355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Квинси Де » Исповедь англичанина, любителя опиума » Текст книги (страница 5)
Исповедь англичанина, любителя опиума
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:01

Текст книги "Исповедь англичанина, любителя опиума"


Автор книги: Квинси Де


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Так или иначе, но исход борьбы 1813 года уже известен тебе, читатель, и с этой минуты ты вправе считать меня постоянным и завзятым опиофагом, то есть человеком, спрашивать которого, принимал ли он нынче опиум, так же бессмысленно, как и вопрошать: дышал ли он сегодня и билось ли его сердце? Теперь, читатель, ты знаешь, кто я, и будь уверен – ни один старец "с белоснежною бородою" не сможет отнять у меня того "маленького золотого сосуда с пагубным снадобьем". О нет, я заявляю всем, что ежели какой моралист или медик, даже самый преуспевший в своей области, присоветует мне искать защиты от опиума в Великом посте {11} или Рамадане {12}, то вряд ли стоит ему рассчитывать на мое согласие. Итак, сие решено меж нами, и далее мы помчим, опережая ветер. Давай же, читатель, из 1813 года, где мы так долго прохлаждались, перенесемся, коли тебе охота, в 1816-й. Теперь подними занавес, и ты увидишь меня в новой роли.

Если б некий человек, бедняк ли, богач, предложил рассказать нам о счастливейшем дне своем и притом объяснить, отчего и почему – полагаю, мы все воскликнули бы: "Говори! Говори!" Ведь верно распознать счастливый день порой не под силу и мудрецу, ибо должен будет он извлечь из памяти то особенное событие, что согревает всякий последующий день своими радостными лучами и не меркнет пред несчастьями, оставаясь вовеки светлым и продолжая распространять сияние радости на последующие годы. Однако ж любой без труда назовет тот lustrum {пятилетие (лат.).} и даже, пожалуй, тот год, когда был он счастлив, не теряя право на мудрость. Таким годом, читатель, для меня оказался тот, до которого мы сейчас дошли; он, признаюсь, стал лишь краткой передышкой на тяжком пути. То был год сверкающей (или, как бы сказал ювелир, "чистой") воды, оправленный мраком и черными тучами опиумной меланхолии. Как ни странно, незадолго до этого я неожиданно сократил дозы, причем без особых усилий, с 320 гранов опиума (то есть восьми {Я разумею, что 25 капель лаудана содержат один гран опиума, и полагаю – таково же и общее мнение. Однако, как известно, оба эти вещества – величины переменные (поскольку неочищенный опиум значительно разнится по силе своей, а настойка – и более того); отсюда следует, что нельзя требовать от расчетов моих предельной точности. Чайные ложки отличаются между собою по размеру так же, как опиум по силе. Самые малые из них вмещают до ста капель; выходит, чтобы число их достигло восьми тысяч, потребуется 80 ложек. Читатель видит, сколь ревностно исполнял я предписания снисходительного доктора Бьюкана. (Примеч. автора.)} тысяч капель лаудана) в день до 40, или до одной восьмой привычного количества. В единый миг ( {в сутки (др.-греч.).}) словно бы по волшебству облако глубочайшей меланхолии, что облегало мой разум, растаяло без следа; так, видел я, несутся прочь с горных вершин черные тучи; меланхолия под своим темным стягом ушла так внезапно, как стоявший на мели корабль был смыт и отброшен весенним приливом, который,

Когда приходит, все пред собой сметает.

И вот я вновь счастлив, я принимаю всего лишь по 1000 капель лаудана на дню – ведь это пустяки! Весною завершились лета моей юности; разум мой столь же деятелен, как и прежде. Я вновь читал Канта и понимал его – по крайней мере, мне так казалось. Чувства мои вновь распространились на всех меня окружавших. И если б кто пожаловал в сей скромный дом из Оксфорда или Кембриджа (а может, и из иных краев), я встретил бы гостя со всеми почестями, какие только способен воздать бедный человек. Чего бы только недоставало мудрецу для счастья – а уж лаудана я дал бы ему ровно столько, сколько б гость мой пожелал, и притом преподнес бы сей нектар в золотистой чаше. Кстати, коли уж я заговорил о том, чтобы раздавать опиум, то вспомню об одном происшествии из тех, что показалось бы незначительным, если б не завладело вслед за тем моими снами и не наполнило б их невообразимо жуткими картинами. Однажды в мою дверь постучался малаец: что за дело замышлял он средь английских гор – было мне неведомо, хотя, возможно, он шел в портовый город, лежащий в сорока милях отсюда.

Служанка, совсем юная девушка, выросшая в горах, открыла ему дверь. Никогда прежде не встречав одежды азиата, она крайне смутилась при виде тюрбана, а поскольку малаец достиг в английском таких же высот, как и она в малайском, непреодолимая бездна непонимания разверзлась меж ними, исключая какой бы то ни было обмен мыслей, – даже если бы у них такие были. Это затруднение служанка решила просто: вспомнив о признанной учености своего хозяина (и полагая меня безусловным знатоком всех земных языков, а возможно, и нескольких лунных), она поднялась ко мне и сообщила о появлении некоего демона в доме, – она явно надеялась, что при помощи своего искусства я смогу изгнать его. Я спустился не сразу, но когда сошел, глазам моим предстала живая картина, не очень искусная, сложившаяся непроизвольно, но, признаюсь, она понравилась мне куда больше, нежели все скульптурные надуманные балетные позы, какие я когда-либо видел в театре. На кухне, обитой темным деревом, которое от времени стало походить на дуб и больше напоминала простенькую переднюю, чем кухню, стоял малаец – его тюрбан и грязные, когда-то белые шаровары выделялись на темном фоне стен; он расположился куда ближе к девушке, чем ей хотелось, хотя ее отважный дух, взращенный в горных краях, боролся с чувством ужаса, отражавшимся на ее лице при взгляде на поместившегося возле нее тигра. Воображение мое было поражено контрастом между прекрасным светлым лицом английской девушки, ее прямотой и независимостью, и болезненным, желтым лицом малайца, превращенным морским ветром в красное дерево, его маленькими свирепыми беспокойными глазами, тонкими губами, подобострастными жестами. За спиной сурового малайца стоял прокравшийся за ним соседский ребенок; задрав голову, он неотрывно глядел на тюрбан, на огненные глаза, смотревшие из-под него, и в то же время держался за платье служанки, как будто искал у ней защиты. Знания мои восточных языков не отличаются широтою и, в сущности, исчерпываются двумя словами, известными мне из "Анастасия", – именно арабским обозначением ячменя и турецким – опиума ("маджун"). Не имея под рукою ни малайского словаря, ни даже Аделунгова "Митридата" {13}, который помог бы мне хоть двумя-тремя словами, я обратился к малайцу, произнеся несколько стихов из "Илиады" {14}, ибо из всех языков, коими владел, я предположил греческий наиболее близким к наречиям восточным. Он отвечал мне с благоговением и пробормотал нечто на своем языке. Таким образом я спас свою репутацию среди соседей – ведь не мог же малаец изобличить меня. Пролежав на полу около часа, он отправился в дорогу. На прощанье я подарил ему опиума, поскольку заключил, что моему восточному гостю сей предмет должен быть знаком; выражение лица его подтвердило мою догадку. К ужасу моему, он, однако, вдруг поднес руку ко рту и заглотал весь кусочек, поделенный мною предварительно на три части. Такого количества достало б убить трех драгунов вместе с лошадьми, и я страшился за жизнь бедняги, но что я мог сделать? Ведь дал я малайцу опиум из сострадания к его одиночеству, ибо он, должно быть, пришел сюда пешком из Лондона и целых три недели не мог и словом обмолвиться ни с одной живой душой. Разве посмел бы я, отринув законы гостеприимства, потребовать, чтобы его схватили и напоили рвотным, дабы подумал он, что хотят его принесть в жертву какому-то английскому идолу? О нет, тут явно делать было нечего! Он ушел, и несколько дней не находил я покоя; но поскольку никто поблизости так и не обнаружил мертвого малайца, я убедился, что тот был привычен {Сие заключение, однако, вовсе не обязательно – разница, с коей опиум влияет на тот или иной организм, велика. Так, один лондонский мировой судья (см. книгу Харриотта "Бороться всю жизнь", т. III, с. 391, 3-е изд.) записал, что, когда впервые принял лаудан, лечась от подагры, выпил сорок капель, на другой вечер – уже шестьдесят, а на пятый – восемьдесят, но никакого действия не последовало. Заметьте, то говорит человек далеко не молодой. Впрочем, слыхал я от некоего сельского врача анекдот, в сравнении с коим история мистера Харриотта покажется сущей безделицей. Его я расскажу в задуманном мною медицинском трактате об опиуме, который, пожалуй, опубликую, коли члены Врачебной коллегии заплатят мне за просвещение своих темных умов. Анекдот этот слишком хорош, чтобы сообщать его сейчас даром. (Примеч. автора.)} к опиуму, а стало быть, я все же оказал ему задуманную услугу, позволив ему хотя б одну ночь отдохнуть от страданий скитальца.

