Текст книги "Исповедь англичанина, любителя опиума"
Автор книги: Квинси Де
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
плаксивой сентиментальности, которая вызывает презрение у свидетелей ее. Люди жмут друг другу руки, клянутся в вечной дружбе, проливают слезы – и ни один смертный не может понять отчего; то есть мы видим, что чувственное начало берет надо всем верх. Между тем нарастание добрых чувств, рождаемое опиумом, вовсе не похоже на лихорадочный приступ – оно, скорее, является возвращением к здоровому состоянию духа, которое бы он естественно обрел, если бы полностью освободился от глубоко затаенных боли и раздражения, что постоянно сталкиваются и борются с побуждениями сердца, изначально добрыми и справедливыми. Правда, даже вино действует на людей определенного склада до некоторой степени благотворно, возвышая и уравновешивая их умственные способности; сам я, не будучи большим любителем вина, замечал, что несколько стаканов вина хорошо влияют на мозг, проясняя сознание и увеличивая его возможности, – то есть вино придает уму некое ощущение "ponderibus librata suis" {"уравновешенности собственным весом" (лат.).}; и совершенно нелепым кажется мне общеизвестное утверждение, будто бы истинного лица человека не увидать, когда тот пьян, – напротив, за трезвостью своею скрывают люди это лицо, но стоит только им выпить, как jarmaconnhpenqeV
(говорит один старый джентльмен в "Атенеусе" {14}), "они выявляют свою истинную сущность", а это никак не назовешь маскировкою. И все же вино неизбежно доводит человека до нелепости и сумасбродства; за определенной точкой оно непременно рассеивает и истощает его умственные силы, в то время как опиум, по-видимому, обладает свойством успокаивать волнение и собирать воедино разрозненное. Подводя итоги, можно сказать, что человек пьяный или к опьянению склонный впадает (и сам чувствует это) в состояние, при котором побеждают чисто человеческие, а порой – слишком часто – животные черты его натуры; тогда как опиофаг (я не имею в виду тех, кто страдает от болезни или других отдаленных последствий опиума) чувствует, что божественное начало в его душе преобладает; а это значит, что нравственные чувства пребывают в состоянии безоблачной ясности, осиянной светом величественного разума.
Таково учение истинной Церкви об опиуме, к каковой я отношу только себя, ее альфу и омегу {15}. Нельзя забывать, что говорю я все это на основании долгого глубоко личного опыта; большинство же не причастных к науке {Среди огромного стада путешественников и прочих знатоков, глупость которых достаточно свидетельствует о том, что они никогда не имели дела с опиумом, особое место занимает блестящий автор "Анастасия" {16}, от показаний которого я и хотел бы предостеречь читателя. Острый ум сего джентльмена позволяет предположить, что он опиум употреблял, однако прискорбные неточности в описании действия этого средства (т. I, с. 215-217) исключают это предположение. По-видимому, по размышлении и сам автор это понял, ибо, даже отбросив бесчисленные ошибки, которые я настойчиво отмечал в его тексте (а также и не подчеркнутые мною), он сам признает, что старый джентльмен "с белоснежною бородою", принимающий "обильные дозы опиума" и тем не менее способный к почитаемым очень серьезным суждениям об отрицательных последствиях этого снадобья, не позволяет заключить, что опиум либо преждевременно убивает человека, либо же приводит его в сумасшедший дом. Со своей стороны, я прекрасно понимал этого джентльмена и его побудительные мотивы: дело в том, что он влюбился "в маленький золотой сосуд с пагубным снадобием", который Анастасий всюду носил с собою и не нашел иного способа овладеть им, кроме как запугать хозяина до безумия (ум его, кстати, невелик). Рассказами об ужасах опиума этот комментарий проливает новый свет на описанный здесь случай и значительно совершенствует весь сюжет: речь нашего старого джентльмена, как лекция по фармакологии, нелепа; как розыгрыш Анастасия она звучит превосходно. (Примеч. автора.)