Текст книги "Исповедь англичанина, любителя опиума"
Автор книги: Квинси Де
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
В девятом часу добрался я до Глостерской кофейни {68}; почтовая карета на Бристоль уж отправлялась, когда я занял свое место на запятках. Плавное и легкое движение {Бристольская почтовая карета может считаться по удобствам своим самою лучшею в королевстве. Сие первенство объясняется как необычно хорошей дорогой, так и щедростью бристольских купцов, расходующих денег больше обыкновенного на содержание дилижанса. (Примеч. автора.)} навевало дремоту; не странно ли, что первый за последние месяцы глубокий и покойный сон застал меня на запятках почтовой кареты – в постели, которую сегодня я почел бы не слишком удобною. С этим сном связано маленькое происшествие, лишний раз убедившее меня, как легко тому, кто не знает беды, прожить жизнь свою, вовсе не ведая, по крайней мере на собственном опыте, какая доброта таится в сердце человеческом, – впрочем, вынужден добавить я с тяжелым вздохом, не сознает он также и доступной ему низости. Так неприметны порой под покровом манер истинные черты нашей натуры, что для простого наблюдателя оба понятия эти, а равно и оттенки их, перемешаны между собою – и потому клавиатура во всем многообразии заключенных в ней гармоний низводится до скудной схемы очевидных различий гаммы или же до азбуки простейших звуков. А случилось вот что: на протяжении первых четырех или пяти миль я с печальным постоянством докучал своему соседу, то и дело заваливаясь на него, едва лишь карета давала крен; окажись дорога чуть менее ровной, я бы, наверное, и вовсе выпал из кареты от слабости. Попутчик мой громко жаловался, как, вероятно, делал бы всякий в подобном положении, но жаловался с неоправданным раздражением. Расстанься я с этим человеком тотчас же, то продолжал бы видеть в нем (ежели бы счел его достойным размышления) лишь невежу и грубияна. Я, однако, вполне сознавал, что дал ему повод для жалоб, а посему извинился и уверил его, что изо всех сил буду стараться впредь не засыпать. Тут же, как только мог кратко, я сообщил моему попутчику, что болен и совершенно обессилел от долгих мучений, но средства мои не позволяют путешествовать в карете. Едва услышав сии объяснения, человек этот мгновенно переменился ко мне – и когда я вновь пробудился от шума и огней Хаунслоу {69} (не прошло и двух минут после нашего разговора, как я заснул вопреки данному обещанию), то обнаружил, что сосед крепко обхватил меня рукою, удерживая от падения; и весь остаток пути он проявлял ко мне поистине женскую доброту, так что наконец я уж и вовсе лежал у него на руках; это было более чем благородно с его стороны, ибо он не мог знать, что я выйду, не доехав до Бата или Бристоля. К сожалению, я уехал далее, нежели полагал, – так сладок был мой сон; очнувшись от неожиданной остановки кареты (очевидно, возле почтовой станции), я выяснил, что мы уже достигли Мэйдинхэда {70}, оставив Солт-Хилл в шести или десяти милях позади. Здесь я сошел; в продолжение же полуминутной стоянки добрый мой спутник (мимолетного взгляда, которым я успел окинуть его еще на Пикадилли, было достаточно, чтобы признать в нем дворецкого или кого-то в этом роде) умолял меня лечь спать как можно скорее. Я обещал, но не намеревался держать обещания и не замедлил отправиться далее, а вернее, назад, пешком. Должно быть, около полуночи двинулся я в путь, но шел так медленно, что, когда поворотил на дорогу от Слоу к Итону, часы в ближайшем доме пробили четыре. Сон, равно как и ночной воздух, освежил меня, но
