355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Квинси Де » Исповедь англичанина, любителя опиума » Текст книги (страница 8)
Исповедь англичанина, любителя опиума
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:01

Текст книги "Исповедь англичанина, любителя опиума"


Автор книги: Квинси Де


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

ПАЛИМПСЕСТ {1} ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО МОЗГА

Тебе, моему читателю, представителю сильного пола, известно – быть может, даже лучше меня – что такое палимпсест. Не исключено, что образчик хранится и в твоей собственной библиотеке. Однако для тех, кто не имел случая узнать или же запамятовал, да будет мне позволено дать здесь объяснение, дабы ни одна из читательниц, удостоивших эти строки своим вниманием, не укорила меня за пренебрежение комментарием; таковой упрек был бы несравненно огорчительней, нежели дружное осуждение со стороны доброго десятка самолюбивых эрудитов за то, что я слишком много объясняю. Следственно, только ради вас, прекрасные читательницы, возьмусь я истолковать значение слова "палимпсест". Слово это греческое: нашему полу дарована постоянная привилегия снабжать вас консультациями по любому вопросу, связанному с Грецией. Мы, с позволения сказать, служим вам бессменными и наследственными переводчиками. Потому, если вам порой доведется понять значение греческого слова, из любезности к нам, вашим ученым советникам, всегда напускайте на себя вид, будто оно вам неведомо.

Итак, палимпсест – это клочок или свиток пергамента, с которого последовательно и неоднократно счищались нанесенные на него письмена.

В чем причина того, что греки и римляне не пользовались преимуществами книгопечатания? Ответ в девяноста девяти случаях из ста будет следующим: в те времена еще не был изобретен типографский станок. Однако это не что иное, как заблуждение. Секрет книгопечатания открывался, надо думать, тысячи раз, прежде чем был и мог быть использован на практике. Творческие способности человека беспредельны, как беспредельна и его глупость: это юмористически показано Купером {2} на примере медленного совершенствования софы усилиями сменяющихся поколений, наделенных неистребимой тупостью {3}. Столетия миновали, пока недоумки не сообразили переоборудовать сдвоенную табуретку в стул – и уж по меньшей мере гениальное озарение, по оценке более поздних поколений, снизошло на того, кто сумел догадаться о возможности удлинить стул до размеров chaise-longue – сиречь софы. Воистину, подобные изобретения стоили мыслительной способности величайших родовых мук. И все же, что касается книгопечатания, даже воздавая должное человеческой глупости, нельзя понять, почему с таким достойным лучшего применения упорством отвергался предмет, столь настойчиво бросавшийся в глаза. Для того чтобы вскрыть самую суть книгопечатания, аналогичную множеству других процессов, направленных на удовлетворение повседневных житейских нужд, вовсе не требовалось афинской проницательности. Не говоря уж о сходных устройствах в составе различных механических приспособлений, все самое необходимое для типографского дела непременно должно было применяться любым народом, который чеканил монеты или медали. Следственно, не отсутствие печатного искусства – то есть искусства умножения оттисков, – но недостаток дешевого материала для получения таковых, вот что явилось препятствием к выпуску печатной продукции еще в эпоху Писистрата {4}. Древние оттискивали надписи, выполненные на серебре или на золоте; мрамор и прочие еще более дешевые материалы ими для этой цели не использовались, поскольку для каждого памятника предназначалась особая, отдельная надпись. Таким образом, именно нехватка дешевого материала для размножения оттисков пресекла в самом зачатке ранние ростки книгопечатания.