} авторов, так или иначе обращавшихся к теме опиума, и даже те, кто писал специально о materia medica {предмете медицины (лат.).}, одним только ужасом своим перед этим снадобьем ясно доказали, что никаких практических знаний о его действии у них нет. Однако я вынужден честно признаться, что встречал одного человека, являвшего собою такой пример опьяняющего влияния опиума, который поколебал мою уверенность в обратном; он был врачом и принимал большие дозы. Однажды мне случилось ему сказать, что слышал, будто недоброжелатели называют дурацкими его разговоры о политике, между тем как друзья оправдывали его, говоря, что он постоянно пребывает в опиумном опьянении. На это я возражал, что в данном случае обвинение выдвинуто не prima fade {на первый взгляд (лат.).} и само по себе не абсурдно, а вот защита абсурдна. Но удивительно, знакомый мой счел правыми и своих врагов, и своих друзей. "Я согласен, – сказал он, – я говорю чушь, но, заметьте, я болтаю все это вовсе не из принципа или выгоды, а единственно и исключительно (сие повторил он трижды) потому, как пьян от опиума, и так всякий день". Я же отвечал, что мне не пристало оспаривать утверждение его противников, поскольку оно основано на весьма почтенных свидетельствах, в которых сходятся все три заинтересованные стороны. Что же касается позиции защиты, то я ее не принимаю. Доктор еще долго обсуждал эту тему и излагал свои резоны – но с моей стороны было бы так невежливо продолжать спор, из которого вытекало бы обвинение в серьезных профессиональных ошибках, что я не перечил ему, даже когда тот предоставлял мне такую возможность; не говорю уж о том, что человек, который в разговоре допускает чушь, пускай и "не из выгоды" произносимую, не очень-то приятный соучастник диспута, будь он оппонентом или просто собеседником. Признаюсь все же, что авторитет врача, по общему мнению хорошего, может показаться более веским, чем моя предубежденность; но я должен сослаться на свой опыт, который превосходит его опыт на 7000 капель в день. И хотя невозможно предположить, чтобы медик был не знаком с характерными симптомами опьянения, мне пришло в голову, что он допускает логическую ошибку, употребляя это слово в слишком расширительном смысле и распространяя его на все виды нервного возбуждения, вместо того чтобы употреблять его только для обозначения особого вида заболевания, распознаваемого вполне определенным способом. Впрочем, некоторые люди утверждали, как я слыхал, что бывали пьяны уже от зеленого чая, а один лондонский студент-медик, профессиональные знания коего я имею основания очень уважать, уверял меня на днях, будто бы некий пациент, выздоровев от болезни, совершенно опьянел от бифштекса.
Уделив столь много внимания основному заблуждению относительно опиума, я хотел бы указать и на другие; а состоят они в том, что, во-первых, душевный подъем, вызываемый опиумом, якобы неизбежно влечет за собою соответственную депрессию; во-вторых, говорят, будто естественным, и притом немедленным, следствием приема опиума является глубокое оцепенение и апатия, как физические, так и умственные. В первом случае удовлетворюсь простым отрицанием: надеюсь, читатель поверит мне, если скажу, что в течение десяти лет, принимая опиум с перерывами, я всякий раз на другой день после того, как позволял себе эту роскошь, пребывал в необычайно хорошем настроении.
