтесь здесь, в бараке! – в голосе его звучали и мольба, и сочувствие, и приказание.
Гриша с трудом поднял веки, чтобы взглянуть на мальчонку: казалось, он вернулся откуда-то издалека.
– Гриша, идите же скорее, уже все пошли. Вы опоздаете! – настаивал мальчик.
Тут Гриша поднялся. К нему вернулись силы. Они были скудные, но их хватило на то, чтобы подняться и выйти на работу вместе со всеми. Натягивая свои отрепья, он задумчиво поглядывал на ребенка: неужели этот малыш знает, чем грозит невыход на работу? Возможно, он уже приметил, что тот, кто не выходил утром из барака, днем спускался в «ревир», где решалась судьба больных пленных и откуда уже никто не возвращался.
Случайно мы обнаружили, что у маленького Гарибальди есть одно странное увлечение, противиться которому он просто не в силах.
Музыка! Заслышав ее, мальчик тотчас забывал обо всем. Как-то Гарибальди услышал звуки марша: измученные заключенные строем возвращались домой с работы. Людей, едва волочивших ноги, заставляли шагать под музыку, по-военному: так легче было их сосчитать. Но все-таки это была музыка, и у маленького Гарибальди лихорадочно заблестели глаза, он нетерпеливо запрыгал; ему хотелось помчаться туда, где играл оркестр. Вначале нам казалось, что это – обычное детское любопытство: какого ребенка не выманят из дома звуки трубы или барабанный бой? Но вскоре мы убедились, что музыка будила в Гарибальди не только детский интерес, она доставляла ему невыразимую радость.
Как-то Гриша сказал малышу:
– То, что ты слышишь на аппельплаце, сынок, это плохая музыка. Станешь прислушиваться к ней, будет худо.
И когда снова раздались звуки лагерного оркестра, на лице мальчика отразилось смятение. В душе ребенка происходила борьба. Музыка стала его потребностью. Даже в играх его она теперь присутствовала постоянно. Мы боялись, что когда-нибудь малыш не устоит перед искушением и выскочит на площадь. Наши опасения были не напрасны.
С нами в бараке жил учитель музыки, немец Макс Карлсбах. Его привезли из какого-то маленького рейнского городка. Человек замкнутый, нелюдимый, он ничем не напоминал своих многословных, простодушных рейнских соотечественников. Но он был хорошим товарищем, и мы любили нашего неразговорчивого друга, старались оградить его от тяжелых, непосильных работ. Но Макс не хотел принимать наших услуг, считая, что самое страшное – гореть на медленном огне. Этот человек уже десять лет томился в концентрационных лагерях Гиммлера. Однажды, забывшись, он стал насвистывать отрывки из арий. Сразу же рядом появился маленький Гарибальди. С этого дня мальчик не давал ему покоя. При малейшей возможности Макс должен был насвистывать мелодии. Но такая возможность представлялась очень редко.
Свободные минуты выпадали лишь по воскресеньям. В этот день мы работали только до двух часов, а потом, едва успев проглотить бурду, выданную на обед, бежали на аппельплац, на перекличку. После этого следовала вошебойка и другие гигиенические процедуры, долженствующие свидетельствовать о нацистской «заботе». Но перед сном все же выпадали один-два свободных, часа, и тогда, если эсэсовцев не было видно на горизонте, Макс насвистывал какой-либо мотив. Особенно любил мальчик «Кампанеллу». В такие минуты одухотворенное лицо его выражало полное самозабвение, а большие черные глаза еще ярче горели на смуглом, очень бледном лице. Ведь он, как я уже сказал, был лишен даже бухенвальдского воздуха. Макс смягчался, и выражение тоскливого равнодушия на его лице сменялось умиротворенностью.
В одно из таких воскресений маленький Гарибальди с нетерпением ждал возвращения своего друга из вошебойки: Макс обещал ему новую песню. В этот день дежурил тот самый хромой эсэсовец. Хотя у него в лагере не было никакого дела, он все же не упустил возможности повертеться возле бараков. Эсэсовец шел медленно, посвистывая. Маленький Гарибальди сразу же услыхал его.
– Макс, Макс, вы неправильно свистите!..
Сильно припадая на больную ногу, эсэсовец помчался к нашему бараку.
Но Гриша вовремя заметил надвигавшуюся опасность. Он успел проскользнуть в барак и, схватив единственной рукой ребенка, скрылся в умывальной. Впопыхах он спрятал маленького Гарибальди в порожнем котле, в котором нам обычно приносили варево из брюквы. Гриша рассчитывал на то, что вместе с напарником тотчас унесет котел в кухню. Но эсэсовец окликнул его и знаком приказал выставить пустой котел за дверь.
Онемев, с замирающим сердцем, ждали мы, что будет дальше. Если мальчик издаст хоть малейший звук – конец. На лице Макса застыл ужас. Кто-то выронил из рук деревянный башмак, и деревяшка со стоном ударилась о каменный пол.
На этот раз эсэсовец не сомневался в успехе. Движения его стали замедленными, лицо выражало полное удовлетворение. Он оперся о дверной косяк, обвел заключенных взглядом и, не произнося ни слова, направился в смежное помещение, откуда, по его расчетам, доносился детский голос. С ним шел староста барака из заключенных. Осмотреть помещение было нелегко: шуточное ли дело – четыре яруса нар! Эсэсовец останавливался, осматривал все койки, при этом делал своего рода стойку, как пес, на тот случай, если жертва захочет ускользнуть.
– Я, кажется, слышал только что здесь детский голос? – произнес он с некоторым разочарованием.
Староста – немец из политзаключенных, находившийся здесь уже десять лет, – спокойно ответил:
– Господин шарфюрер, мне кажется, это недоразумение. Есть у нас один такой… Если кто из заключенных пошутит насчет измены его жены, он от злости начинает таким тонким голосом разговаривать. Позвать его, господин шарфюрер?
– Нет, нет, не надо, – захихикал эсэсовец, а глаза его все еще шныряли по углам.
Нацист был сбит с толку. Разочарованный, он ушел из барака.
Все кончилось бы благополучно, но не привыкший к холоду маленький Гарибальди слишком долго просидел в ледяном котле и заболел воспалением легких.
Хотя он и поборол болезнь, но организм его был сильно подорван, и нам приходилось оберегать мальчонку с удвоенной энергией.
Шла последняя лагерная зима. Весна несла нам освобождение. Фронт приближался. Хромой эсэсовец не показывался больше в нашем лагере. Видно, и у него нашлись другие дела. Фашисты готовились спасать свои шкуры, предварительно намереваясь уничтожить всех заключенных.
– Ни один из вас не уйдет отсюда живым! – пригрозил нам как-то подвыпивший охранник.
Они теперь и в рабочее время напивались довольно часто. Когда фронт подошел вплотную, нас перестали выводить на работу. Фашисты начали побаиваться заключенных. И не зря. Мы тоже не сидели сложа руки, готовились к вооруженному сопротивлению. В те дни среди эсэсовцев уже не находилось храбрецов, которые осмеливались бы появиться на территории лагеря в одиночку. Были случаи, когда эсэсовцы бесследно исчезали: нам требовалось оружие.
До освобождения оставались считанные дни, но мы без передышки продолжали соревноваться со смертью. Командование теперь целыми днями ворошило лагерь, стараясь выудить среди нас давних политических заключенных. Однако мы менялись местами, бараками, номерами и только усиливали сумятицу. Нацистская охота представляла немалую опасность и для нашего Гарибальди. Как оказалось, в нашем бараке застряла партия «мусульман», ожидавших своего уничтожения. «Мусульманами» фашисты называли тех заключенных, которые были уже настолько измучены и обессилены, что лишь смерть могла принести им избавление от страданий. Благодаря создавшейся панике этих людей не успели отправить в крематорий.
О сне теперь не приходилось даже думать. В последние ночи нам вообще было не до сна. А среди этих живых мертвецов не только спать, но и сидеть было невозможно. Их обнаженные раны источали зловоние и были ужасны.
А мы с Максом среди окружавших нас предсмертных мук, где о жизни напоминало лишь чистое детское дыхание маленького Гарибальди, мечтали о будущем. Не впервые заходила речь о дальнейшей судьбе нашего воспитанника.
– Ты, конечно, прав, – сказал я Максу, – каждый захочет вернуться к себе на родину. Но я считаю, что маленькому Гарибальди не следовало бы возвращаться в Италию.
Макс удивленно уставился на меня.
– Ты ведь хорошо знаешь, – продолжал я, – чего нам стоило спасти этого ребенка. Разве он мало перенес? Ему не помешало бы после этого пожить по-человечески. Хорошо бы отправить его в Советский Союз.
– Я вижу, что ты уже уверен, что ваша Карпатская Украина станет советской. Но ведь после всех этих мук и на нашей земле все будет по-иному… И маленький Гарибальди должен быть с нами. Он ведь паренек нашей закалки!
Что я мог возразить?
Наконец настал день освобождения. Маленького Гарибальди нельзя было узнать. Куда делось тихое дитя! Его подняло той бурей, которая перевернула все в лагере. Мальчика невозможно было больше удержать в бараке. Он раздобыл где-то губную гармошку и с утра до вечера не отнимал ее ото рта. Он был вездесущ. Если кого-нибудь разыскивали, он тут же вызывался в проводники. Целыми днями он вертелся в самой гуще людей, держался независимо, как равный, и не переставал играть на своей гармонике.
День прощания я помню так, словно это было вчера. Нас ждали выстроенные в длинный ряд, украшенные национальными флагами, готовые в путь грузовики. Мы целовались друг с другом, целовали флаги… Сотни языков слились воедино в этот день… «Возьми с собой этого сибиряка!», «Voila deux francais!»[1]1
Вот здесь еще два француза! (франц.)
[Закрыть], «Auf wiedersehen»[2]2
До свидания! (нем.)
[Закрыть]! – летели в воздух незабвенные слова прощания, последние наставления. Трудно пережить такую радость!
Маленького Гарибальди качали. Греки, датчане, русские, чехи, венгры, словно сговорившись, беспрерывно подбрасывали мальчугана, его ноги едва касались земли, он захлебывался от смеха.
– Я хочу с Гришей! – кричал он. Затем, взглянув на Макса: – И с Максом!
Колонна машин уже пустилась в путь, когда мы заметили, что маленького Гарибальди нет среди нас. Он, видимо, сел не на тот грузовик. Говорили, что машина, в которой он оказался, держала путь во Францию. Его земляки побежали вслед, кричали. Но отыскать малыша было невозможно. Никто не знал, в котором из грузовиков он находится.
Так, в самую последнюю минуту, мы потеряли маленького Гарибальди. Может быть, это судьба: ведь мальчик не нуждался больше в нашей опеке.
С тех пор прошло четырнадцать лет. Где ты, маленький Гарибальди? Одни считают, что во Франции, другие – в Италии. Говорят, будто бы его видели в Норвегии… Не знаю… Не знаю… В одно я верю: маленький Гарибальди жив! И остался он парнем нашей закалки.
1959