Лет двадцать тому назад изложенная гипотеза была блестяще обоснована доктором Уэйтли {5} – ему же, как я полагаю, принадлежит и заслуга ее авторства. С тех пор эта теория получила косвенное подтверждение. Итак, толчком к созданию палимпсестов была изначальная скудость любых материалов, рассчитанных на долговечность книги, и такое положение сохранялось вплоть до сравнительно недавнего времени. Естественно, что, когда свиток пергамента, или пергамена, отслужив свою службу, утрачивал ценность для новых поколений, переставал возбуждать интерес под влиянием изменившихся взглядов и вкусов и устаревал в смысле практической пользы, вещественное воплощение рукописи тонко выделанная кожа животного (совместный продукт искусного ремесла и дорогостоящего материала, несущего на себе драгоценный груз мысли) соответственно также падало в цене (если исходить из предположения, что все три составные части были нерасторжимо связаны). Некогда ценность телячьей коже придавал сохраняемый на ней след человеческой мысли; стоимость самого пергамента, хотя и достаточно высокая, входила лишь малозначащей долей в общий итог. В дальнейшем, однако, соотношение между содержанием и содержащим постепенно было подорвано. Пергамент, бывший поначалу оправой драгоценного камня, возрос в цене и сравнялся с самой драгоценностью, а весомость мысли, определявшей ценность рукописи, сделалась главной помехой – даже более того, совершенно уничтожила ценность пергамента, поскольку нанесенные на него письмена устранить было нельзя. Если же такая зависимость могла быть разорвана, тогда при стремительном превращении начертанного на манускрипте в ненужный хлам возрождалось самостоятельное значение материального носителя письмен: утрачивая чисто служебную, побочную пригодность, пергамент стал цениться исключительно сам по себе.

Отсюда важность подобного разъединения для наших предков. В Средние века перед химиками встала настоятельнейшая задача – удалить с манускриптов письмена и тем самым приспособить их для принятия новых плодов мысли. Почва, очищенная от остатков оранжерейных растений, которые почитались теперь сорняками, предназначалась для посева свежих и более насущных культур. Монастырские химики справились с задачей настолько успешно, что результат кажется почти невероятным – если учесть сложность затеянного предприятия при сопутствующих таковому ограничениях; успех монахов в полной мере отвечал и запросам тогдашней эпохи, и прямо противоположным интересам наших дней. Монахи стерли написанное, однако не до конца, не подчистую – и мы, их потомки, оказались в силах восстановить утраченное. Писчий материал был достаточно подготовлен для нового текста, хотя следы предшествующей рукописи все же сохранились. Можно ли было ожидать большего от магии, от самого Гермеса Трисмегиста? {6} Задумайтесь, прекрасная читательница, вот над чем: возможно ли создать книгу, что близка и понятна одному поколению, а для другого она не что иное, как бессмыслица; внуки опять будут усердно в нее вчитываться, а правнуки отбросят с пренебрежением – и такое чередование повторится многократно: произведение то скроется в тени, то засверкает на солнце, словно Аретуза (река в Сицилии) или наша английская река Моул {7}; такая переменчивость подобна волнообразному движению плоского камешка, пускаемого детьми над прудом: он то ныряет под воду, то скользит по поверхности, исчезая из виду и выскакивая наружу бесчисленное количество раз. Нет, скажете вы, создать такое произведение невозможно. Но разве легче побудить одно поколение к убийству, с тем чтобы последующее могло возродить; хоронить сейчас, дабы потом воскрешать? Однако именно к такому совокупному итогу свелись усилия неискушенных химиков прошлого в союзе с более умудренными нынешними специалистами. Будь наши предки догадливей, а мы ограниченней в знании, совместный результат – увядание цветка для них и новое цветение для нас – никогда не был бы достигнут. Наши предшественники выполнили то, что им предлагалось, и выполнили успешно, поскольку добились желаемого; и все же старания их оказались бесплодными, поскольку мы зачеркнули их труд – изгладили начертанное ими и повторно явили на свет ими стертое.

Возьмем, к примеру, манускрипт, содержащий древнегреческую трагедию "Агамемнон" Эсхила {8} или "Финикиянки" Еврипида {9}. Свиток обладал огромной ценностью в глазах высокообразованных ученых, круг которых из поколения в поколение неуклонно сужался. Но вот после распада Западной Римской империи миновало четыре столетия. Христианство, воздвигнув иные, величественные ценности, основало совсем другую империю; и какой-нибудь фанатичный монах (хотя, быть может, праведник) вытравляет с пергамента языческую, по его убеждению, трагедию, заменяя ее благочестивым сказанием; к повествованию о действительных событиях примешиваются выдумки, но, несмотря на это, в высшем смысле оно истинно, ибо переплетено с христианской проповедью и проникнуто глубочайшими религиозными откровениями. Спустя пять столетий боголюбие по-прежнему чтится, но язык рукописи заметно устарел, и даже для наиболее ревностных христиан наступает новая эпоха: религиозный пыл побуждает к участию в крестовых походах или воодушевляет на рыцарский подвиг. Пергамент необходим теперь для записи рыцарского романа – для "Моего Сида" {10} или "Романа о Льве" {11}, для сэра Тристрама {12} или "Lybaeus Disconus" {13}. Таким образом, благодаря несовершенству химических знаний Средневековья один и тот же свиток служил для трех поколений кряду хранилищем цветов и плодов предельно несхожих, хотя и особо приноровленных к потребностям каждого из сменявшихся обладателей. Античная трагедия, монашеская легенда, рыцарский роман завладевали умами поочередно. Снимался один урожай, потом другой: разделяемые веками, они хранились в житницах человечества. Одна и та же гидравлическая машинерия распределяла через одни и те же мраморные фонтаны воду, молоко или вино – в соответствии с укладом и привычками припадавших к ним с намерением утолить жажду.