Что же до предполагаемой апатии вследствие или даже (если доверять распространенным картинкам с изображением турецких курильщиков опиума) во время употребления, то я отрицаю и это: безусловно, опиум причисляют к главнейшим наркотикам – и соответственный эффект может возникать при длительном пристрастии к нему; на первых же порах он в высшей степени возбуждает и стимулирует организм. В те годы, когда был я еще новичком, это начальное действие длилось у меня до восьми часов, и потому такое распределение дозировок (выражаясь по-врачебному), при котором опиофаг немедленно погружается в сон, следует признать его ошибкою. И сколь же нелепы эти турецкие курильщики опия, сидящие с неподвижностью бронзовых всадников на своих чурбанах, таких же глупых, как они сами! Для того чтобы читатель мог судить о том, велико ли отупляющее воздействие опиума на способности англичанина, я расскажу (в манере скорее описательной, нежели аналитической), как с 1804 по 1812 год обыкновенно проводил в Лондоне свои посвященные опиуму вечера. Заметь, читатель, опиум не заставлял меня тогда искать одиночества, и тем более не погружался я в бездействие и вялое оцепенение, обычно приписываемые туркам. Я пишу свой отчет, рискуя прослыть безумным визионером, но мне это все равно; прошу читателя не забывать о том, что остальное время я отдавал наукам, напряженно занимался и, безусловно, имел иногда право на передышку, как все другие люди; впрочем, я позволял себе это крайне редко.
Покойный герцог – {17} частенько говаривал: "В следующую пятницу, коли будет на то благословение Божье, думаю я напиться пьян"; вот так, бывало, и я спешил уже заранее определить, сколь часто и когда именно я предамся опиуму. Происходило это едва ли более одного раза в три недели, ведь не мог я в то время отважиться посылать всякий день (как стал делать впоследствии) за "стаканом лаудана, теплого и без сахара". О нет, как уже говорилось, в те времена я редко пил ту настойку более, чем раз в три недели. Случалось такое обыкновенно по вторникам или субботам; на то имел я свои причины. В опере тогда пела Грассини {18}, и голоса прекраснее я никогда не слышал. Не знаю, какова теперь опера, ибо не бывал там вот уже семь или восемь лет, но в мое время вы не нашли бы в Лондоне более приятного места, где бы провести вечер. Всего пять шиллингов – и вот я уж на галерке, где чувствовал себя куда покойнее, нежели в партере. Оркестр своим сладостным и мелодичным звучанием выделялся средь прочих английских оркестров, чье исполнение, признаюсь, отнюдь не радует мой слух преобладанием ударных инструментов и абсолютной тиранией скрипок. Хор был божественен; и когда Грассини в роли Андромахи {19} появлялась в одной из интерлюдий и изливала свою душу в страстном порыве над могилою Гектора {20}, я сомневался: испытал ли хоть один турок, из тех, кто побывал в опиумном раю, хотя бы половину моего удовольствия. Но поистине я оказываю варварам слишком много чести, когда полагаю, что они способны испытывать радости, подобные интеллектуальным радостям англичанина. Ведь музыка несет интеллектуальную или чувственную радость в зависимости от темперамента слушателя. За исключением прекрасной экстраваганцы в "Двенадцатой ночи" {21} на эту тему из всего, что было бы сказано о музыке в литературе, я могу припомнить только одно (а именно) – замечательный отрывок из "Religio Medici" {["Вероисповедание медика" (лат.).] Сейчас у меня нет под рукою этой книги, но, кажется, отрывок этот начинается словами: "И даже музыка таверн, та, что веселит одного, а другого доводит до безумия, в меня вселяет глубочайшее религиозное чувство" etc. (Примеч. автора.)} сэра Т. Брауна; хотя он более всего примечателен своею возвышенностью, он имеет также и философское значение, ибо указывает на истинную сущность музыкального воздействия. Большинство людей ошибочно полагают, будто бы общаются с музыкой лишь посредством уха, и воспринимают ее пассивно. Но это не так: на самом деле получаемое удовольствие является ответом сознания на то, что вбирает в себя слух (материя, звуки воспринимаются чувствами, но обретают форму и смысл с помощью сознания); вот почему люди, обладающие одинаковым слухом, слышат по-разному. Что же касается опиума, то он, усиливая деятельность сознания, тем самым усиливает тот вид его деятельности, что необходима для творения изысканных духовных удовольствий из сырого материала звуков. Впрочем, один друг мой говорил, что последовательность музыкальных звуков для него – арабская грамота и что в них он не находит никакой идеи. Идеи! Но позвольте! При чем они тут? В них тут нужды нет. Откуда им взяться здесь: все идеи, какие только могут здесь возникнуть, говорят на языке обычного чувства. Однако сей предмет не имеет отношения к моему замыслу; довольно и того, что гармония в самых изящных своих проявлениях развернула предо мною, как рисунок на гобелене, всю прошлую жизнь мою, воплощенную в музыке, – но жизнь, не вызванную из памяти, а явленную сейчас и созерцаемую без печали. Все детали прошлого отступили и смешались в туманной отвлеченности, все страсти вознеслись, одухотворились и очистились. И все это за пять шиллингов! Кроме музыки на сцене и в оркестре вокруг меня в антрактах повсюду звучала музыка итальянского языка, ибо галерка обычно заполнялась итальянцами. Я слушал разговоры женщин с таким же восторгом, с каким путешественник Исаак Вельд {22} наслаждался нежным смехом канадских индианок – ведь чем менее вы понимаете язык, тем более вы восприимчивы к его мелодичным или же резким звукам. В этом смысле мне пригодилось то, что я очень плохо знал итальянский – немножко читал, но вовсе не говорил на нем, и разбирал не более десятой части того, что слышал.
Вот так я радовался в опере; но удовольствие совсем иного рода, доступное лишь по субботам (то есть именно в один из тех дней, когда давалось представление), порою вступало в спор даже с любовью к опере. Боюсь, однако, что на эту тему буду писать довольно темно, но могу уверить читателя, что он найдет куда больше темных мест в "Жизни Прокла" Марина {23} и в других биографических и автобиографических книгах. Как я уже говорил, сей особенный род наслаждения был дарован мне только в субботние вечера. Почему же именно субботний вечер был для меня так полон значения? В отдыхе я тогда не нуждался, ибо не работал, да и жалованья не получал. Почему в субботний вечер мне хочется не только слышать Грассини, спросит искушенная в логике публика? Не знаю, что и ответить. Так уж повелось: всяк по-разному проявляет свои чувства, и если большинству свойственно выказывать свою заботу о бедняках в деятельном сочувствии к их невзгодам и печалям, то я в то время выражал свою заботу в сочувствии их радостям. Горечь нищеты испытал я еще раньше сполна, и вспоминать об этом было тяжело; но никогда не тягостно созерцать радости бедняков, их скромные утехи, их отдых после изнурительного физического труда. Субботний вечер – та пора, когда для бедного люда наступает главный, неизменно повторяющийся отдых; даже враждующие секты объединяются почитанием дня субботнего, признавая тем самым узы братства, – когда почти все христиане в этот день отдыхают от трудов праведных. Это время отдыха в преддверии другого отдыха, отделенного целым днем и двумя ночами от возвращения к работе. В такой вечер я всегда чувствовал, словно бы сам только что сбросил тяжкое ярмо, получил заработанные деньги и могу позволить себе роскошь вкусить отдых. Дабы увидеть как можно больше из столь трогательного для меня зрелища, я часто, приняв опиум, блуждал по городу в субботний вечер, равнодушный к направлению и расстоянию, заходил на рынки и в другие уголки Лондона, куда бедняки в субботу вечером приходят выкладывать свое жалованье. Я вслушивался в разговоры прохожих, наблюдал за тем, как целые семьи – мужья, жены и дети обсуждают предстоящие развлечения и покупки, соизмеряя их с возможностями своей казны и с ценами на предметы необходимости. Все больше узнавал я их желания, беды, мнения. Порою слышался ропот неудовольствия, но куда чаще видел я на их лицах или улавливал в словах выражение надежды, спокойствия и терпения. В кротком смирении и покорности перед лицом непоправимого зла и безвозвратных утрат бедняки, вообще говоря, гораздо мудрее богачей. При всяком удобном случае, стараясь не показаться навязчивым, я по возможности присоединялся к ним, высказывал свое мнение о том, что