все же я чувствовал сильную усталость. Помнится, одна мысль (вполне очевидная и прекрасно выраженная неким римским стихотворцем) утешала меня тогда в моей бедности. На пустоши Хаунслоу не так давно произошло убийство. Думаю, не ошибусь, коли скажу, что убитого звали Стил и был он владельцем лавандовой плантации в этих местах. Все более приближался я к той самой пустоши, и потому мне естественно пришло в голову, что я и проклятый убийца, ежели ему теперь не сидится дома, сами того не ведая, движемся друг к другу в темноте; будь я не бедный изгнанник,
"Достигший знаний, но земли лишенный" {71},
а, положим, лорд -, наследник огромного состояния, приносящего, – так все считали, до 70 000 фунтов годового дохода, – как бы тогда трепетал я от ужаса! Не слишком, однако, вероятно, чтобы лорд – оказался в моем положении. И все же занимавшая меня мысль по сути верна – власть и богатство поселяют в человеке постыдный страх смерти; я уверен, ежели бы самому безрассудному вояке, который благодаря своей бедности наделен истинной храбростью, вдруг перед сражением сообщили о том, что он внезапно унаследовал поместье в Англии и с ним 50 000 фунтов ежегодно, – любви к пулям в нем заметно поубавилось бы {Мне возразят: есть множество богатых людей самого высокого звания, которые, как видно из всей нашей истории до настоящего времени, упорнее других ищут опасности в сражениях. Воистину так, но тут имеется в виду другое: власть от долгого пользования ею потеряла в глазах этих господ всякую привлекательность. (Примеч. автора.)}, а сохранение невозмутимости и хладнокровия давалось бы ему соответственно гораздо труднее. И правильно заметил один мудрец, имевший достаточно опыта для сравнения, что богатство более располагает
Ослабить добродетели основы,
Чем дать ей волю проявить себя.
"Возвращенный Рай" {72}
Я медлю с развитием моей темы, так как для меня воспоминания о тех временах полны глубокого смысла. Но читатель мой не найдет далее причины жаловаться, ибо теперь я приближаюсь к концу. На дороге от Слоу к Итону я заснул, но едва забрезжил рассвет, как пробудился от голоса некоего человека – он стоял надо мною и пристально разглядывал меня. Я не знал, кто он. Вид у него был скверный, но это не значит, что намерения у него тоже были скверными – впрочем, едва ли незнакомец полагал, что тот, кто спит зимою на дороге, достоин ограбления. Спешу, однако, заверить его, коли окажется он в числе моих читателей, что такое заключение относительно меня легко оспорить. Сказав несколько слов, незнакомец пошел прочь; я даже был рад, что меня побеспокоили, ибо теперь мог пройти через Итон, когда еще никто не встал. Сырая ночная погода к утру сменилась слабым морозом: и деревья и земля – все вокруг покрылось инеем. Благополучно миновав Итон, я остановился в маленькой гостинице в Виндзоре {73}. Тотчас умывшись и наскоро поправив платье, около восьми я направился к Поту {74}. Дорогой мне повстречалось несколько младших учеников, к которым я обратился; невзирая на убогое мое одеяние, они ответили мне вежливо, ибо итонец – всегда джентльмен. Оказалось, что друг мой, лорд -, уехал в -ский университет. "Ibi omnis effusus labor!" {"Здесь все мои усилия обратились во прах!" (лат.)}: {75}. Многих в Итоне я также почитал за друзей, однако не перед всеми, кого зовешь другом во дни благополучия, хочется предстать в час нужды. И все же, собравшись с мыслями, я осведомился о графе Д-, которого (хотя знал его не так близко, как других), не стал бы избегать в любых обстоятельствах. Он все еще был в Итоне, но, кажется, уже собирался в Кембридж {76}. Я посетил его, был радушно принят и приглашен к завтраку.