Таковы были достижения примитивной монастырской науки. Но искусство сегодняшних химиков позволило повторить все ухищрения наших предков в обратной последовательности, что на каждой стадии приводило к результатам, которые им показались бы осуществлением самых фантастических посулов чудотворства. Дерзкая похвальба Парацельса {14}, обещавшего воссоздать в прежнем виде сожженную розу или фиалку из ее пепла – вот что превзошли современные умельцы. Каждый предыдущий рукописный текст последовательно, как предполагалось, уничтожался, но затем последовательно восстанавливался в обратном порядке: следы любой дичи – оленя или волка – выискивались дотошно и неотступно, все уловки преследуемого раскрывались – и как хор афинской трагедии мистическим образом вплетал в антистрофу каждый поворот строфы {15}, так и посредством современных научных заклятий {Некоторые читатели, исходя из опыта английского языка, могут склониться к мысли, что слово "заклятие" (exorcism) в точном смысле означает изгнание злых духов. Это не так. Вызов из потустороннего мира или же, иногда, мучительное обуздание мистических чар – вот более правильное первоначальное значение слова. (Примеч. автора.)} тайны отдаленных веков были вызваны на свет из сгущенной тьмы столетий. Химия – ведунья не менее могущественная, чем Эрихто Лукана {16} ("Фарсалия", кн. VI или VII) – своими напряженными стараниями исторгла из пепла и праха забытых столетий тайны жизни, исчезнувшей для неискушенного глаза, но искры которой еще тлели в золе. Даже судьба мифической птицы Феникс {17}, предпочитавшей уединенное существование на протяжении веков и бесконечно возрождавшейся в клубах погребального костра, лишь отдаленно напоминает то, что нам удалось совершить над палимпсестами. Мы теснили каждого феникса вспять в долгом регрессивном движении, пока не обнаружился древнейший его предок, спавший под останками своего преемника. Наших добрых прадедов вся эта волшба ввергла бы в столбняк – если они еще раздумывали над целесообразностью сожжения доктора Фаустуса {18}, то нас предали бы огню единогласно, без малейшего колебания. Созывать судилище просто бы не потребовалось; одолеть ужас, вызванный наглой разнузданностью современного чародейства, можно было только одним-единственным способом: снести до основания жилища всех сопричастников и засеять землю солью.

Не подумай, читатель, будто весь этот сумбурный наплыв образов, предназначенных служить иллюстрацией или аллюзией, – следствие либо веселого расположения духа, либо желания рассмешить. Это не что иное, как слепящая вспышка обеспокоенного ума, яркость которой нередко умножена десятикратно благодаря раздражению нервов, о каковом вам предстоит узнать (со всеми как и почему) немного позднее. Образ, воспоминания, запись – то, чем представляется мне палимпсест по отношению к одной из важнейших сторон человеческого существования, несовместимо с весельем, что я немедля вам и продемонстрирую; но даже если бы смех и был тут возможен, он напоминал бы хохот, который подчас вырывается из океанских пучин {*}, – хохот, скрывающий приближение бури или же бегство от нее; вспененные края волн свивают на миг гирлянды фосфорического блеска вкруг водоворотов ослепительных бездн – в подражание земным цветам, они тешат взор призрачным ликованием и слух ловит обрывки смеха, который мешается с неистовством и набатным гулом разгневанной морской стихии.

{* Многие из читателей наверняка припомнят (хотя в момент написания этих строк мне самому он не пришел в голову) хорошо известный отрывок из "Прометея прикованного":

["...о, несметных волн морских / Веселый рокот" (др.-греч.) {19}].

Неясно, впрочем, как представлял себе Эсхил этот смех – обращенным к зрению или к слуху. (Примеч. автора.)}

Что такое мозг человеческий, как не дарованный нам природой исполинский палимпсест? Мой мозг – это палимпсест; твой, о читатель, – тоже. Потоки мыслей, образов, чувств, непрестанно и невесомо, подобно свету, наслаивались на твое сознание – и каждый новый слой, казалось, безвозвратно погребал под собой предыдущий. Однако в действительности ни один из них не исчезал бесследно. Если на каком-либо пергаменте, хранящемся среди прочих письменных свидетельств по архивам и библиотекам, легко обнаружить явную нелепость и несуразицу, – что нередко происходит при гротескном смешении разнородных тем, не связанных между собой естественным образом, а поочередно заносившихся на один и тот же свиток по чистой прихоти случая, – то на нашем собственном нерукотворном свитке памяти, на палимпсесте человеческого сознания, нет и не может быть ничего обрывочного или обособленного {20}. Быстротечные события и мимолетные картинки жизни подчас и в самом деле выглядят несовместимыми и разрозненными, но основополагающие законы, кои сливают их в нерушимую гармонию и выстраивают вкруг изначально незыблемых средоточий, невзирая на всю пеструю разнородность привносимых действительностью явлений, не дозволяют разрушить величавую целостность человечества и возмутить его глубинную умиротворенность ни рябью ускользающих мгновений, ни подлинными потрясениями бытия.

Одно из таких потрясений – удушье, неотвратимо настигающее того, кто тонет: в "Исповеди" я упоминал о даме, которая поведала мне историю, происшедшую с нею в детстве {21}. В те годы, когда мы были с ней знакомы, дама достигла уже весьма почтенного возраста; должен сказать, что к числу ее недостатков никоим образом нельзя было отнести ни легкомысленности суждений, ни пренебрежения правдивостью самого скрупулезного свойства: напротив того, изъяны ее характера проистекали скорее из суровой взыскательности, равно непримиримой как по отношению к себе, так и по отношению к окружающим. На склоне жизни, в пору наших с ней встреч, ее приверженность религии дошла до крайнего аскетизма. Насколько мне сейчас помнится, ей не исполнилось и десяти лет, когда, играя одна у заброшенного ручья, она угодила нечаянно в донную яму. Погибнуть она не погибла: спустя какое-то время (хотя какое именно, никому не ведомо) ее спас, вытащив из воды, проезжавший невдалеке верхом фермер: он увидел, как девочка всплыла на поверхность, однако до того утопленница успела погрузиться в бездонную пучину смерти и заглянуть в тайны – прежде, вероятно, недоступные для тех, кому позволено было вернуться к земному существованию. Идя ко дну, девочка ощутила вдруг сильнейший удар: ей почудилось, будто из ее глазных яблок брызнуло фосфорическое сияние – и тотчас же величественная театральная сцена развернулась перед ее умственным взором. Вмиг, без малейшего промедления, разом воскресло все ее прошлое: каждая мысль, каждый поступок ожили вновь, но выстроившись не вереницей, а присутствуя совокупно, составными частями единого целого. Весь жизненный путь девочки – вплоть до смутных очертаний младенчества – залил вдруг свет, подобный, может быть, свету, осиявшему апостола-избранника на его пути в Дамаск {22}. Однако тот, небесный, свет поразил апостола – пусть ненадолго слепотой; девочку же увиденный ею свет одарил божественным видением, благодаря которому ее сознание обрело способность обнять одномоментно любую деталь не имеющей границ панорамы.

Приведенный мною рассказ некоторые из критиков встретили тогда скептически. Не станем напоминать, что с тех пор правдивость данного повествования была подтверждена другими свидетельствами совершенно аналогичного свойства – свидетельствами лиц, переживших сходный опыт и никогда не слышавших друг о друге; нет, подлинное изумление вызывает даже не одновременность явленных в устрашающей совокупности событий минувшего, которые в действительности сменялись последовательно. Это побочный симптом; главная же суть дела состоит в самом воскрешении прошлого – в возможности воскресить то, что столь долго покоилось во прахе. Жизнь набросила на следы пережитого непроницаемый для памяти покров – но вот внезапно, повинуясь безмолвному приказу, по сигналу взорванной в мозгу яркой ракеты, занавес взвивается вверх – и взгляду предстают сокровенные глубины кулис. Именно в этом и заключается гораздо большая тайна. Причем оспариванию она не подлежит: загадка эта повторяется изо дня в день, несметное количество раз, благодаря опиуму – с теми, кто предан ему на мученичество.

Да, читатель, несть числа загадочным начертаниям горя или радости, нанесенным один поверх другого на свиток твоего мозга: подобно ежегодно опадавшей листве в девственных лесах, или нетающим вечным снегам на вершинах Гималаев {23}, или лучам света, излитым на ослепительный свет, бессчетные напластования покрывали себя забвением. Но на пороге гибели, но в приступе лихорадки, но под воздействием опиума все они восстают с прежней силой. Все пережитое не умерло – оно спит. В истории одного, отдельно взятого палимпсеста, которую я себе вообразил, греческую трагедию сменило (но на самом деле не сменило) монашеское предание, а его в свою очередь вытеснил (а на самом деле нет) рыцарский роман. Мощное потрясение всего состава возвращает отдельные части к изначальному, первичному положению. Ввергающий в смущение романтический рассказ; свет, подернутый мраком; предание, наполовину баснословное; божественная истина, смешанная с земной неправдой, – все они блекнут сами собой по мере продвижения жизни вперед. Исчез роман, восхищавший юношу; развеялась без следа легенда, заворожившая мальчугана; но самые тяжкие, сокровенные трагедии раннего детства, когда руки ребенка, обвившие шею матери, отрываются от нее навеки – а уста его навеки расстаются с поцелуем сестры, – вот эти переживания пребывают неустранимо, таясь до последнего во глубине глубин. Нет алхимии страсти или алхимии недуга, способной выжечь бесследно эти впечатанные навечно оттиски; сон, заключивший предыдущий раздел, наряду с последующими видениями (что сходно с хорами, завершающими увертюру, которая содержалась в первой части), не что иное, как иллюстрации этой истины {Следует сказать, что здесь требуется соответственно продолжительный опыт, но, поскольку доказательство существования этой неизведанной силы таится в нашей природе, я могу напомнить читателю о явлении, которое знакомо каждому, – а именно, о склонности престарелых людей устремлять и сосредоточивать усилия своей памяти на далеких воспоминаниях детства, причем припоминаются многие черточки, утраченные ими самими в пору зрелости; и вместе с тем эти люди совершенно забывают долгие промежуточные стадии жизненного опыта. Это свидетельствует о том, что от природы – даже без влияния сильных средств извне – человеческий мозг по свойствам своим сходен с палимпсестом. (Примеч. автора.)}: с ней, быть может, столкнется на опыте всякий, кто испытывает подобные искажения сновидчества или горячечного бреда благодаря некоему сходному расстройству, заложенному в его природе.

pontiwntecumatonamjigmongelasma ВИДЕНИЕ МИРА

Меня, как и немногих других, мне подобных (за каждое тысячелетие таких набирается десятка два), слишком рано и слишком властно отяготило видение мира. Еще в отрочестве к небесной прелести бытия примешался для меня его ужас; неизбывная горечь, какую лишь один человек из ста, обладающий ранимой душой, испытывает, окидывая на склоне дней минувшее, – эта горечь пролилась росой предвкушения на истоки моей жизни, когда они сверкали и переливались на утреннем солнце. Издалека я видел в предстоящем то, что должен был провожать взглядом... Что ж, перед вами описание ранней юности, омраченной тенью уныния? Нет, напротив – юность моя сопровождалась ощущением божественного счастья. Если читатель (как лишь немногие избранные) таит в себе пламенное чувство, без которого нельзя прочесть письмен, начертанных на челе ближнего, если он (вместе с большинством) не безнадежно глух к тяжким глубоким вздохам, исторгающимся из дельфийских пещер {1} нашего земного существования, – только тогда ему станет ясно, что упоение жизнью (или любое переживание, хоть сколько-нибудь достойное подобного наименования) возникает, как и совершенная музыка – музыка Моцарта или Бетховена – из слияния властных и поражающих слух диссонансов с нежными гармоническими созвучиями. Не по принципу контраста или взаимного противопоставления действуют эти начала (так смутно полагают многие), но в тесном союзе. В музыке они представляют как бы два пола ("мужчину и женщину, сотворил их" {2}) – и эти могущественные антагонисты вступают в борьбу не вследствие отталкивания, но силой неодолимого влечения.

Как "в дне сегодняшнем уже ступает завтра" {3}, так и в прошлом опыте юношества неясно брезжит грядущее. У ребенка, мальчика, юноши (а все эти возрасты неизбежно обособляют личность от мира) столкновения с чуждыми интересами или враждебными взглядами немногочисленны: формы противостояния, если они присущи кому-то в молодости, поневоле ограничены чрезвычайно скупыми и тривиальными направлениями, по которым в ранние годы возможно оказывать сколько-нибудь существенное влияние на судьбы окружающих. Обстоятельства могут на короткое время возвысить значение подростка, но в итоге всякий канат, который он перебрасывает со своего судна на борт другого, выскальзывает у него из рук ввиду возникающего раздора. Совершенно иначе выглядят узы, связывающие взрослого, ответственного за свои поступки человека с его окружением по мере того, как он проходит свой жизненный путь. Сеть этих отношений гораздо запутанней, разительных противоречий во много раз больше, столкновение интересов куда острее. Юноша, стоящий на пороге зрелости, ощущает эту истину заранее, предвидя недоброе смятенным внутренним взором. Инстинкт страха и трепета, пробуждающийся ранее всего, омрачил бы его дух, если бы мог быть уяснен в момент рождения; вторично подобное переживание затемнило бы зыбкое зеркало души, если бы, сходствуя с урочным часом физического рождения, столь же явственно обозначался час, когда юноша бесповоротно предается стихии полного самоконтроля. Изначально все жизненное пространство представляется темным океаном, но несравненно более темной и устрашающей покажется другая, хотя и уступающая первой, океанская пучина, навсегда отозвавшая юношу от прямой опеки ближних. Грозным является утро, возглашающее: "Будь воплощенным отпрыском человеческим!" Но куда ужаснее утро, когда раздастся призыв: "Будь отныне державным владыкой в государстве собственной жизни и страстей жизненных!" Да, страх поселяют в душе оба эти утра, но без примеси ужасного нет и совершенной радости. Отчасти именно благодаря горести существования, порожденной мрачными событиями, мало-помалу закладывается основа благоговейного трепета, окутанного торжественным мраком. Это я и показал на собственном примере. Но по мере развития жизни именно благодаря борьбе, осаждающей нас, – борьбе противоборствующих мнений, положений, страстей, интересов, определяется твердыня скорби, которая возносит ввысь сверкающий блеск сквозь драгоценный камень жизни – или изливает только бледный переливающийся свет. Человек должен либо страдать и бороться, платя этим за более зоркое видение мира, либо его взгляд неизбежно сузится и лишит его глубоких духовных откровений.

ПАМЯТНЫЕ SUSPIRIA

Боже! Стоит мне оглянуться на страдания, которым я был свидетель и о которых наслышан, я говорю: если бы жизнь распахивала перед нашим взором анфилады своих покоев загодя, заблаговременно; если бы из какого-то тайного уголка мы могли предварительно, обозреть ее обширные коридоры и заглянуть в боковые приделы, открывающиеся по каждую сторону, залы трагедии и келий воздаяния – побывать только в том скромном крыле необъятного караван-сарая, в котором нам надлежит обретаться, не переступая границ отведенного нам малого отрезка времени, и сосредоточить наш взгляд лишь на тех лицах, чьи судьбы нам самим небезразличны – о, какой страшный удар был бы нанесен нашим представлениям о жизни! Что, если бы все те внезапные катастрофы и непоправимые беды, уже известные мне и постигшие ближних едва ли не у меня на глазах, беды – давным-давно отошедшие в прошлое, а многие в далекое прошлое, вдруг явились бы передо мной тайным видением тогда, когда мы только-только перешагнули порог, вступая под сень утренних надежд; когда сами несчастья едва начинали сгущаться в зачатках вероятности и когда иные из пострадавших не вышли еще из младенческих пелен! Прошлое, созерцаемое не как прошлое, а увиденное глазами наблюдателя, который отступил на десять лет назад, дабы воспринимать его как будущее; злополучие 1840 года, пережитое из 1830-го; обреченность, возвещенная блаженными перезвонами, когда еще никто ее не страшился и о которой никто еще не помышлял; имя, способное в 1843 году сразить насмерть, хотя в 1835-м оно было для слуха лишь пустым сотрясением воздуха; портрет, который в день коронации ее величества вызвал бы у вас, как у человека со стороны, одно лишь безоговорочное восхищение, но от которого вы отшатнулись бы теперь с невольным стоном, – обстоятельства, подобные описанным, обладают странной трогательностью для всех, кто сочетает в себе склонность к глубоким размышлениям с глубокой чувствительностью. В качестве поспешно наброшенной импровизации прими, великодушный читатель (а это читатель, который не останется равнодушен к призыву прошлого) три-четыре иллюстрации из моего собственного опыта:

Кто эта изящная юная женщина с потупленным взором, во всем облике которой запечатлен след только что пережитого ею сильнейшего потрясения? Кто эта пожилая дама, чей гневный взор мечет пламя? Кто эта удрученная девушка лет шестнадцати? Что это за разорванное письмо на полу у их ног? Кто писал эти строки? К кому они обращены? Ах, если бы та, что составляет средоточие группы (сейчас, когда мы ее видим, ей двадцать два), могла в свой счастливый семнадцатый день рождения увидеть себя спустя пять лет точно так, как видим ее теперь мы, просила бы она в молитвах продлить ее дни, полагая жизнь безусловным благом? Или же она молила бы небо избавить ее от предстоящего горя, отойти в лучший мир раньше – по крайней мере, до наступления нынешнего рассвета? Верно, на лице женщины сохраняется выражение сдержанного достоинства, на устах ее бродит подобие благородно-кроткой улыбки свойственной тем, кто, будучи страдающей стороной, скорее тысячу раз умрет, нежели причинит боль другому. Женская гордость не позволяет ей обнаружить безысходность отчаяния перед свидетелями, но при всем том видно, как жаждет она оказаться в одиночестве, дабы невозбранно предаться безудержным слезам. Комната представляет собой будуар, хозяйка которого – бедняжка! – до сегодняшнего вечера была весела и счастлива. Вот ее миниатюрный цветник, а вон там – крошечная библиотека (нам, испытанным пловцам в море томов, женские собрания книг всегда, как известно, кажутся крошечными). Ни одна из прежних утех не затеплит отныне улыбки на ее устах; только музыкальный инструмент, который один из всех принадлежащих ей предметов сделается для нее еще дороже, но не для того, чтобы, как раньше, питать задумчивость, вышучиваемую ею же самой, или отводить обманом полупророческую печаль. Да, отныне этой женщине суждено быть печальной. Однако она – из числа тех, кто страдает молча. Никто не сможет уличить ее хотя бы в малейшем пренебрежении обязанностями, не станет она и назойливо искать у окружающих поддержки, – ее она найдет только наедине с собой в своей комнате. Она не выкажет слабости в присутствии мужчин; так или иначе, никто не будет посвящен в ее тайную кручину, кроме самого Господа Бога. Вы услышите о ее будущей судьбе, прежде чем мы расстанемся, а сейчас позвольте мне подробнее рассказать о том, что здесь в действительности произошло.

В общих чертах, я уверен, вам все уже ясно и без моей помощи: в подобных делах мы, близорукие мужчины, попросту слепы по сравнению с вами, наши догадливые сестры. Надменная дама, внешностью напоминающая римлянку, некогда замечательную красотой, ровня Агриппине {1} – только в облагороженном облике – приходится молодой женщине тетушкой. По слухам, она в пору юности претерпела обиду того же жестокого свойства, какая постигла ныне ее племянницу, – и с тех пор выказывает по отношению к мужчинам непримиримое презрение, подкрепленное неподдельным чувством собственного достоинства. Именно тетушка порвала письмо, которое валяется теперь на полу. Письмо заслужило подобную участь, однако та, что имела большее право на такой поступок, никогда бы на него не решилась. В этом письме некий хорошо образованный юноша предпринял изощренную попытку освободиться от священных обязательств. Была ли нужда в том, чтобы ставить названные обстоятельства под сомнение? Совместимо ли с чистой женской гордостью просить о чем-либо: не достаточно ли одним своим видом выразить нерасположенность к исполнению долга? Тетушка направляется теперь к двери – я рад это видеть; следом за ней идет бледная тихая девушка лет шестнадцати, кузина старшей: она глубоко переживает случившееся, но по молодости еще слишком застенчива, чтобы выразить свое душевное сочувствие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю