Текст книги "Исповедь англичанина, любителя опиума"
Автор книги: Квинси Де
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
В тот же час оставил я свое жилище, и это обернулось для меня очень скверно: живя в разных гостиницах, я очень быстро потратил много денег и через две недели вынужден был очень сократить свои расходы: я ел уже только раз в день. К тому же постоянное движение и горный воздух будили во мне острый аппетит и я сильно страдал от столь жалкой диеты – ведь единственной пищей, которую я мог бы осмелиться заказать, были кофе или чай. Но даже от этого нужда заставила вскоре отказаться, и почти все то время, что оставался я в Уэльсе, мне приходилось кормиться лишь ягодами смородины, шиповника или боярышника. Время от времени я пользовался гостеприимством местных жителей, коим оказывал небольшие услуги. Мне доводилось писать деловые письма для крестьян, имеющих родню в Ливерпуле и Лондоне, или же, что бывало чаще, письма любовные от служанок, живших в Шрусбери {36} или других городках на английской границе. Каждое подобное письмецо доставляло моим скромным друзьям огромное удовольствие, и потому ко мне относились с радушием. В особенности мне памятны те дни, что я провел в деревушке Ллэн-и-Стайндв (или что-то в этом роде), расположенной в глубине Мерионетшира, где на три дня я был с большой добротой по-братски принят молодой семьей. Семейство их в тот момент состояло из четырех сестер и трех братьев, уже взрослых, отличавшихся необыкновенным изяществом и деликатностью манер. Не припомню, чтобы я когда-либо видел в хижине подобную красоту, природную воспитанность и утонченность, кроме как раза два в Вестморленде и Девоншире {37}. Все они говорили по-английски – что не так уж часто умеют жители уголков, отдаленных от большой дороги. Здесь я первым делом написал для одного из братьев, моряка английского военного флота, письмо, касавшееся его призовых денег, а затем, тайком, пару любовных писем для двух его сестер. Обе они были хороши собой, а одна – необычайно прелестна. То и дело краснея от смущения, они не столько диктовали мне, сколько высказывали общие пожелания, что именно писать, и не требовалось особой проницательности, чтобы разгадать их просьбу – выразить в письме много чувства, не нарушая при этом девичьей гордости. Я старался выбирать выражения так, чтобы сочеталось и то и другое, и девушки были несказанно рады, глядя, как легко я угадываю и переношу на бумагу их мысли, и (по простоте своей) дивились этой моей способности. В каждой семье положение гостя определяется отношением к нему женщин. Помимо того, что я, к общему удовольствию, выполнял обязанности доверенного секретаря, мне не составляло труда развлечь хозяев разговором, и они так сердечно уговаривали меня остаться, что отказываться мне вовсе не хотелось. Спал я на одной постели с братьями, ибо единственная свободная кровать находилась в спальне девушек; во всем остальном ко мне относились с уважением, которым не часто балуют людей с тощими кошельками – по-видимому, ученость моя казалась хозяевам достаточным свидетельством знатного моего происхождения. Так прожил я три дня и большую часть четвертого, и, судя по доброте, с какой относились они ко мне, я мог бы оставаться там и поныне, если бы их власть соответствовала их воле. Следующим утром, однако, за завтраком по лицам хозяев я понял, что предстоит неприятный разговор – и действительно, один из братьев объяснил мне, что за день до моего приезда их родители отправились в Карнарвон {38} на ежегодное собрание методистов {39} и сегодня должны вернуться. И "если они не будут так вежливы, как следовало бы", – он просил меня от имени всех молодых не обижаться. Родители возвратились. По их недовольным лицам и "Dym Sassenach" ("не говорим по-английски") в ответ на все мои обращения я понял, как обстоит дело, и, нежно попрощавшись с моими добрыми молодыми хозяевами, двинулся в путь. Хотя они рьяно пытались отстоять меня перед родителями и не раз извинялись за стариков, говоря, что "так они всегда", однако я прекрасно видел, что талант мой писать любовные записки так же мало возвышает меня в глазах мрачных валлийских методистов преклонных лет, как и умение сочинять на греческом сапфические или алкеевы стихи {40}. Задержись я в этом доме, и все гостеприимство, которым с искренней любезностью дарили меня мои юные друзья, обернулось бы, из-за столь явной предубежденности родителей, вынужденным милосердием. Безусловно прав мистер Шелли {41} в своем рассуждении о старости: если только ей не противостоят мощные внутренние силы, она развращает и губит искреннюю доброту человеческого сердца.
Вскоре после описанных событий мне удалось (некоторым способом, о коем, за недостатком места умолчу) перебраться в Лондон. Здесь наступила самая суровая пора моих долгих страданий и, говоря без преувеличения, моих смертных мук. Шестнадцать недель я то больше, то меньше терпел жесточайшие терзания голода; я испытал самые горькие мучения, какие только может пережить человек. Не стану без нужды огорчать читателя подробностями того, что я перенес, – ведь столь печальная участь, выпавшая на долю самого тяжкого грешника, даже в пересказе не может не вызвать у публики скорбную жалость, мучительную для человеческого сердца, от природы доброго. Сейчас скажу, что поддерживали меня, да и то не всякий день, только несколько кусочков хлеба; их оставлял мне на столе один человек (считавший меня больным и не подозревавший о крайней нужде моей). В ранний период моих страданий – в Уэльсе часто, в Лондоне первые два месяца всегда – я был бездомным, мне редко доводилось спать под крышею; думаю, что именно благодаря постоянному пребыванию на воздухе я не умер от мучений; но позже, когда погода сделалась холодною и суровою и когда от долгих лишений меня стала одолевать болезненная слабость, безусловным счастием явилось то, что человек, с чьего стола я кормился, позволил мне оставаться на ночь в огромном и пустом доме, который он нанимал {42}. Я называю его пустым, потому что в доме этом не было ни слуг, ни постояльцев, не было и мебели, за исключением стола и нескольких стульев. Однако, осматривая новое жилище, я неожиданно нашел в нем еще одного обитателя – бедную и брошенную всеми девочку лет десяти. Она, кажется, сильно голодала и потому выглядела гораздо старше. Несчастное дитя поведало мне, как уже многие месяцы живет здесь в совершенном одиночестве, и бедняжка несказанно обрадовалась, узнав, что отныне я буду делить с нею страшные ночные часы. Дом был велик, и по ночам его просторные комнаты, свободные от мебели, а также пустынные лестницы наполнялись гулким эхом крысиной возни, и бедное дитя, терпевшее телесные муки недоедания и холода, вообразило, будто бы дом населен привидениями, отчего, казалось, страдало еще сильнее. Я обещал девочке защиту от всех призраков, но, увы, большего предложить ей не мог. Мы спали на полу, подложив под головы связки Богом проклятых судейских бумаг, а покрывалом служило нам нечто вроде большого кучерского плаща. Вскоре, однако, мы обнаружили на чердаке старый чехол для дивана, маленький кусок ковра и прочее тряпье, которое пусть немного, но все же согревало нас. Несчастная девочка прижималась ко мне, спасаясь от холода и призрачных врагов своих. И в дни, когда болезнь тяготила меня меньше обычного, я обнимал бедняжку, и та, почувствовав тепло, наконец засыпала. Я же не мог сомкнуть глаз, ибо в последние два месяца сон чаще всего приходил ко мне днем, когда меня охватывали приступы внезапной дремоты. Однако я предпочел бы вовсе не спать: мало того, что сновидения мои были тягостны (и едва ли не столь же ужасны, как те, что порождал опиум, – о них я скажу позже), спал я так тревожно, что порою казалось мне, будто бы слышу свои же стоны, и от звуков собственного голоса просыпался. В то время меня преследовало, едва я начинал дремать, отвратительное ощущение, которое затем не раз возвращалось: что-то наподобие судорог охватывало мое нутро (вероятно, желудок), и мне приходилось резко разгибать ноги, дабы избавиться от боли. Лишь только начинал я забываться, как боль пронзала меня с новою силою, и я вскакивал, чтобы затем в изнеможении заснуть до следующего приступа. Между тем я все более слабел и потому постоянно то засыпал, то просыпался. Бывали дни, когда хозяин дома неожиданно и очень рано наведывался к нам; и иногда он приходил после десяти, иногда совсем не приходил. В постоянном страхе перед судебным приставом, хозяин наш, совершенствуя методу Кромвеля {43}, ночевал всякий раз в разных концах Лондона; более того, я часто замечал, как он, прежде чем отозваться на стук в дверь, разглядывал посетителя через потайное оконце. Завтракал он в одиночестве, поскольку чай его оснащался таким образом, что допустить присутствие за столом второго лица было бы затруднительно. Весь съедобный materiel {материал (фр.).} состоял чаще всего из булочки или нескольких сухариков, которые покупал он по дороге из очередного своего пристанища. Но даже вздумай хозяин созвать к столу гостей, то, как я ему однажды шутливо заметил, он поставил бы (во всяком случае, не посадил бы) их, говоря философически, в отношения последовательности, а не в отношения сосуществования, то есть в порядке временном, а не пространственном. Во время завтрака я обычно находил какой-либо предлог, дабы неторопливо войти, и с напускным безразличием прибирал остатки трапезы; впрочем, случалось и так, что мне ничего не доставалось. Нельзя сказать, что, поступая подобным образом, я обкрадывал этого человека, скорее же я просто вынуждал его (как хотелось бы верить) время от времени посылать за лишним сухариком, столь необходимым для пропитания бедной девочки – ее никогда не впускали в хозяйский кабинет (если можно так назвать хранилище пергаментов, судебных бумаг и т. д.), который был для нее комнатой Синей Бороды44. Около шести хозяин запирал дверь своего хранилища и отправлялся обедать – и в тот день мы его больше не видали. Я никак не мог понять, была ли девочка незаконнорожденной дочерью мистера Н., или же просто прислугой в доме; она и сама не знала этого, но обращались с ней как со служанкой. Как только мистер Н. появлялся, она спускалась вниз и принималась чистить его костюм, туфли и прочее. И кроме тех случаев, когда ее посылали куда-нибудь с поручением, она по целым часам оставалась в мрачном Тартаре45 кухни и не видела света до той поры, пока не раздавался мой долгожданный стук в дверь – тогда я слышал, как торопливо, дрожащими ножками, бежит она открывать. О дневных занятиях девочки я знал не более того, что она осмеливалась рассказывать мне по вечерам – ведь как только наступало время хозяйских трудов, я старался покинуть дом, понимая, что присутствие мое нежелательно, и допоздна просиживал в парках или же слонялся по улицам.
Однако кем же был и чем занимался хозяин этого дома? Читатель, он предавался полузаконной деятельности в закоулках права и – как бы это сказать? – из осторожности или же по необходимости не позволял себе роскошь обзавестись чересчур деликатной совестью (я мог бы значительно сократить эту перифразу, но предоставляю это читателю). Во многих жизненных сферах содержание совести обходится нам куда дороже, нежели содержание жены или экипажа, и подобно тому, как человек решает отказаться от своего экипажа, друг мой, мистер Н., видимо, порешил на время отказаться от своей совести, полагая вернуть ее, как только сможет себе это позволить. Уклад жизни такого человека представлял бы весьма странную картину, если бы я мог позволить себе позабавить читателя за его счет. Несмотря на ограниченность моих наблюдений тогда, я тем не менее был свидетелем множества лондонских интриг и замысловатого крючкотворства и видел, как накручивается вокруг закона "цикл, эпицикл, за кругом круг" {46}, но, хотя я и был нищ, все это не вызывало у меня ничего, кроме улыбки, – как, впрочем, не вызывает и по сей день. Однако в то время мое положение позволило мне на собственном опыте узнать лишь те особенности характера мистера Н., которые делали ему честь; и о странностях его личности я должен забыть все, кроме того, что ко мне он был благосклонен и в меру своих сил великодушен.
Не скажу, что мера эта была очень велика, однако, так же как крысы, за кров я не платил ни копейки и подобно доктору Джонсону, на всю жизнь запомнившему тот единственный раз, когда он наелся фруктов досыта, я должен благодарить судьбу за неповторимую возможность выбирать такие апартаменты в лондонском доме, о которых мог только мечтать. Ведь, кроме комнаты Синей Бороды, населенной, как думалось девочке, призраками, весь дом, от чердака до погреба, был в полном нашем распоряжении; "весь мир лежал у наших ног" {47}, и мы могли разбивать палатку на ночь где угодно. Дом этот, весьма приметный с виду, стоит в хорошо известной части Лондона. И я не сомневаюсь, что многие мои читатели не раз пройдут мимо этого здания. Я и сам не упускаю случая навестить его, когда по делам бываю в Лондоне; вот и сегодня, 15 августа 1821 года, в день своего рождения, я во время вечерней прогулки намеренно свернул на знакомую Оксфорд-стрит {48}, дабы взглянуть на мой дом; теперь его занимает почтенное семейство; сквозь освещенные окна гостиной увидел я, как веселые и беззаботные хозяева собрались за чаем. Сколь же чудесно изменился сей дом с той поры, как восемнадцать лет назад, в темноте, холоде, безмолвии и одиночестве, проводили здесь долгие ночи голодный школяр и заброшенное дитя! Тщетно пытался я разыскать потом эту девочку. Кроме ее положения, ничего примечательного не было в ней: не могла она похвастаться ни приятной наружностью, ни быстротою ума, ни особою обходительностью, однако, слава Богу, даже в те годы мои чувства не нуждались в красотах, что превозносятся в современных романах. Мне хватало человеческой природы в самом скромном и безыскусном ее обличий, и я любил девочку потому, что она была моей подругой по несчастью. С тех пор минуло немало лет, и если она жива, то, вероятно, уже стала матерью; однако, как я уже говорил, след ее потерян для меня навсегда.
Об этом я жалею, но гораздо больше и отчаянней я искал другую, и гораздо больше горевал, когда потерпел неудачу. Это была девушка, принадлежавшая к тем несчастным, что вынуждены зарабатывать себе на хлеб проституцией. Я не стыжусь и не вижу никакой причины скрывать, что в то время я был близок и, можно сказать, дружен с женщинами подобного рода. Сие признание, однако, не должно вызвать у публики ни насмешки, ни гнева: вряд ли стоит напоминать образованному читателю старую латинскую поговорку: "Sine Cerere..." {"Без хлеба..." (лат.).} {49}; к тому же кошелек мой был пуст стало быть, отношения мои с этими женщинами оставались невинными. Тем более, никогда в жизни я не считал себя запятнанным прикосновением или близостью существа, принадлежащего к роду человеческому; напротив, с самых ранних лет предметом особой моей гордости было то, как я умел непринужденно, more Socratico {в духе Сократа (лат.).} {50}, вести беседу со всеми людьми мужчинами, женщинами или детьми, которые встречались на моем пути. Это умение способствует познанию человеческой природы, добрым чувствам и свободе обращения, которые пристали всякому человеку, притязающему на звание философа. Ведь философ должен смотреть на мир иными глазами, нежели светский человек – убогое, ограниченное существо, скованное узкими, себялюбивыми предрассудками, которые определены рождением и воспитанием: он должен быть человеком широких взглядов и одинаково относиться к высокому и низкому: просвещенному и неучу, виновному и невинному. Будучи в то время перипатетиком {51} поневоле или, скорее, человеком улицы, я, естественным образом, чаще других встречал женщин, имеющих более простое название уличные женщины. Случалось, некоторые из них брали мою сторону, когда ночные сторожа норовили согнать меня со ступенек домов, где я сидел. Но одна из них, та, ради кого затеял я этот разговор... Нет, я не причисляю тебя, о прекрасная Анна, к этому разряду женщин; позволь же, читатель, найти более доброе название для той, чье великодушие и сострадание помогали мне, когда весь мир отвернулся от меня; ведь только благодаря ей жив я до сих пор. Долгие недели провел я с этой бедной и одинокой девушкой: мы гуляли по вечерам вдоль Оксфорд-стрит, иногда устраивались на ступеньках или укрывались в тень колонн. Надо сказать, что Анна была моложе меня – она сказала, что ей шел только шестнадцатый год. Я живо интересовался ее судьбой, и в конце концов она открыла мне свою простую историю – такое часто случается в Лондоне (и я видел тому достаточно примеров), где, если бы общественное милосердие было более приспособлено к действенной помощи, сила закона чаще бы применялась для защиты и возмездия. Однако поток лондонского милосердия струится в русле пусть глубоком и могучем, но бесшумном и невидимом и потому недоступном бедным бездомным странникам. К тому же известно, как жестоки, грубы и отвратительны внешние проявления и внутренний механизм лондонского общества. Тем не менее я видел, что выпавшие на долю Анны несправедливости легко поправимы. Потому-то так настойчиво я убеждал ее обратиться с жалобою к мировому судье, полагая, что тот отнесется к одинокой и беззащитной девушке со всем возможным вниманием и что английское правосудие, невзирая на лица, непременно призовет к ответу наглого мошенника, похитившего ее скромное имущество. Она часто обещала мне, что так и сделает, но ничего не предпринимала, ибо была застенчива и столь много перенесла страданий, что глубокая печаль, казалось, навеки сковала ее юное сердце; и, возможно, Анна справедливо считала, что даже самый честный судья и даже самый справедливый трибунал не устранят ее тяжкие обиды. Кое-что, однако, можно было сделать. Наконец договорились мы, что пойдем на днях в магистрат, где я буду выступать от ее имени, но, к несчастью, не было мне суждено послужить ей – после нашего сговора мы виделись только раз и затем навеки потеряли друг друга. Между тем она оказала мне неизмеримую услугу, за которую я никогда бы не смог отплатить ей. Однажды, когда я чувствовал себя более обыкновенного нездоровым и слабым, мы вечером медленно шли по Оксфорд-стрит, и я попросил Анну свернуть со мной на Сохо-сквер {52}, где мы присели на ступеньках здания (проходя мимо которого я и поныне ощущаю острое горе – и благоговение перед памятью моей несчастной подруги и ее великодушным поступком). Когда мы сели на ступеньки, я склонил голову Анне на грудь, но мне стало внезапно очень худо, я выскользнул из ее объятий и упал навзничь. Я ясно сознавал в ту минуту, что без какого-нибудь сильного и живительного средства либо умру на этом самом месте, либо же, в лучшем случае, впаду в столь тяжкое истощение, что в моем бедственном состоянии едва ли смогу вновь встать на ноги. Но случилось так, что в сей смертельный миг бедная сирота, которая в жизни своей не видела ничего, кроме обид и оскорблений, протянула мне спасительную руку. Вскрикнув от ужаса, но не медля ни секунды, Анна побежала на Оксфорд-стрит и с невообразимой быстротой воротилась со стаканом портвейна с пряностями. Сия скудная трапеза так благотворно подействовала на мой пустой желудок (который отказался бы принять твердую пищу), что я тотчас почувствовал, как силы возвращаются ко мне. Да не забудется это вино, за которое щедрая девушка не ропща уплатила из последних своих денег, коих и без того не хватало ей на самое необходимое; и вряд ли надеялась она в ту минуту, что когда-нибудь я возвращу этот долг. О юная моя благодетельница! Как часто потом, пребывая в одиночестве, думал я о тебе с сердечной скорбью и искренней любовью! И часто желал я, чтобы подобно тому, как в древности отцовское проклятье, наделявшееся сверхъестественной силой {53}, следовало за отпрыском с фатальной безысходностью, чтобы так же и мое благословение, идущее от сердца, томимого признательностью, имело бы равную способность гнаться, подстерегать, настигать и преследовать тебя, Анна, везде, где бы ты ни очутилась – и в средоточье мрака лондонских борделей, и даже (когда б то было возможно) во мраке могилы, и там бы разбудило тебя вестью всепримиряющей благодати и прощения!
Я не часто плачу, ибо прежде всего мысли мои обо всем, что занимает людей, ежедневно и ежечасно погружаются на ту глубину, где "места нет слезам" {54}; да и сама строгость моего образа мысли противоречит чувствам, вызывающим у нас слезы. (Сих чувств не хватает тем, кто легкомыслием своим огражден от печальной задумчивости, а тем самым – и от умения преодолевать волнение этих чувств.) К тому же те, кто размышляли о сих предметах так глубоко, как я с самых ранних лет, дабы избежать полного уныния, поддерживают и лелеют в себе успокоительную веру в грядущее равновесие и в гиероглифическое значение людских страданий {55}. Поэтому я и по сей день весел и бодр и, как уже говорил, не часто плачу. Однако есть переживания пусть не столь страстные и глубокие, но зато более нежные. Так, проходя по освещенной тусклым светом фонарей Оксфорд-стрит и внимая знакомой мелодии шарманки, что много лет назад утешала меня и дорогую мою спутницу (я буду всегда называть ее так), я проливаю слезы и размышляю о таинственной воле, столь внезапно и жестоко разлучившей нас навсегда. Как случилось это читатель узнает из последних страниц моего вводного повествования.
Вскоре после описанного происшествия я повстречал на Облмарл-стрит {56} одного господина, состоявшего при дворе его покойного величества. Сей джентльмен не раз пользовался гостеприимством в нашем доме и теперь обратился ко мне, заметив фамильное сходство. Я не старался скрыть, кто я таков, и потому откровенно отвечал на все вопросы. Взяв с него слово чести, что он не выдаст меня опекунам, я сообщил ему адрес стряпчего, с которым свел знакомство. На другой день я получил от своего нового покровителя билет в 10 фунтов; конверт с деньгами был доставлен в контору стряпчего вместе с прочими его деловыми бумагами и вручен мне незамедлительно и со всею учтивостью, хотя я видел, что он догадывается о содержимом послания.
Подарок этот, сослуживший мне вполне определенную службу, побуждает меня рассказать о цели, которая привела меня в Лондон и о которой я (говоря судебным языком) ходатайствовал со дня приезда в столицу до конца моего пребывания.
Читателя, пожалуй, удивит, что, оказавшись в столь могущественном мире Лондона, не в силах был я сыскать средств, дабы избежать крайней нужды, ведь предо мною открывались, во всяком случае, две к тому возможности: либо воспользоваться помощью друзей моей семьи, либо же обращать в доход свои юношеские знания и таланты. Касательно первой возможности скажу: более всего на свете я в то время опасался вновь оказаться в руках опекунов, ибо не сомневался, что всю власть, предоставленную им законом, они используют предельно, то есть насильственно упрячут меня в колледж, который я покинул. Такое водворение было бы для меня бесчестьем, даже если бы я добровольно ему подчинился, но, осуществленное насильственно, с вызывающим презрением к моим желаниям и усилиям, оно было бы для меня унижением паче смерти и в конце концов привело бы к ней. Потому-то из страха навести на свой след опекунов я был столь сдержан в поиске покровительства даже там, где несомненно обрел бы его. У отца моего в свое время было немало друзей в столице – однако, поскольку после смерти его минуло десять лет, я помнил немногих из них даже по имени; впервые оказавшись в Лондоне, если не считать несколько часов, там проведенных ранее, я не знал адреса и этих друзей отца. К этому способу получить помощь я не обратился отчасти из-за указанной трудности, но главным образом из страха, о котором я уже говорил. Что же до иной возможности прокормиться, то я, пожалуй, отчасти разделяю недоумение читателя: как же я мог проглядеть ее? Без сомнения, я бы добыл себе средств на скромную жизнь, если бы, например, нанялся в типографию читать корректуру греческих книг. Такую работу я мог бы выполнять с безупречною аккуратностью и тщанием и быстро снискал бы доверие хозяев. Однако не следует забывать, что получить такое место можно только по рекомендации какому-либо почтенному издателю – я же не имел такой надежды. Но, по правде говоря, мне никогда не приходило в голову, что можно извлекать прибыль из своих литературных знаний. Я не видел иного способа быстро достать деньги, кроме как брать взаймы, полагаясь на будущий достаток. С подобным предложением обращался я повсюду, пока наконец не повстречал еврея по имени Д. {Кстати, спустя восемнадцать месяцев я вновь обратился к нему по тому же вопросу; теперь я уже был студентом весьма почитаемого колледжа и мне повезло куда более – к предложениям моим наконец отнеслись всерьез. То, чего желал я, определялось отнюдь не своеволием и не юношеским легкомыслием (коим прежде подчинялась моя натура), нет, причиною таких требований стала злобная мстительность моего опекуна, который, осознав всю тщетность своих попыток удержать меня от поступления в университет, решил на прощание проявить доброту, отказавшись предоставить мне хотя бы шиллинг сверх того годового содержания в 100 фунтов, что назначалось мне колледжем. Жить на означенную сумму едва ли представлялось возможным в то время – тем более для человека, который, хотя и презирал показное равнодушие к деньгам и не был склонен к дорогим удовольствиям, слишком, однако, доверял прислуге и не находил радости в мелочной экономии. Итак, вскоре я оказался весьма стеснен в средствах и наконец, после многотрудных объяснений с тем самым евреем (иные из наших бесед, имей я досуг пересказать их, позабавили бы читателя), я все же получил необходимую мне сумму на "известных" условиях, а именно обязавшись выплачивать этому лихоимцу семнадцать с половиной процентов ежегодно. Израиль со своей стороны любезно удержал из сих денег не более девяноста гиней, предназначенных для оплаты услуг некоего нотариуса (каких именно услуг, кому и когда оказанных – то ли во время осады Иерусалима при строительстве Второго Храма {57}, то ли при более близкой нам исторической оказии, – я так и не смог установить). Сколь много статей умещалось в предъявленном мне счете – уж и не упомню точно, но по-прежнему храню этот документ в шкатулке вместе с прочими природными диковинками; когда-нибудь, хочется верить, я предоставлю его в распоряжение Британского музея. (Примеч. автора.)}.
Я представился ему и прочим ростовщикам (некоторые из них, думается, также были евреями) и рассказал об ожидаемом наследстве; те, в свою очередь, передали отцовское завещание в суд по гражданским делам, который и признал законность моих притязаний. По всему выходило, что второй сын -, эсквайра, обладает правом нераздельного наследования (или даже более того), что я, собственно, и утверждал; однако оставался неразрешенным один вопрос, легко угадываемый в глазах ростовщиков: а был ли я в самом деле тем человеком, за которого выдавал себя? Прежде мне никогда бы не пришло в голову, что подобное подозрение вообще возможно; я опасался, как бы моим еврейским друзьям не довелось продвинуться в своих ревностных разысканиях слишком далеко и узнать обо мне куда больше, нежели требовалось, – ведь в таком случае они могли бы составить заговор с целью продать меня опекунам. Я был удивлен, что моя персона, materialiter {определяя ее физически (лат.).} (выражаюсь так, ибо питаю страсть к аккуратности логических разграничений), обвиняется или, по крайней мере, подозревается в подделке самой себя, formaliter {говоря юридически (лат.).}. И все же, дабы удовлетворить щепетильность евреев, я обратился к единственно возможному средству. Еще будучи в Уэльсе, получил я от друзей множество писем, которые теперь постоянно таскал с собою; это были последние остатки моего прежнего имущества, не считая одежды, что была на мне. Эти письма я и извлек на свет – в основном это были послания из Итона от графа – {58}, тогдашнего близкого моего товарища, и несколько писем маркиза -, его отца. Последний, сам в прошлом блестящий итонец, обладал большей ученостью, чем требуется знатному человеку. Он все же сохранил приязнь к классическим штудиям и не чуждался общения с ученой молодежью. Помню, мы стали переписываться, едва мне исполнилось пятнадцать; порой маркиз сообщал о тех великих усовершенствованиях, что сделал он или же намеревался сделать в графствах Ми Сл– , иной раз рассуждал о достоинствах какого-нибудь латинского поэта, а то предлагал мне темы, которые хотел бы видеть воплощенными в моих стихах.
Прочитав эти письма, один из евреев согласился ссудить мне две или три сотни фунтов при условии, что я уговорю молодого графа, который, кстати, был не старше меня, гарантировать уплату долга по наступлении совершеннолетия. Как я ныне понимаю, этот еврей рассчитывал не столько на пустяковую выгоду от сделки со мною, сколько на возможность впоследствии вести дела с моим знатным другом, ибо был прекрасно осведомлен об огромном наследстве, его ожидавшем. В соответствии с этим предложением через восемь или девять дней после того, как я получил десять фунтов, я стал приготовляться к поездке в Итон. Около трех фунтов денег пришлось оставить заимодавцу на покупку марок, необходимых, как уверял тот, для подготовки требуемых бумаг в мое отсутствие. В глубине души я чувствовал обман, но не желал давать повод обвинять меня в проволочках. Меньшую сумму назначил я другу своему, стряпчему (тому, что и свел меня с евреями), в уплату за постой в его не меблированном жилище. Пятнадцать шиллингов я употребил на восстановление (хоть и самое скромное) моего платья. От прочих денег четверть я дал Анне, полагая по возвращении разделить с нею все, что останется. Закончив дела свои, в седьмом часу, темным зимним вечером, сопровождаемый Анною, отправился я в сторону Пикадилли {60}, намереваясь добраться оттуда до Солт-Хилла {61} на почтовой карете, идущей в Бат {62} или Бристоль {63}. Путь наш лежал через ту часть города, коей более не существует, и потому теперь трудно даже приблизительно очертить ее границы, но, кажется, она некогда называлась Суоллоу-стрит {64}. Имея времени в достатке, мы свернули налево и, выйдя на Голден-сквер {65}, присели на углу Шеррард-стрит {66}, не желая прощаться среди суеты и блеска Пикадилли. Я заранее посвятил Анну в задуманное дело и вот вновь уверял, что, ежели повезет мне, разделит она мое счастье и, как только у меня появятся силы и средства защитить ее, я никогда не покину ее. Именно так я собирался поступить – как из привязанности к ней, так и по чувству долга, ибо независимо от благодарности, которая обязывала меня вечно чувствовать себя ее должником, я любил Анну, любил как сестру, а в ту минуту любил с семикратной нежностью, видя ее крайнюю печаль. Я, казалось, имел больше причин отчаиваться, ибо покидал теперь свою спасительницу, но я, несмотря на сильно поврежденное здоровье, был весел и полон надежд. Анна же, напротив, была в полном отчаянии от нашей разлуки, хотя я ничем не мог служить ей, кроме как искренней добротой и братским чувством; и когда, прощаясь, я поцеловал ее, она обвила мою шею руками и зарыдала, не в силах промолвить ни слова. Я думал воротиться не позднее чем через неделю, и мы условились, что Анна по прошествии пяти дней всякий вечер ровно в шесть часов станет ожидать меня в конце Грейт-Тичфилд-стрит {67} той тихой гавани, где обыкновенно назначали мы встречи, дабы не потерять друг друга в Средиземном море Оксфорд-стрит. Принял я также и другие меры предосторожности и лишь об одной позабыл. Анна никогда не называла мне своей фамилии, а, впрочем, я мог ее и не запомнить (как предмет не слишком большого интереса). К тому же девушки из простонародья, оказавшиеся в столь несчастливом положении, в отличие от претенциозных читательниц романов, не имеют привычки величать себя мисс Дуглас, мисс Монтегю и проч.; мы знаем их лишь по имени – Мери, Джейн, Френсис... Я должен был непременно спросить ее фамилию – тогда я наверняка мог бы разыскать ее. По правде говоря, мне и в голову не пришло, что встретиться после такой краткой разлуки нам будет труднее обыкновенного; и потому в ту минуту я и не подумал прибегнуть к таким расспросам и не записал об этом ничего в заметках о нашем последнем свидании. Ведь последние мгновения растратил я на то, чтоб хоть как-то обнадежить бедную подругу мою и уговорить ее добыть лекарство от донимавших ее кашля и хрипоты. Обо всем этом я вспомнил только тогда, когда уже не мог вернуть ее.