они обсуждали, и они слушали меня снисходительно, даже когда мои суждения не отличались благоразумием. Если случалось, что заработки росли или хотя бы появлялась на то надежда, если немного снижались цены на хлеб или ожидалось падение цен на лук и масло, я радовался вместе со всеми; когда же происходило обратное, я искал утешения в опиуме. Ведь опиум (подобно пчеле, что извлекает нужный материал без разбора из роз и из сажи дымовой трубы) может подчинить все чувства одному главному настроению. Иногда мои странствия уводили меня очень далеко, ибо опиофаг слишком счастлив, чтобы вести счет времени; на обратном же пути я, словно мореход, неотступно следовал за Полярною звездою; в честолюбивых попытках отыскать Северо-Западный проход, я, вместо того чтобы плыть вокруг мысов и полуостровов, как на пути вперед, вдруг попадал в такие лабиринты аллей, таинственных дворов и переулков, темных, как загадки Сфинкса, какие способны, полагаю, сбить с толку самого отважного носильщика и привести в смятение любого извозчика. Порою почти уверен был я, что являюсь первооткрывателем неких terrae incognitae {неизвестных земель (лат.).}, и не сомневался, отмечены ли они на современных картах Лондона. За все это, однако, я тяжело поплатился впоследствии, когда какое-нибудь лицо вторгалось в мои сновидения, а неуверенность моих блужданий по Лондону преследовала мой сон, наполняя его той нравственной и интеллектуальной неуверенностью, что смущает ум и тревожит совесть.
Итак, я показал, что опиум необязательно вызывает бездеятельность и апатию; напротив, он приводил меня на рынки и в театры. Но все же признаюсь, что рынки и театры едва ли самое подходящее место для опиофага, когда тот пребывает в божественнейшем состоянии блаженства. В подобные часы толпа угнетает его, а музыка кажется чересчур чувственной и грубой. Он, естественно, ищет одиночества и тишины – необходимых условий для транса и глубокой мечтательности, которые являют собою вершину даруемых опиумом благ. Болезненно склонный размышлять слишком много и мало замечать происходящее вокруг, я, поступив в колледж, чуть не впал в тяжелейшую меланхолию, вызванную непрерывными мыслями о страданиях, свидетелем которых стал в Лондоне; прекрасно зная это свойство своей натуры, я сопротивлялся ему изо всех сил. Тогда, наверное, напоминал я легендарного посетителя пещеры Трофония {24} и, дабы исцелиться от ужаса, искал лекарства то в светском обществе, то в занятиях наукой, стремясь поддерживать деятельность своего ума. И я давно бы уж сделался ипохондрическим меланхоликом, если бы не эти средства. В последующие годы, однако, когда жизнерадостность вернулась ко мне, я уступил своей естественной склонности к уединенной жизни. В то время я часто, приняв опиум, предавался мечтам. Летними ночами сиживал я пред распахнутым окном, устремив свой взор на милю вперед в сторону моря, и примерно на таком же расстоянии мне открывался вид на великий город Л– {25}. И так я сидел от заката до восхода, не двигаясь и не желая двигаться.
Меня, пожалуй, могут заподозрить в мистицизме {26}, квиетизме {27}, бемианстве {28} и прочих грехах, но меня это не страшит. Сэр Генри Вэйн-младший {29} был одним из наших мудрейших мыслителей, и пусть читатель убедится сам, что в своих философических трудах он едва ли не вдвое больший мистик, нежели я. Так вот я говорю, что открывавшееся передо мной зрелище имело некоторые черты навеянных опиумом видений. Город Л– для меня представлял всю Землю, ее скорби и ее могилы, покинутые, но не забытые. Владевшее мною тогда настроение как бы воплощалось в вечном, легком волнении океана, объятом задумчивым, нежным покоем. В тот миг казалось мне, будто я впервые удалился и отстранился от жизненных бурь; как будто волненье, лихорадка, борьба замерли, как будто мне был дарован краткий отдых от тайных горестей сердца, затишье дня субботнего, освобождение от трудов человеческих. Надежды, расцветающие на путях жизни, примирялись тут с покоем могилы; движение мысли, неутомимое как небеса, несмотря на все тревоги, несло блаженный покой; умиротворение порождалось не вялостью, но, напротив, бурным столкновением противоположных начал – вечным движением и вечным покоем.
О справедливый, тонкий и могущественный опиум!
Ты равно даруешь и бедным и богатым тот живительный бальзам, который исцеляет глубокие сердечные раны и лечит "боль, что дух зовет к восстанию". Красноречивый опиум! Риторикой, лишь тебе подвластной, заставляешь ты умолкнуть гнев; преступнику, хотя бы на одну ночь, ты возвращаешь утраченные надежды юности и отмываешь от крови руки его; гордому человеку ты несешь краткое забвение "злых горестей, обид неотомщенных"; ради торжества страждущей невинности ты призываешь лжесвидетелей к суду грез, осуждаешь клятвопреступление и отменяешь приговоры неправедных судей. Из фантастических созданий воображения ты воздвигаешь в сердце тьмы храмы и города, с коими не сравнятся ни творения Фидия {30} и Праксителя {31}, ни великолепие Вавилона {32} и Гекатомпила {33}; а "из снов, полных беспорядочных видений", извлекаешь ты на свет Божий лица давно похороненных красавиц и благословенные черты близких людей, что освобождены тобою от "бесчестия могилы". Ты один можешь одарить человека столь щедро, воистину владеешь ты ключами рая, о справедливый, тонкий и могущественный опиум!
eantouVemjanizousinoitineVeisin * ЧАСТЬ III *
ГОРЕСТИ ОПИУМА
ВСТУПЛЕНИЕ
Благосклонный и, хочется верить, снисходительный читатель (ведь мой читатель должен быть снисходительным, ибо я боюсь так сильно возмутить его, что не смогу рассчитывать на его благосклонность) – ты сопровождал меня до сей поры, теперь позволь же перенести тебя лет на восемь вперед – из 1804-го (когда, как я сказал, впервые я принял опиум) в 1812-й. Годы академической жизни моей минули и ныне почти забыты – студенческий берет более не жмет моих висков, а если где и существует он – так на голове другого юного школяра, надеюсь, столь же алчного до знаний и столь же счастливого. Мантию мою, осмелюсь предположить, постигла печальная участь множества прекраснейших книг Бодлеанской библиотеки {1}, которые прилежно изучаются учеными червями и молью; может статься, мантия сия отправилась прямиком (я об этом ничего не знаю) в великую сокровищницу "где-то", куда отправились старые чайники, большие и маленькие, чайницы, чайные чашки etc. (не говоря уж о прочих сосудах скудельных: стаканах, графинах, постельных грелках...) порою, глядя на их аналоги среди нынешнего поколения чашек, я вспоминаю, что некогда довелось мне владеть ими. Однако же об их судьбе я, – как, впрочем, и остальные владельцы университетских мантий, – едва ли смогу поведать что-то, кроме историй темных и предположительных. Колокол часовни {2}, некогда преследовавший меня своими нежеланными призывами к заутрене, более не тревожит мой сон в шесть часов; звонарь же, о прекрасном носе которого (из бронзы и меди) я, одеваясь, писал мстительные греческие эпиграммы, давно умер и перестал досаждать прихожанам – и те, что страдали от его пристрастий к перезвону, ныне согласились забыть его былые заблуждения и простили ему. Даже к колоколу я теперь милосерден: он бьет, пожалуй, как и прежде, трижды в день, чрезвычайно раздражая многих достойных джентльменов и лишая их душевного покоя, однако я в этом (1812) году уже не слышу сей вероломный голос (зову его вероломным, ибо, словно преисполнившись некой злой утонченностью, своими сладостными серебристыми звуками он, казалось, приглашал нас в гости), и пусть даже ветер станет помощником злобного колокола – голос его не в силах достигнуть меня за 250 миль, где я погребен в глубине гор. Ты спросишь, читатель: а что же делаю я среди гор? Принимаю опиум, конечно, но что ж еще? Скажу, в лето 1812-го, к которому подошли мы, я уж не первый год изучаю немецкую метафизику – писания Канта {3}, Фихте {4}, Шеллинга {5} etc. Однако каков мой образ жизни? Иными словами, к какому классу и роду людей я принадлежу? Ныне, то есть в 1812 году, живу я в сельском доме с одной служанкой (honi soil qui mal у pense {да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает (ст.-фр.).}), которую соседи мои почитают за "домоправительницу". Как человек ученый и образованный и потому джентльмен, я склонен считать себя недостойным членом неопределенного сословия, именуемого джентльменами. По вышеуказанной причине, а также и потому, что нет у меня какого-либо явного призвания или занятия, обычно справедливо заключают, будто я человек состоятельный. Таким почитают меня соседи: сообразно с современной английской манерою, письма ко мне обычно адресуют "такому-то, эсквайру"; хотя боюсь, что по строгим правилам геральдики я не могу притязать на сию высокую честь. И все же, по общему мнению, я – не кто иной, как X.Y.Z., эсквайр {6}, а отнюдь не Мировой Судья и не Custos Rotulorum {Хранитель свитков (документов) (лат.).}. Женат ли я? Пока нет. Принимаю ли по-прежнему опиум? Да, всякий субботний вечер. Не продолжаю ли я беззастенчиво принимать его с того "дождливого воскресенья" 1804 года, когда у "величественного Пантеона" повстречал "дарующего вечное блаженство аптекаря"? Воистину так. А как я нахожу свое здоровье после столь усердного употребления опиума? Иными словами, как я поживаю? Спасибо, читатель, неплохо, или, как то любят говорить леди в соломенных шляпках, "трудно ждать лучшего". В сущности, хотя по всем медицинским теориям выходило, что я должен быть болен, однако, честно говоря, я никогда в жизни не был так здоров, как весною 1812 года; и я хочу надеяться, что все то количество кларета, портвейна или "старой мадеры", которое выпил ты, благосклонный читатель, в каждые восемь лет своего бренного существования, так же мало расстроило твое здоровье, как опиум расстроил мое за восемь лет, отделяющих 1812 от 1804 года. Вот вам лишнее свидетельство того, как опасны медицинские советы "Анастасия"; насколько мог я заметить, он достоин доверия в богословии и праве, но уж никак не в медицине. Нет, я предпочитаю советоваться с доктором Бьюканом {7} и никогда не забывал мудрой рекомендации этого достойного мужа "быть особенно осторожным и не принимать более 25 унций лаудана за раз". Именно сдержанности и умеренному употреблению этого вещества я приписываю то, что еще не ведал и не подозревал об ужасах мщения, которые опиум хранит про запас для злоупотребляющих его милосердием. В то же время нельзя забывать, что до той поры я оставался лишь опиофагом-дилетантом: даже восьмилетний опыт, при соблюдении единственной предосторожности – то есть достаточных перерывов между приемами, оказался недостаточным, чтобы опиум стал необходимой частью моего ежедневного питания. Однако ныне для меня наступает новая эра, и потому, читатель, перенесемся в год 1813-й. Летом того года, с которым мы только что расстались, мое здоровье сильно пострадало от горя, вызванного чрезвычайно печальным событием. Поскольку это событие касается темы моего повествования лишь в той мере, в какой оно возбудило болезнь тела моего, нет нужды писать о нем подробно. Не знаю, была ли болезнь 1812 года связана с болезнью 1813-го. Бесспорно лишь, что в этом году я подвергся тем ужасающим приступам желудочного недомогания, что так истязали меня еще в юности; сопровождали их и прежние мрачные сны. От этого места моего повествования зависит все дальнейшее, из того, что касается моего самооправдания. И здесь передо мною встает затруднительная дилемма: то ли испытывать терпение читателя, описывая всякую подробность болезни и борьбы с нею, дабы с достоверностью доказать бессилие мое противиться далее недомоганию и непрерывным страданиям, то ли же, минуя решающие моменты сей истории, я лишу себя возможности произвести впечатление на читателя и дам повод для ложного представления, будто я, как человек безвольный, легко скатился до последних ступеней опиомании (к такому ложному представлению, основанному на рассказанном мною ранее, втайне предрасположены многие). Итак, стою я меж двух огней – и первый уж грозит испепелить войско терпеливых читателей, выстройся оно хоть в шестнадцать рядов и пополняйся притом всякий раз подкреплением; поэтому довериться сему огню было бы безрассудно. А значит, остается сообщить лишь то, что сочту я необходимым; тебе же, благосклонный читатель, придется поверить не только сказанному мною, но и недосказанному, дабы не искушать твое терпение и мое. Будь великодушен и не осуди меня за мою сдержанность и заботу о тебе. Нет, поверь моим словам – не мог я более бороться; поверь мне из милосердия или просто из осмотрительности: если не поверишь, то в своем следующем издании "Опиумной исповеди", исправленном и расширенном, я уж заставлю тебя уверовать и вострепетать; a force d ennuyer {силою скуки (фр.).}, одним лишь растягиванием повествования я так напугаю публику, что навеки отобью у нее всякую охоту оспаривать впредь мои утверждения.
Итак, позвольте мне повторить: я заявляю, что, когда стал принимать опиум каждый день, я не мог поступить иначе. Впрочем, в моей ли власти было отказаться от этой привычки? Извиняет ли меня то, что сознавал я всю тщетность своих усилий? Мог ли я быть настойчивей в бесчисленных попытках, на которые я все-таки решался? Не следовало ли мне энергичнее отвоевывать утраченные земли? Вопросы эти, увы, я вынужден отклонить. Возможно, мне следовало бы найти смягчающие мою вину обстоятельства. Но – сказать ли вам всю правду – признаюсь, по безволию моему сделался я настоящим эвдемонистом {8}; я слишком жажду блаженного состояния для себя и для других и едва ли стану с достаточной твердостью переносить страдания, свои и чужие, в настоящем, хотя бы и знал, что буду за то вознагражден впоследствии. В других случаях я могу согласиться с джентльменами, занимающимися хлопком в Манчестере и придерживающимися стоической философии, но только не в этом {Красивая читальня, которой мне, когда проезжал я Манчестер, любезно разрешили пользоваться джентльмены этого города, кажется, называлась "Портиком". Отсюда я, человек приезжий, заключил, что обитатели его вознамерились представиться последователями Зенона {10}. Но впоследствии меня убедили, что я ошибся. (Примеч. автора.)}. Здесь я позволю себе быть философом-эклектиком и пуститься в поиски учтивого и снисходительного братства; оно более других способно сочувствовать немощному состоянию опиофага, и в нем, как Чосер {9} говорит, – "люди славные, готовые отпустить грехи"; они посовестятся, накладывая епитимью и требуя от подобных мне бедных грешников воздержания. При моем нервном состоянии черствый морализатор куда более невыносим, чем сырой опиум. Во всяком случае, любой, кто призовет меня отправить морем большой груз, состоящий из самоотречения и умерщвления плоти, в долгий путь нравственного искупления, должен сперва разъяснить мне, что это путешествие несет надежду. В таком возрасте (тридцати шести лет) трудно предположить у меня избыток сил: я нахожу, что их стало недоставать для тех умственных трудов, в которые я погружен; и пускай не надеются запугать меня грозными речами и побудить меня потратить часть этих сил на столь отчаянные нравственные приключения.