Ради этого происшествия я позволил себе отступление, так как малаец (отчасти из-за живописной картины, которую он помог создать, отчасти же из-за беспокойства, связанного для меня с его образом) надолго обосновался в снах моих, прихватив с собой нескольких собратьев, куда более ужасных, нежели он сам, – тех, что в бешенстве "амока" {О подобных неистовствах, совершаемых малайцами, смотри в отчетах любого путешественника по Востоку; причиною их может стать как опиум, так и невезение в игре. (Примеч. автора.)}; {15} обступали меня и уносили в мир мучений. Однако покончим с этим и возвратимся в тот преходящий год счастья. Уж говорил я: едва возникает беседа о столь важном для всех нас предмете, коим является счастье, – мы с удовольствием слушаем повесть об опыте и опытах всякого человека, будь то даже юный пахарь, плуг которого навряд ли глубоко проник в неподатливую почву людских печалей и радостей и который не основывается в своем исследовании на просвещенных принципах. Я, принимавший счастье и твердое, и жидкое, кипяченое и сырое, восточноиндийское и турецкое, я, проводивший опыты над ним при помощи своего рода гальванической батареи {16}, и, общего блага ради, приучавший себя к яду в количестве восьми тысяч капель ежедневно (с той же целью, что и один французский врач, заразивший себя раком, а также один англичанин, двадцать лет назад прививший себе чуму; третий же, чье подданство я затрудняюсь определить, наградил себя водобоязнью); я (и то признают все), как никто другой познал счастье в полной мере. Посему намерен я здесь изложить свое понимание счастья, избрав к тому способ самый занятный, а именно: без всякой назидательности представить тебе, читатель, картину лишь одного из многих вечеров того памятного года, когда лаудан, употребляемый всякий день, оставался только эликсиром удовольствия. Вслед за тем обращусь я к предмету совершенно иного рода – к горестям опиума.

Возьмем сельский домик, стоящий в горной долине в восемнадцати милях от ближайшего города; долина не слишком обширна и занимает в длину примерно две, а в ширину – в среднем три четверти мили {17}; преимущество такой местности состоит в том, что ежели собрать всех жителей округи, то образуют они числом своим большую семью, вам вполне знакомую и в какой-то мере вам милую. Пусть горы будут настоящими горами – от трех до четырех тысяч футов {18} высоты, а домик – настоящим домиком, а не "домиком с каретным сараем, вмещающим до двух карет" (как пишет один остроумный автор), и пусть тот домик (ибо я должен придерживаться реальности) будет белым, обсаженным густым цветущим кустарником, который задуман так, чтобы цветы непрерывно сменяли друг друга на стенах и теснились бы вокруг окон во все месяцы весенние, летние и осенние – от майских роз до позднего жасмина. Пусть будет у нас, однако же, не весна и не лето, не осень, а зима, и притом самая суровая. Ведь это важнейший момент в науке счастья. И я удивляюсь, как люди пренебрегают им и радуются, что зима уходит – а если приходит, надеются на снисходительность природы. Я же, напротив, любой год возношу небесам мольбы о даровании снегов, града, мороза или бурь каких-нибудь – чем более, тем лучше. Всякому известно, какое божественное наслаждение кроется зимою у домашнего очага: свечи, горящие уже в четыре часа, теплый коврик у камина, чай, заваренный прелестной рукой, закрытые ставни, гардины, ниспадающие на пол широкими складками, – а дождь и ветер шумно неистовствуют на дворе,