Здесь, читатель, позволь остановиться, дабы удержать тебя от ошибочных выводов: потому, что мне случалось порой упоминать тех или иных высокородных друзей, не надо думать, что я притязаю на знатное происхождение. Слава Богу, это не так – я сын простого английского негоцианта, при жизни славного своей честностью; он много посвящал себя литературным занятиям (и был сочинителем, хотя и анонимным). Проживи отец мой долее, он бы непременно разбогател; однако он рано умер, оставив семерым наследникам около 30 000 фунтов. Но еще того больше (говорю это с гордостью) была одарена моя мать. И хоть не могла она сказать, что занимается литературой, я бы решился назвать ее в высшей степени мыслящей женщиной (чего не скажешь подчас о наших жрицах изящной словесности); и если бы кто почел за труд собрать и напечатать письма ее все увидели бы в них сильный мужской ум и такие образцы английского языка, свежего, энергичного, идиоматичного, каких не сыщешь в других письмах, кроме разве в письмах леди Уортли Монтегю {77}. Такова почетность моего происхождения – другой я не имею, и за то искренне благодарю Господа, ибо сужу так: положение, чрезмерно возвышающее человека над соплеменниками, не слишком-то благоприятствует развитию его душевных свойств.
Завтрак у лорда Д– действительно был великолепен, но мне казался в три раза великолепней, ибо стал первой настоящею трапезой, первым истинным пиршеством за долгие месяцы. Как ни странно, я почти ничего не смог съесть! Помнится, когда я получил десять фунтов, тот же час я отправился в лавку к булочнику, дабы купить булочек – сей магазин я уже около двух месяцев изучал с такой жадностью, что и вспомнить об этом не могу без чувства унижения. Я хорошо знал историю Отвея {78} и опасался есть слишком быстро. Впрочем, тревожился я напрасно, потому как аппетит у меня совсем исчез, и я почувствовал себя дурно, не проглотив и половины купленной снеди. Очень долго я испытывал такие ощущения, когда ел нечто, напоминающее настоящую еду; даже если я не мучился тошнотою, то, как правило, часть съеденного отвергалась моим желудком, причем порою сие сопровождалось выделением кислоты. Вот и теперь, за столом лорда Д-, мне было не лучше обычного: среди всей роскоши аппетит покинул меня. К несчастию, я всегда жаждал вина. Я объяснил свое положение лорду Д-, присовокупив краткую повесть о недавних страданиях; на эту речь хозяин отозвался с горячим сочувствием и велел подать вина. Оно принесло мне кратковременное облегчение и удовольствие, замечу – я никогда не упускал случая выпить, ибо в то время боготворил вино так же, как теперь – опиум. Однако уверен, что тогдашнее мое пристрастие лишь усугубляло болезнь, ибо тонус желудка у меня резко снизился и мог бы подняться только при упорядоченном режиме. Надеюсь, все ж не из одной любви к вину просиживал я подолгу у моих итонских друзей; хотелось мне верить тогда, что была на то иная причина, а именно неохота тотчас же обращаться за столь деликатной услугою к лорду Д-, для каковой просьбы у меня не было достаточных оснований. И тем не менее, дабы поездка в Итон не прошла даром, я вынужден был изложить мою просьбу. Лорд Д-, известный своею безграничной добротою, – которая в отношении меня определялась скорее состраданием и близкой дружбой моею с некоторыми из его родственников, нежели тщательным исследованием моих обстоятельств, – отвечал, однако, нерешительно. Он признался, что предпочитает не вести дел с ростовщиками, ибо опасается, как бы его близкие не узнали о том. Кроме всего, он сомневался, покажется ли вообще убедительною моим нехристианским друзьям подпись наследника, куда менее состоятельного, чем граф -. И все-таки лорд Д– не желал, видимо, огорчать меня решительным отказом и после краткого размышления обещал, хотя и на определенных условиях, стать мне порукою. Ему тогда едва ли было восемнадцать, но, думается, ни один дипломат, пусть даже самый бывалый и искушенный, не повел бы себя лучшим образом – в столь изысканной манере (еще более очаровательной благодаря той искренности, что так присуща юношеству) проявлялись его осмотрительность и благоразумие! Не ко всякому, конечно, можно обратиться с подобным делом, ибо рискуешь в ответ быть удостоенным взора сурового и неблагосклонного, словно бы глядит на тебя голова сарацина.
Воодушевленный данными мне обещаниями, не то чтобы слишком утешительными, но и гораздо более приятными, чем я ожидал, через три дня я возвратился в Лондон виндзорскою каретою {79}. Вот уж и близок конец моей истории: евреи не приняли условия лорда Д-. Возможно, в конце концов, ростовщики и согласились бы и были только заняты добычею нужных сведений и потому просили отсрочки; но дело все откладывалось, время шло, и та малость, что оставалась у меня от былых десяти фунтов, таяла, и ясно виделось мне, что, пока все не образуется, я вновь окажусь в прежнем отчаянном положении. Неожиданно, волею случая, открылся путь к примирению с моими друзьями. Спешно покинув Лондон, я направился в дальнюю часть Англии, а затем – в университет; и прошло немало месяцев, покуда я сумел побывать вновь в том городе, который был и по сей день остается столь значительным в судьбе моей, в городе моих юношеских страданий.
Что же тем временем случилось с бедною Анною? Ей предназначаю я эти последние слова: как и было решено меж нами, я всякий вечер ждал ее на углу Тичфилд-стрит, дни же проводил в безуспешных поисках. Я спрашивал об Анне каждого, кто мог бы знать ее, и в последние часы перед отъездом употребил все доступные силы и знание Лондона, дабы разведать хоть что-нибудь о ней. Я знал улицу, где она жила, однако же дома не помнил; кажется, Анна говорила когда-то, будто домовладелец дурно обращался с нею, и потому, должно быть, она съехала еще до того, как мы расстались. У нее было мало знакомых; некоторые видели в настойчивости моих поисков побуждения, вызывавшие у них либо смех, либо порицание; иные же знакомцы, полагая, что я преследую девушку, которая слегка пощипала мои карманы, вполне естественно – и простительно – были не расположены указать мне след ее, если даже и знали, где она. Под конец, уж совсем отчаявшись, я вручил тогдашний адрес моей семьи в -шире единственной девице, которая, как я знал, помнила Анну в лицо, поскольку не раз бывала с нами вместе. Однако до сей поры не слышал я об Анне ни слова. Среди горестей, выпадающих на долю всех людей, то было величайшим несчастьем. Если она жива была тогда, то, наверно, мы в один и тот же час искали друг друга в огромных лабиринтах Лондона; быть может, нас разделяло всего несколько футов, ибо таков по лондонской мерке барьер, за коим люди могут потеряться навсегда. Долгие годы я надеялся, что она жива, и полагаю, что, употребляя слово "мириад" в буквальном, не риторическом смысле, я могу сказать: приезжая в Лондон, я всякий раз вглядывался во многие мириады женских лиц. Я бы узнал ее из тысячи, даже если бы увидел на миг – и хотя не была она красива, но выражение лица у нее было милое и голову она держала с особою грацией. Я искал ее, как уже говорил, с надеждою. Так продолжалось годами – но теперь я боялся бы повстречать Анну вновь; ее кашель, некогда причина моей горести, ныне стал мне утешением. Я более не желаю видеть ее, мне отрадней думать, что она в могиле, подобно Магдалине {80}, что она умерла прежде, чем оскорбления и жестокость успели исказить или уничтожить ее бесхитростную душу, прежде чем грубая подлость негодяев довершила ее гибель.
oipolloi * ЧАСТЬ II *
Итак, Оксфорд-стрит, мачеха с каменным сердцем! Ты, что равнодушно внимаешь вздохам сирот и пьешь слезы детей! Наконец я избавлен от тебя: более не должен я скитаться в мучениях средь твоих бесконечных домов, не должен засыпать и пробуждаться в плену терзаний голода. Без сомнения, наши с тобою, Анна, бессчетные преемники ступают за нами след в след – мы завещали им наши страдания. Теперь иные сироты томятся здесь, иные чада проливают слезы – ты же, Оксфорд-стрит, одним только эхом отвечаешь на стоны бесчисленных сердец. Однако буря, которую я пережил, кажется, стала залогом покойного безветрия, былые невзгоды явились выкупом за право жить беспечально долгие годы и оплатили свободу от горя; и когда снова я, одинокий созерцатель, бродил, как то нередко бывало, по улицам Лондона, я пребывал в состоянии покоя и умиротворенности. И хотя бедствия, пережитые во время ученичества в Лондоне, пустили столь глубокие корни в теле моем, что затем проросли и расцвели вновь с прежнею пагубною пышностью, тень которой нависла над всеми последующими годами, – я был готов принять вновь обступившие меня страдания с большей стойкостью, с умом более зрелым, и помогала мне в этом привязанность, полная сочувствия, нежная и глубокая.
Итак, несмотря на все, что смягчало мою боль, незримая нить страдании, растущих из одного корня, накрепко связала удаленные друг от друга годы судьбы моей. На собственном примере познал я близорукость человеческих желаний: часто лунными ночами, во дни первого моего скорбного жития в Лондоне, я утешал себя тем (если это можно считать утешением), что, проходя по Оксфорд-стрит, заглядывал на все подряд поперечные улицы, идущие через сердце Мери-ле-Бон {1} к тихим полям и лесам; и тогда, говорил я себе, устремляя глаза в даль уходящих улиц из света и тени: "К северу идет та дорога {2}, и, следовательно, – в Грасмир {3}; мне бы крылья голубя, и я полетел бы туда за покоем". Так говорил я и того желал в слепоте своей; однако именно в той северной области, в той самой долине и даже в том самом доме, к которому стремились мои неверные желания, вновь родились мои муки, и вновь грозили они осадить цитадель моей жизни и надежды. Именно здесь много лет меня преследовали кошмарные видения, уродливые призраки {4}, подобные тем, что некогда обступали ложе Ореста; однако я был куда несчастнее его, ибо сон, даруемый нам в отдохновение и казавшийся Оресту {5} благословенным { [О милая радость сна, помощь в недуге (др.-греч.)]. (Примеч. автора.)} бальзамом, излитым на раненое его сердце и измученную голову, для меня был самой горькой карой. Так слеп я был в своих желаниях – ибо если существует пелена, что скрывает от незоркого взгляда человека грядущие его несчастья, то не она ли прячет и избавление от них – и посему горе, коего мы не страшились, сменяется утешением, на которое мы не надеялись. Так я, как бы разделивший с Орестом все его беды (кроме тех, что теснились в его потрясенной совести), разделял также и его утешения; когда Эвмениды6 сбирались возле моей (как и возле его) постели и пронзительно смотрели на меня сквозь занавески, – у самого изголовья, лишая себя сна, дабы не был я одинок в тяжких ночных бдениях, сидела моя Электра {7}. Ты, возлюбленная М. {8}, ты, дорогая подруга, – ты была моей Электрой! И никогда бы не позволила, чтобы благородством ума и многострадальною преданностью греческая сестра превзошла английскую жену! Ты, не долго думая, снисходила до самых смиренных из добрых услуг и до рабской { [сладкое рабство (др.-греч.)]. – Еврипид. Орест. (Примеч. автора.)} верности своей нежной любви, долгие годы утирала ты болезненную росу со лба моего и освежала запекшиеся губы, иссушенные лихорадкою; даже когда твой мирный сон из сострадания ко мне наводнялся видениями моей страшной борьбы с призраками и сумеречными врагами, без конца твердящими мне: "Не спи!" – ты не роптала и ни единой жалобы не слетало с уст твоих, освещенных ангельской улыбкой; подобно Электре, не презрела ты долга любви, ибо она тоже, хотя была гречанкою и дочерью царя мужей { С [царь мужей Агамемнон (др.-греч.)]. (Примеч. автора.)}, порой предавалась рыданьям и закрывала лицо { Т [закрывала лицо пеплосом (др.-греч.)]. Знаток догадается, что здесь я обращаюсь к первым сценам "Ореста", кои являют нам наивыразительнейший пример родственных чувств, когда-либо представленных в трагедиях Еврипида {9}. Английскому читателю, вероятно, надо рассказать, что в начале означенной трагедии мы видим, как трогательно ухаживает сестра за братом, одержимым демонами безумия и страдающей совести (или, если следовать автору, согласно мифологии пьесы – фуриями), – за братом, покинутым и презренным мнимыми друзьями в минуту неотвратимой опасности. (Примеч. автора.)} своим одеянием.
Но все эти бедствия уже в прошлом, и ты прочтешь сие печальное для нас обоих повествование, как прочла бы некую легенду о кошмарном сне, что не вернется более. Теперь я снова в Лондоне и снова брожу по ночной Оксфорд-стрит. Часто, обуреваемый тревогою, перенести которую могу, только опираясь на всю мою философию и на радость твоего присутствия, я вспоминаю, что разделяют нас три сотни миль и три скорбных месяца разлуки; тогда, лунными ночами, гляжу я на улицы, бегущие к северу, и вспоминаю восклицание, исторгнутое из измученного сердца юноши; я вспоминаю, что ты сейчас одна среди той долины, хозяйка того самого дома, к которому, в слепоте, стремилась душа моя девятнадцать лет назад; я думаю, что поистине слепые, рассеянные ветром побуждения сердца, быть может, устремлялись в отдаленное будущее и, прочитанные в ином смысле, оправданы; ежели бы мог я вновь вернуться к бессильным порывам юности, то опять повторял бы, обращаясь на север: "Мне бы крылья голубя", – с каким доверием к твоей доброте и милосердию мог бы произнесть я последние слова моего прежнего восклицания: "И я бы полетел туда за покоем".
FilonupnouqelghtronepicouronnosonhdudouleumaanaxandrwnAgamemnwnommaqeiseiswpeplon РАДОСТИ ОПИУМА
С того дня, как в первый раз я принял опиум, прошло столько времени, что, окажись это событие менее значительным, я бы давно позабыл о нем – но событий, определяющих жизнь нашу, забывать не должно. И потому, тщательно припоминая все обстоятельства моего знакомства с сим снадобьем, я отношу их к осени 1804 года. Тогда я жил в Лондоне, где очутился впервые с тех пор, как поступил в колледж. Мое приобщение к опиуму произошло следующим образом: с ранних лет у меня вошло в привычку мыть голову холодною водою, по крайней мере раз в день. Однажды, неожиданно почувствовав сильную зубную боль, я приписал ее некоторой слабости организма, вызванной пренебрежением к этой ежедневной процедуре, – я тотчас вскочил с постели, окунул голову в таз с холодной водой и, не вытирая волос, лег спать. На другое утро, само собой разумеется, я проснулся от мучительной ревматической боли во всей голове и в лице, которая терзала меня дней двадцать. На двадцать первый день, кажется в воскресенье, я вышел на улицу скорее для того, чтобы убежать, если б то было бы возможно, от моих мучений, нежели с какою-то определенной целью. Случайно повстречал я одного знакомого по колледжу, который и порекомендовал мне опиум. Опиум! Грозный источник неизъяснимого блаженства и страданий! Я слышал о нем, как слышал о манне {10} или амброзии {11}, но не более того. Каким пустым звуком казалось мне тогда это слово! И как торжественно звучит оно теперь в моей душе! Как потрясает оно сердце воспоминаниями печали и счастья! Мысленно возвращаясь к ним, я чувствую мистический смысл во множестве мельчайших подробностей, связанных с тем местом и временем, с тем человеком (если то был человек), что впервые ввел меня в рай любителей опиума. Был воскресный полдень, сырой и безрадостный, и нет на земле нашей зрелища скучнее, чем дождливое воскресенье в Лондоне. Мой путь домой лежал по Оксфорд-стрит; и возле здания "величественного пантеона" (как мистер Вордсворт любезно именовал его) я приметил лавку аптекаря. Аптекарь – сей невольный слуга небесных наслаждений! – казался под стать ненастному дню, скучным и тупым, как и подобает всякому смертному аптекарю в воскресный день. И когда я попросил настойку опиума, тот дал мне ее совсем как обычный человек; более того, за мой шиллинг он возвратил нечто, казавшееся настоящим медным полупенсом, извлеченным из настоящего деревянного ящичка. И все же, несмотря на эти явно человеческие признаки, мой аптекарь с той поры мнится мне блаженным видением вечного аптекаря, что ниспослан был на Землю с особенным ко мне поручением. Еще более утвердился я в своем мнении о нем, когда в следующий раз, приехав в Лондон, пытался разыскать его все у того же величественного пантеона – но не нашел; так для меня, не знавшего даже его имени (если таковое вообще существовало), он скорее испарился с Оксфорд-стрит, нежели просто переехал, как то свойственно существам телесным. Пусть читатель считает, что то был не более чем обычный подлунный аптекарь – может и так, но мое убеждение твердо: я верю, он исчез с лица земли {* Подобный способ ухода со сцены жизни был довольно хорошо известен в XVII веке, но считался в то время привилегией особ королевской крови и ни в коем случае не был дозволен аптекарям. В 1686 году некий поэт с весьма зловещим именем (каковое он всякий раз с лихвою оправдывал), а именно мистер Простофилд, описывая смерть Карла II, выражал недоумение по поводу того, что государь мог дойти до такой нелепости, как смерть, ибо, говорит он, "монарх не гибнет, он лишь исчезает", то есть он должен бежать на тот свет. (Примеч. автора.)} или же растворился. Потому так неохотно связываю я какие бы то ни было земные воспоминания с той минутою, и местом, и тем существом, что впервые открыло мне сие божественное снадобье.
Можно догадаться, что, придя домой, я не стал терять времени и поспешил принять предписанное количество. Будучи не знаком с искусством и тайною употребления опиума, я проглотил это снадобье самым невежественным образом но все же проглотил. И через час – о Боже! – какой переворот! Какой взлет души из самых глубин! Какой апокалипсис {12} моего внутреннего мира! Избавление от боли казалось мне теперь пустяком; этот отрицательный эффект был поглощен грандиозностью открывшегося передо мною положительного эффекта – бездною божественного наслаждения. То была панацея, {средство от страданий (др.-греч.).} от всех человеческих невзгод, то был внезапно обретенный мною секрет счастья, о коем спорили философы множество веков; счастье теперь покупалось за пенни и помещалось в жилетном кармане; восторг теперь можно было закупорить в бутылке и носить с собою, а спокойствие души можно было рассылать галлонами с почтовыми каретами. Читатель подумает, что я смеюсь, говоря это, но уверяю: тот, кто имеет дело с опиумом, смеяться не станет; ведь даже радости оного торжественны и серьезны; даже в наисчастливейшем состоянии любитель опиума никогда не выступает в образе l'Allegro {Веселого (ит.).}; он говорит и мыслит подобно Il Penseroso {Задумчивому (ит.).}; {13}. Однако у меня сложилась предосудительная привычка шутить порой среди переживаемых мною страданий, я боюсь, что буду предаваться этому недостойному занятию даже в этих анналах своих радостей и горестей, если только меня не удержит более могущественное чувство. Читатель должен простить мне эту слабость; заручившись необходимою снисходительностью, я постараюсь быть серьезным, чуть что не усыпительным в соответствии с такой темой, как опиум, который все считают средством усыпительным, тогда как он на самом деле возбуждает.
Прежде всего несколько слов относительно воздействия опиума на организм; по поводу всех сообщений об опиуме, которые исходят как от путешественников в Турцию, с незапамятных времен почитающих ложь своею неотъемлемой привилегией, так и от профессоров медицины, пишущих ex cathedra {с кафедры (лат.).}, – могу решительно ответить им одним критическим суждением: ложь, ложь и еще раз ложь! Помнится, однажды в какой-то книжной лавке наткнулся я на следующие строки одного сатирика: "Теперь я убедился, что лондонские газеты вполне правдивы, по крайней мере, два раза в неделю по вторникам и субботам, когда мы можем полностью доверять их спискам банкротов". В духе сего автора я не отрицаю того, что некоторые правдивые сведения об опиуме до мира дошли. Например, люди знающие настойчиво утверждали, будто бы опиум темно-коричневого цвета, – с этим, заметьте, я согласен; во-вторых, говорят, что он довольно дорог – и в этом я убедился, поскольку в мое время восточноиндийский опиум ценился в три, а турецкий – в восемь гинеи за фунт; и, в-третьих, вполне согласен я с тем, что если вы съедите слишком много опия, то, по всей вероятности, проделаете нечто, чрезвычайно неприятное для человека с установившимися привычками, а именно умрете {Справедливость этого утверждения, однако, ставится современными учеными под сомнение: так, в незаконном издании "Домашней медицины" Бьюкана, которое однажды довелось мне видеть у жены некоего фермера, изучавшей сей труд на благо своего здоровья, говорится: "Будьте особенно осторожны и не принимайте более 25 унций лаудана за раз"; здесь, вероятно, надо читать "25 капель", что соответствует одному грану чистого опия. (Примеч. автора.)}. Сии веские утверждения, взятые как по отдельности, так и вместе, верны, опровергать их я не стану; ведь то, что правдиво, – всегда было и остается достойным похвалы. Но на этих трех приведенных здесь теоремах и заканчивается, как мне кажется, весь накопленный человеком запас знаний о таком предмете, как опиум. И поскольку места для дальнейших открытий предостаточно, вам, почтенные доктора, придется позволить мне прочесть лекцию на эту тему.
Прежде всего, те, кто упоминают опиум прямо или попутно, не столько утверждают, сколько считают доказанным, что вещество это способно вызывать опьянение. Поверь же, meo periculo {Здесь: беру это утверждение на свой страх и риск (лат.).}, читатель, что никакое количество опиума никогда не приводило, да и не могло привести, к опьянению. Что же до настойки опиума (обычно называемой лауданом), то она, безусловно, может опьянить человека, если только он может выдержать большую дозу ее. Но почему? Да потому, что содержит она много крепкого спирта, и вовсе не потому, что в ней много опиума. Я решительно утверждаю, что чистый опиум не способен подействовать на организм так, как действует алкоголь; различие определяется не степенью, а сущностью самого действия – различие состоит отнюдь не в количестве употребляемого вещества, а, скорее, в его качестве. Удовольствие, доставляемое нам вином, всегда возрастает и, достигнув кризиса, постепенно начинает спадать; от опиума же оно, раз возникнув, сохраняется до восьми или десяти часов неизменным. Вино, если заимствовать известное определение из медицины, есть вид удовольствия острого, а опиум – хронического; и если первое мы можем сравнить с пламенем, то второе – с ровным и долгим жаром. Главное же различие заключается в том, что вино расстраивает умственные способности, тогда как опиум (если принимать его правильно), напротив, вносит в них изысканный порядок, законосообразность и гармонию. Вино лишает человека самообладания, опиум его сильно укрепляет. Вино повреждает и замутняет рассудок, придает сверхъестественную яркость чувствам и усиливает презрение и восхищение, любовь и ненависть; опиум, напротив, сообщает ясность и равновесие всем человеческим способностям, активным и пассивным; что же касается нравственных чувств и характера в целом, то здесь опиум проявляет себя как средство, дарующее особое жизненное тепло, сообразное с рассудком, которое, должно быть, всегда присутствовало в душе допотопного или же первобытного человека. Так, например, опиум, как и вино, придает широту чувствам и добросердечным привязанностям; но изрядное отличие кроется уже в том, что неожиданная благожелательность, сопутствующая опьянению, несет на себе печать