И мнятся за окном два голоса чужих

Там небо и земля слились в единый лик;

Но крепостию стен ограждены от них,

Мы чаем лишь добра в тиши покоев сих.

"Замок праздности" {19}.

Таковы подробности описания зимнего вечера, известные каждому, рожденному в высоких широтах. Вполне очевидно, что большая часть этих прелестей, подобно мороженому, приготовляются лишь при низкой температуре воздуха; это плоды, никак не могущие созреть без погоды штормовой и суровой. Меня не назвать "щепетильным" в отношении погоды – я приемлю и снегопад, и крепкий мороз, и ветер такой сильный, что (по выражению мистера -) "на него можно опереться как на столб". Сгодится мне и дождь, лишь бы лил "как из ведра". Мне непременно нужно что-нибудь в этом роде; в противном случае, я считаю, что со мной вроде бы дурно обращаются, ибо почему призван я платить столь высокую цену за зиму, тратясь на уголь, свечи, терпя всевозможные лишения, коими не обойден и джентльмен, ежели не получаю взамен самого лучшего товара? О нет, за такие деньги подайте мне зиму, по крайней мере канадскую или русскую, во время которой даже право владеть собственными ушами приходится делить с северным ветром. В этом деле я такой эпикуреец, что не могу вполне наслаждаться ни одним зимним вечером, если тот придется после Фомина дня {20} и окажется уж тронут мерзким тленом весеннего дыхания; нет, зимний вечер должен быть отделен непроницаемой стеной темных ночей от возвращения света и солнца. И посему, с последних недель октября и до сочельника {21}, длится пора счастья; оно, по-моему, приходит к нам с чайным подносом в руках; хоть чай осмеян теми, у кого нервы лишены чувствительности либо от природы, либо от вина, и теми, кто невосприимчив к действию столь утонченного бодрящего средства. Однако именно оно всегда будет любимым напитком мыслящего человека; что ж до меня, то я бы присоединился к доктору Джонсону в helium internecinum {междоусобице (лат.).} с Джонасом Хенвеем {22} и прочими нечестивцами, осмелившимися презрительно отозваться о чае. А теперь, дабы не слишком утруждать себя словесными описаниями тех зимних вечеров, я предоставлю художнику дорисовать картину по моим указаниям. Впрочем, художники не любят белых домиков, если только они не потемнели от непогоды; но, как читатель понимает, теперь зима и услуги живописца потребуются только внутри дома.

Итак, нарисуй мне комнату семнадцати футов длины, двенадцати футов ширины и не более семи с половиной высоты. В моем доме, читатель, она величественно именуется гостиною, но, поскольку предназначена она "служить двум разным целям", ее более справедливо называют также и библиотекою, ибо случилось так, что только в книжных владениях я богаче своих соседей. Книг имел я около пяти тысяч и собирал их постепенно с восемнадцати лет. Посему, художник, поставь как можно больше книг в эту комнату. Густо насели ее книгами, прибавь еще и хороший камин, и мебель – простую и скромную, подобающую непритязательному домику ученого. А у огня нарисуй мне чайный столик и (ведь ясно – никто не придет в гости такой бурной ночью) поставь лишь две чашки с блюдцами на поднос; и, коли ты умеешь живописать символами, изобрази вечный чайник, вечный a parte ante и a parte post {Здесь: бесконечно до и бесконечно после (лат.).}, ибо я имею обыкновение пить чай от восьми часов вечера до четырех часов утра. И поскольку заваривать и наливать себе чай крайне неприятно, изобрази за столом прелестную молодую женщину. Надели ее руками Авроры {23} и улыбкой Геры {24}. Но нет, милая М., даже в шутку не позволю я подумать, что свет, коим озаряешь ты мое жилище, исходит от единой красоты, тленной и недолговечной, и что чары ангельских улыбок подвластны стараниям обыкновенного карандаша. Обратись же теперь, добрый художник, к тому, что легче поддается описанию, то есть, собственно, ко мне – к изображению опиофага с лежащим возле него "маленьким золотым сосудом с пагубным зельем". Касательно опиума скажу: я не прочь лицезреть его на холсте, хотя предпочел бы натуру, и ты можешь запечатлеть сие снадобье, коли пожелаешь; но уверяю тебя, что ни один "маленький" сосуд даже в 1816 году не соответствовал бы моим целям, – ведь я отступил далеко от дней "величественного Пантеона" и аптекарей (смертных или иных). О нет, лучше нарисуй ты подлинный сосуд, не из золота, а из стекла, и пусть он будет как можно более похож на графин для вина. Теперь влей в графин этот кварту рубинового лаудана, и, если ты рядом положишь книжку по немецкой метафизике {25}, будет ясно, что и я неподалеку. Что же до меня самого, тут я возражаю. Конечно, на картине подобает мне занимать главное место; и, будучи героем произведения или, если хотите, обвиняемым, я должен лично предстать перед судом. Это, вероятно, разумно, но с какой стати исповедоваться пред художником или пред кем бы то ни было? Коли читателю (ведь именно ему, а не художнику нашептываю я свою сокровенную исповедь) случилось создать приятное представление о внешности опиофага и наделить его весьма романтично – элегантной фигурой и красивым лицом, – зачем стану я варварски разрушать заблуждение, равно приятное публике и автору? Нет, художник, если ты будешь писать меня, повинуйся лишь своему воображению, а так как знаю я, что теснятся в нем созданья прекрасные, я в любом случае буду в выигрыше. Теперь, читатель, уж обозрели мы все десять категорий моего состояния между 1816 и 1817 годами: до середины последнего года я полагаю, что был счастлив, и некоторые слагаемые того счастья постарался представить тебе в сем изображении библиотеки мыслителя и зимнего ненастного вечера в его домике средь гор.

Но теперь прощай, читатель, прощай надолго, счастье зимою или летом! Прощайте, улыбки и смех! Прощай, душевный покой! Прощайте, надежды и тихие грезы и блаженное умиротворение, ниспосылаемое сном! Тому уж три с половиною года, как я оторван от вас; отныне пускаюсь я в свою Илиаду, Илиаду скорби, и вот уж должен описать

nucqhmeron ГОРЕСТИ ОПИУМА

Как если бы художник опустил

Перо во мглу затмений и подземных сил.

Шелли. Восстание Ислама {1}.

Читатель, до сих пор сопутствующий мне! Я прошу тебя прислушаться к кратким пояснениям по трем пунктам:

1. По некоторым причинам не мог я блюсти в своих записях этой части моего повествования порядок и связь. Даю их хронологически разрозненными, даю по мере того, как нахожу или возобновляю их в памяти своей. Из иных записок явствует их дата, на других я пометил дату, на некоторых дата отсутствует. Если для цели сего повествования требовалось нарушить естественную последовательность событий – я без колебаний так и поступал. Иногда я пишу в настоящем, иногда в прошедшем времени. Лишь немногие заметки были сделаны сразу вослед случившемуся, однако они от того не менее точны, ибо впечатления были так сильны, что никогда не померкнут в моей памяти. Многое я опустил, поскольку не мог без усилий принудить себя ни вспомнить, ни последовательно повествовать о бремени ужасов, что тяготит мой разум. Кроме этого, в свое извинение, я могу сказать, что теперь я в Лондоне, что человек я беспомощный, который не может даже привести в порядок свои бумаги без постороннего участия; и вдобавок я теперь лишен заботливых рук той, которая прежде исполняла обязанности моего секретаря.

2. Должно быть, читатель, ты подумаешь, что я слишком откровенен и сообщителен касательно моих личных дел. Может, и так. Но писать для меня значит скорее размышлять вслух, следуя собственным настроениям и не особенно заботясь о том, кто меня слушает, ведь, ежели я начну думать, что приличествует сказать тем или другим лицам, я скоро начну сомневаться в том, приличествует ли хоть что-нибудь об этом говорить. В сущности, я мысленно уношусь на пятнадцать, а то и двадцать лет вперед и представляю себе, что пишу для тех, кто будет мною интересоваться и тогда; желая восстановить хронику тех времен, историю которых во всей полноте никто, кроме меня, не может знать, я из последних сил стараюсь написать ее как можно более подробно, ибо не знаю, найду ли я еще время на то в будущем.

3. Тебе, читатель, вероятно, не раз уж хотелось спросить, почему не освободился я от ужасов опиума, отказавшись от него или хотя бы сократив дозу? Отвечу коротко: можно предположить, что я слишком легко поддался очарованию опиума; однако невозможно предположить, чтобы кто-нибудь мог прельститься его ужасами. Читатель посему может не сомневаться, что делал я попытки неисчислимые, дабы уменьшить приемы. Добавлю: не я, а те, кто видели, какими страданиями сопровождаются эти попытки, первыми же просили меня от них отказаться. А не мог ли я каждый день принимать хотя бы на каплю меньше или же разводить свое лекарство водою вдвое или втрое? Тогда выходит, что спуститься с тысячи капель до половины заняло б у меня около шести лет и не решило бы моей задачи. В этом и состоит обычная ошибка тех, кто не знает опиума на опыте; я взываю к тем, кто искушен в нем, и спрашиваю: "А известно ль вам, что сокращать дозы доставляет радость лишь до определенного предела, между тем как дальнейшие сокращения вызывают сильнейшие страдания?" Да скажут многие опрометчивые люди, которые даже не понимают, о чем идет речь, ты будешь в угнетенном состоянии и унынии несколько дней. Я отвечу: никакого уныния не наступает, напротив, физическое состояние улучшается, выравнивается пульс и здоровье в целом поправляется. Однако совсем не в том заключены страдания. Они не похожи на страдания, вызванные воздержанием от вина. Наступает невыносимое раздражение желудка (которое, право же, не очень похоже на уныние); оно сопровождается обильным потом и ощущениями такими, что описать их я смогу, только когда в моем распоряжении будет больше места.

Теперь я приступаю in medias res {к самой сути (лат.).} – и от того времени, когда страдания мои от опиума достигли, можно сказать, высшей точки, забегая вперед, перейду к описанию его парализующего действия на умственные способности.

Мне пришлось надолго прервать свои занятия. Я не только не испытываю удовольствия от чтения, но едва переношу его. Однако иногда я читаю вслух ради удовольствия других, ибо чтение вслух – мой талант, – едва ли не единственный, если употреблять его в вульгарном значении, как свойство поверхностное и показное; и прежде если я гордился какими-нибудь своими способностями или достижениями, то именно этим, так как имел возможность убедиться, что встречается оно нечасто. Из всех чтецов актеры – самые худшие {2}: – читает отвратительно, а не менее прославленная миссис – {3} ничего не может хорошо читать, кроме драматических сочинений; во всяком случае, Мильтона прочесть сносно ей не удается. Вообще людям свойственно произносить стихи либо без малейшего чувства, либо же, преступая естественную скромность, читают не так, как читают ученые. Ежели и был я тронут чем-то в книгах за последнее время, то это возвышенной жалобой Самсона-борца {4} да великими созвучиями речей Сатаны из "Возвращенного Рая" {5}, причем в собственном моем исполнении. Порой одна юная леди приходит попить чаю вместе с нами, и по просьбе ее, а также по просьбе М. я иногда читаю им стихи В.6 (В., кстати, – единственный поэт из всех знакомых мне, кто умеет читать свои стихи – и часто замечательно).

Кажется, за два года я не прочел ничего, кроме одной книги, и из благодарности к автору, в оплату неоценимого долга должен бы сказать какую. К более же возвышенным и страстным поэтам я все еще обращался от случая к случаю. Но мое истинное призвание, как я хорошо знал, заключалось в умении упражнять аналитические способности. Однако, как правило, аналитическими штудиями надо заниматься систематически, а не урывками, когда придется. Математика, высокая философия etc. стали тогда для меня непереносимы, я бежал их с чувством бессилия и детской слабости – и это доставляло мне муку тем большую, что я помнил то время, когда справлялся с этими предметами, к величайшему удовольствию своему; страдал я также и оттого, что посвятил всю жизнь неспешной и кропотливой работе над созданием единственной книги, коей осмелился дать название неоконченного труда Спинозы {7}, а именно "De emendatione humani intellectus" {"Об улучшении человеческого разума" (лат.).}, той книге я предназначал цвет и плоды разума моего. Ныне же она была скована словно морозом и походила на испанский мост или акведук, что строился с непомерным размахом, явно превосходившим возможности зодчего; и вместо того, чтобы пережить меня, явившись, по крайней мере, памятником и желанию, и порыву, и жизни, исполненной стремленья возвеличить природу человеческую на пути, предначертанном мне Господом в соответствии с даром, мне отпущенным для осуществления великой цели, сия книга могла оказаться памятником, сотворенным в назидание детям моим, памятником разбитым надеждам, тщете усилий, знаньям, бессмысленно собранным, заложенному фундаменту, на котором не суждено было воздвигнуть здание, памятником скорби и гибели зодчего. И в таком состоянии слабоумия обратился я, развлечения ради, к политической экономии; я полагаю, что мысль моя, прежде деятельная и беспокойная, как гиена, не могла (покуда я еще жив) окончательно погрузиться в полную летаргию; преимущества политической экономии для человека в моем состоянии заключаются в том, что хотя наука сия главным образом органичная (то есть нет такой части ее, которая бы не определяла целого, так же как целое воздействует на каждую часть), тем не менее те или другие части могут быть обособлены и рассмотрены отдельно. Как бы ни была велика моя умственная прострация в те дни, но знания все ж не забывались. Мой разум, долгие годы близко знакомый со строгими мыслителями, с логикой, с великими наставниками в науках, не мог не сознавать крайней беспомощности большинства наших экономистов. Начиная с 1811 года я просматривал множество книг и брошюр по различным отраслям экономики, а по моей просьбе М. иногда читала мне главы из новейших работ или же выдержки из отчетов о прениях в парламенте. Я видел, что все это по большей части лишь жалкие отбросы да мутные осадки ума человеческого и что любой здравомыслящий человек, привычно, со схоластической ловкостью владеющий логикой, смог бы захватить целую академию современных экономов и, между небом и землей, удушить их двумя пальцами или же сумел бы растолочь в порошок их поганые головы при помощи дамского веера. В конце концов в 1819 году знакомый из Эдинбурга прислал мне книгу мистера Рикардо {8}; в ней я нашел подтверждение давнему своему пророчеству о близком пришествии некоего законодателя сей науки и потому, не окончив еще и первой главы, воскликнул: "Вот тот муж!" Изумление и любопытство, доселе глубоко дремавшие во мне, вновь пробудились, и я удивлялся себе, что вновь обрел силы читать, и еще более удивлялся самой книге. Неужто столь проникновенное творение было действительно создано в Англии в XIX веке? Возможно ль это? Ведь я полагал, что всякая мысль {Читатель должен помнить, что разумею я здесь под мыслью, ведь в противном случае подобное заявление можно б счесть крайне самонадеянным. Англия в последнее время обладала в избытке прекрасными мыслителями в области искусства и изысканий общего порядка, но удручающее отсутствие мужественных мыслителей ощущалось в аналитической сфере. Один выдающийся шотландец недавно сообщил нам, что за отсутствием всякого поощрения вынужден отказаться даже от математики. (Примеч. автора.)} угасла в этой стране. Как могло случиться, что англичанин, не принадлежащий к академическим чертогам и угнетенный к тому ж торговыми и парламентскими заботами, совершил то, над чем бились все университеты Европы почти столетие, но так и не продвинулись даже на волосок. Все прежние авторы ныне были уничтожены и раздавлены под огромным бременем фактов и документов. Мистер Рикардо установил a priori, единственно силою рассудка, те законы, кои впервые осветили не подвластный нам хаос сведений и превратили беспорядочный набор незрелых суждений в науку соразмерных пропорций, наконец утвердившуюся на вечных началах.

Таково было благотворное влияние этого проницательного сочинения, что ко мне вернулись радость и жажда деятельности, коих я не знал уже много лет, – пробудилось во мне желанье писать или хотя бы диктовать М., писавшей за меня. Мне казалось, что некоторым истинам удалось сокрыться от "всевидящего ока" мистера Рикардо, и поскольку истины те носили такой характер, что я мог бы выразить и прояснить их лаконичней и изящнее посредством алгебраических символов, нежели привычным для экономов медлительным и неуклюжим языком, все мои записи об этом поместились бы у меня в обыкновенной тетради, – постольку даже в то время, несмотря на неспособность к долгим усилиям, я смог, очень кратко, с помощью М. в качестве секретаря, составить свои "Пролегомены ко всем будущим системам политической экономии". Надеюсь, эта книга не станет отдавать опиумом, хотя для большинства сам предмет ее уже является усыпляющим средством.

Однако все эти усилия оказались только временной вспышкой, как выяснилось далее. Я намеревался опубликовать книгу, и были уж сделаны приготовления к ее напечатанию в провинциальном городке, лежащем за восемнадцать миль от моего дома. По этому случаю типография даже наняла на несколько дней дополнительного наборщика. Кроме того, книга моя дважды объявлялась, и я, таким образом, обязан был завершить начатое. Но мне надо было написать предисловие, а также посвящение мистеру Рикардо, которое я непременно хотел сделать великолепным. Все это я оказался не в состоянии совершить. Заказ был отменен, наборщик – уволен, а "Пролегомены" мои мирно покоились подле своего старшего и более заслуженного брата.

Итак, я описал и объяснил свою умственную апатию, имея в виду особенности, более или менее характерные для тех четырех лет, когда пребывал я во власти Цирцеи, имя которой опиум. Если бы не страдания и мучения мои, можно было бы сказать, что я находился в сонном состоянии. Редко мог я заставить себя написать письмо; несколько слов в ответ было пределом моих возможностей, притом только после того, как полученное письмо недели, а то и месяцы, пролежало на моем письменном столе. Не будь со мною М., все сведения о счетах, оплаченных и подлежащих оплате, пропали бы и, независимо от судеб политической экономии, домашняя моя экономия пришла бы в непоправимое расстройство. Далее я не стану ссылаться на эту сторону недуга; именно ее любитель опиума сочтет, в конце концов, чрезвычайно тягостной и мучительной, ибо она порождается слабостью и беспомощностью, растерянностью, которая свойственна людям, пренебрегающим своими делами и обязанностями и потому терзаемым угрызениями совести, что особенно болезненно для людей думающих и добросовестных. Любитель опиума отнюдь не лишается ни нравственных чувств, ни побуждений, он, как и прежде, искренне желает и стремится к воплощению тех замыслов своих, которые почитает возможными и необходимыми во имя долга, однако его представление о возможном бесконечно далеко от действительной способности не только исполнять задуманное, но даже предпринимать к тому попытки. Злые духи и кошмары гнетут его, он видит все то, что хотел бы, но не может сделать, уподобляясь тому, кто насильственно прикован к постели смертной истомой изнурительной болезни и вынужден зреть оскорбления и поругание, преследующие его нежную возлюбленную; клянет он чары, сковавшие члены его, и готов отдать жизнь за то, чтоб встать и ходить; но слаб он как дитя и не в силах даже приподняться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю