355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Квинси Де » Исповедь англичанина, любителя опиума » Текст книги (страница 6)
Исповедь англичанина, любителя опиума
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:01

Текст книги "Исповедь англичанина, любителя опиума"


Автор книги: Квинси Де


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Теперь перехожу я к главному предмету сих заключительных признаний, к истории и хронике моих сновидений, ставших непосредственной причиною тяжелейших страданий.

Первым признаком существенных перемен в моем организме стало пробуждение той восприимчивости зренья, той обостренной чувствительности, что свойственны лишь детскому возрасту. Не знаю, известно ли читателю, что многие дети обладают способностью как бы рисовать на фоне мрака всевозможные призраки; у некоторых эта способность объясняется механическим повреждением глаз; другие же обладают даром умышленно, или полуумышленно, вызывать или гнать прочь эти тени; бывает и так, ибо, как сказал мне однажды ребенок в ответ на мои расспросы: "Я могу велеть им уйти, и они уходят, но иногда приходят, когда я не зову их". Тогда я поведал ему, что он обладает властью над призраками поистине столь же безграничною, как римский центурион – над своими солдатами. Примерно к середине 1817 года новый дар мой стал поистине мучительным: по ночам, когда я бодрствовал в постели своей, многолюдные процессии шествовали мимо меня в скорбном великолепии, фризы, составляющие бесконечное повествование, скорбное и торжественное, по моему ощущению, словно рассказы из времен до Эдипа {9} и Приама {10}, до Тира {11}, до Мемфиса {12}. Такие же перемены произошли тогда и в снах моих – казалось, будто вдруг распахнулся и засиял театр в моей голове, в которой еженощно шли представления, исполненные неземного великолепия. Здесь нужно упомянуть следующие четыре факта, в ту пору значительные.

1. По мере того как росла художественная сила зрения, в моем мозгу возникало согласие между состоянием бдения и сна, а именно: видения, которые я вызывал и сознательно чертил на фоне тьмы, легко переселялись и в сны мои; даже страшно мне было пользоваться этой новою способностью, ибо, подобно Мидасу, обращавшему все в золото, которое, однако, разрушало его надежды и обманывало его желания, я, едва помыслив в темноте о чем-то доступном зрению, тотчас обретал его как видимый призрак; и с той же неизбежностью видения эти, единожды наметившись бледными очертаниями, прояснялись, словно бы симпатические чернила под действием химии моих грез, и истязали сердце невыносимой своей пышностью.

2. Все эти перемены в моих сновидениях сопровождались такой глубокой тревогою и мрачной меланхолией, какую словами не выразить. Всякую ночь, казалось, сходил я (и сие не метафора) в пропасти и темные бездны, в глубины, что глубже всякой глубины, сходил без всякой надежды возвратиться. Ощущения, будто я возвратился, у меня не было, даже когда я просыпался. Однако не стану на этом задерживаться; вызванное роскошным зрелищем печальное состояние постепенно доходило до мрачного отчаяния, перед которым слово бессильно.

3. Чувство пространства, а в конце концов и чувство времени были сильно нарушены. Строения, пейзажи etc. представлялись мне столь безмерными, что глаз мой отказывался их воспринимать. Пространство разрасталось и распространялось до бесконечности неизъяснимой. Сие, однако, беспокоило меня гораздо меньше, чем неимоверное растяжение времени: порою мне казалось, что в единую ночь жил я до семидесяти, а то и до ста лет; более того, иногда у меня было чувство, будто за это время миновало тысячелетие или, во всяком случае, срок за пределами человеческого опыта.

4. Мельчайшие события детства, позабытые сценки более поздних лет нередко оживали; нельзя сказать, чтоб я помнил их, ибо если бы мне рассказали о них в часы бодрствования, я бы не узнал в них частицу прошлого опыта. Но когда они представали предо мною в снах, подобных прозрению, и сопровождались множеством мимолетных обстоятельств и связанных с ними чувств, я узнавал их мгновенно. Раз я слышал от близкой родственницы рассказ о том, как она, ребенком, упала в реку: находясь на краю гибели (к счастью, должная помощь была оказана ей вовремя), она увидела в единый миг, словно в зеркале, всю жизнь свою в мельчайших как бы остановившихся подробностях, и у нее внезапно возникла способность понимать как целое, так и каждую его часть. Этому я могу поверить, исходя из собственного опыта с опиумом, и дважды встречал подобные утверждения в новейших книгах, где они сопровождались замечанием, правдивость коего для меня несомненна: оно гласит, что страшная книга Судного дня в Священном Писании есть не что иное, как сознание каждого из нас. В одном, по крайней мере, я уверен: ум лишен способности забывать; тысячи случайных событий могут и будут создавать пелену между нашим сознанием и тайными письменами памяти, и тысячи таких же событий в свою очередь могут разрывать ту пелену, но, так или иначе, письмена те вечны; они подобны звездам, которые, казалось бы, скрываются перед обычным светом дня, однако мы знаем: свет – лишь покров, наброшенный на светила ночные, и ждут они, чтоб проявиться вновь, покуда затмевающий их день не сокроется сам.

Упомянув сии четыре пункта, свидетельствующие о том, как достопамятно изменились мои сны с того времени, когда я был еще здоров, приведу пример, поясняющий пункт первый; затем я расскажу и о любых других, которые запомнил, придерживаясь либо хронологической последовательности событий, либо такой, которая придаст им больший интерес в глазах читателя.

В ранней юности был я страстным поклонником Ливия {13}, да и в последующие годы перечитывал его для развлечения, ибо, признаться, и по стилю, и по содержанию предпочитаю его сочинения всем прочим римским историкам. Самым торжественным и пугающим звучанием наполнены для меня два слова, кои так часто встречаются у Ливия и столь глубоко выражают величие народа римского, то – Consul Romanus {Римский консул (лат.).}; эти слова обретали особенную силу, когда речь шла о военном поприще правителя. Я хочу лишь сказать, что король, султан, регент и прочие титулы, принадлежащие тем, кто воплощает в своем лице совокупную мощь великого народа, не вызывали у меня такого преклонения. Хотя я не очень начитан в истории, но изучил подробно и критически один период английской истории, а именно период Парламентской войны в Англии, ибо привлекало меня нравственное величие некоторых ее деятелей и многочисленные интересные воспоминания, пережившие это беспокойное время. Легкое чтение из римской и английской истории, первоначально служившее для меня предметом размышлений, стало впоследствии предметом моих снов. Часто во время бессонницы я рисовал на фоне темноты некий эскиз будущей картины, а затем, во сне, предо мною появлялись сонмы дам, проходящих в праздничном танце. И некто (быть может, то был я сам) рек: "То женщины времен печальных Карла I {14}. То дочери и жены тех, что встречались мирно, сидели за одним столом и были связаны узами крови или брака; и все ж с известного дня августа 1642 года они уже не улыбались друг другу и лишь на поле брани встречались – и у Марстон-Мура {15}, у Ньюбери {16}, у Нэйсби {17} разрубали жестокою саблей узы любви, смывая кровью память старой дружбы". Дамы танцевали и были так же прелестны, как дамы при дворе Георга IV {18}. Но даже во сне я не забывал: сии красавицы уж лежат в могиле без малого две сотни лет. Затем это пышное зрелище внезапно таяло и спустя мгновение я слышал потрясающий душу возглас "Consul Romanus!" – и тотчас "величаво входили" Павел {19} или Марий {20} в роскошном военном облачении, окруженные толпой центурионов, с пунцовой туникой на копье и сопровождаемые возгласами Alalagmos {Воинственный клич (др.-греч.).} римских легионов.

Много лет назад, когда я рассматривал "Римские древности" Пиранези {21}, мистер Колридж, стоявший рядом, описал мне гравюры того же художника, из цикла "Сны". В них были запечатлены видения, что являлись художнику в горячечном бреду. Некоторые из этих гравюр (я лишь привожу по памяти рассказ мистера Колриджа) изображали пространные готические залы, в которых громоздились разные машины и механизмы, колеса и цепи, шестерни и рычаги, катапульты и прочее – воплощающие огромные силы и преодоленное сопротивление. Пробираясь вдоль стен, вы начинаете различать лестницу и на ней – самого Пиранези, на ощупь пролагающего себе путь наверх; следуя за ним, вы вдруг обнаруживаете, что лестница неожиданно обрывается и окончание ее, лишенное балюстрады, позволяет тому, кто дошел до края, ступить только в зияющую бездну. Не знаю, что станется с бедным Пиранези, но, по крайней мере, очевидно, что трудам его здесь положен конец. Однако поднимите взор свой и гляньте на тот пролет, что висит еще выше, – и опять вы найдете Пиранези, теперь уже на самом краю пропасти. Взгляните еще выше и увидите еще более воздушную лестницу, и бедный Пиранези снова занят высоким трудом и так далее, до тех пор пока бесконечные лестницы вместе со своим создателем не исчезнут под мрачными сводами. Так же бесконечно росли и множились в моих снах архитектурные сооружения. На первых порах болезни грандиозность моих видений воплощалась большей частью в архитектуре: я созерцал такое великолепие дворцов и городов, какого никогда не созерцал взор смертного разве что в облаках. Цитирую отрывок из великого современного поэта, в котором описано некое видение, явившееся ему в облаках, а предо мной не раз представавшее во сне:

Возникло вдруг виденье предо мною

То был великий город, развернувший

Толпу строений, тонущих вдали,

Скрывающихся в дивной глубине,

Сияющих во блеске бесконечном!

Являет он алмазы нам и злато,

Гипс куполов и шпилей серебро;

Сверкающие в воздухе террасы

Парят легко; и мирные шатры

Аллеи наполняют, башни там

Окружены бойницами, неся

Светила ночи – неба жемчуга!

Земной природой то сотворено

Из темного состава бури, вдруг

Утихшею; и мирные заливы,

И кручи гор, и горные вершины,

Освободясь от сумрака, лежат,

Торжественны, в струящейся лазури

etc. etc. {22}.

Возвышенная подробность "башни несут светила ночи" могла бы быть заимствована из архитектурных видений, что часто меня посещали. В наше время поговаривают, будто Драйден {23} и Фьюзели {24} считали нужным есть сырое мясо, чтобы вызвать чудесные сны; не лучше ли было им ради этого есть опиум, которого, как помнится, не принимал ни один известный нам автор, за исключением драматурга Шедуела {25}; а в древности Гомер {26}, полагаю я, заслуженно почитался знатоком прелестей опиума.

Мои архитектурные видения сменились видениями озер – серебристых водных пространств. Эти образы меня преследовали, и я начинал бояться (хотя, возможно, медикам это покажется смешным), что в них объективируются симптомы водянки или начало водянки мозга и что орган восприятия отражает самое себя. В течение двух месяцев я жестоко страдал головою – тою частью моего тела, которая до сей поры оставалась настолько нетронутой слабостью (я имею в виду физической), что я привык думать о ней так же, как последний лорд Орфорд {27} – о своем желудке, а именно: что голова меня переживет. Прежде я не знал даже головной боли, кроме разве что ревматической, вызванной моим безрассудством. Впрочем, я все ж поборол этот приступ, хотя он грозил стать очень опасным.

В моих видениях воды преобразили свой лик: из прозрачных озер, сияющих как зеркало, они превратились в моря и океаны. А тут наступила великая перемена, которая, разворачиваясь медленно, как свиток, долгие месяцы, сулила непрерывные муки; и действительно – я не был избавлен от них вплоть до разрешения моего случая. Лица людей, часто являвшихся мне в видениях, поначалу не имели надо мной деспотической власти и не терзали меня. Теперь же начало развиваться то, что я назвал бы тиранией человеческого лица. Возможно, в этом повинны некие эпизоды моей лондонской жизни. Как бы то ни было, именно теперь на волнующихся водах океана начинали являться мне лица; вся поверхность его оказывалась вымощенной бесчисленными лицами, обращенными к небесам; лица молящие, гневные, полные отчаяния вздымались тысячами, мириадами, поколеньями, веками – волнение мое было бесконечно, а разум метался и вздымался вместе с океаном.

Май, 1818

На долгие месяцы малаец стал моим ужасным врагом. Всякую ночь я из-за него переносился в Азию. Не знаю, разделит ли кто мои чувства по этому поводу, но я часто думаю, что, если бы я был принужден отринуть Англию и поселиться в Китае, средь китайских нравов, обычаев и пейзажей, я, пожалуй, сошел бы с ума. Причины такого ужаса лежат глубоко, и некоторые из них должны быть знакомы многим: Южная Азия есть в известной степени средоточье чудовищных образов и представлений. По одному тому, что она – колыбель человечества, связаны с нею самые смутные и благоговейные чувства. Но есть и другие причины. Никто не решится утверждать, что жестокие, варварские и причудливые суеверия Африки или прочих диких стран воздействуют на него так же, как древние, монументальные, бесчеловечные и замысловатые религии Индостана. Самая древность Азии, ее установлений, истории, верований и т.д. настолько впечатляют, что для меня глубокая старость их племени и имени подавляют представление о молодости отдельного человека. Юный китаец кажется мне ожившим допотопным человеком. Даже англичане, хотя и выросли, ничего не зная о таких установлениях, содрогаются от мистического величия каст, что с незапамятных времен рассеялись по земле, дабы более не смешаться; и всякий с трепетом произносит название Ганга {28} и Евфрата {29}. Такое отношение усугубляется еще и тем, что Южная Азия тысячелетьями была, да и по сей день является, частью земли, которая кишит людьми больше всех других; она великая officina gentium {кузница народов (лат.).}. Человек – сорная трава в тех местах. К тому же могущественные империи, которые создавались из огромного населения Азии, прибавляли величия всем чувствам, связанным с восточными названиями и образами. Что же до Китая, помимо того, что объединяет его с прочими южноазиатскими странами, меня ужасают образ жизни и нравы его обитателей, а также и тот барьер крайней неприязни и непонимания, что воздвигнут меж нами силою чувств, для меня непостижимых. И я бы предпочел жить с безумцами или с дикими зверьми. Предоставляю тебе, читатель, домыслить то, что я не успею и не смогу сказать, прежде чем тебе откроется невообразимый ужас, внушенный мне восточными образами и мифологическими пытками моих сновидений. Ощущение тропической жары и отвесных солнечных лучей объединило вокруг меня все живые существа – птиц, зверей, гадов, всевозможные деревья и растения, манеры и обычаи всех тропических земель, и всех их я собрал в Китае или Индостане. Из сходных чувств я вскоре подчинил тому же закону и Египет со всеми его богами. На меня глазели, на меня гикали, ухмылялись и надо мною глумились обезьяны, попугаи, какаду. Я вбегал в пагоды, где на века застывал то на вершине их, то в потайных комнатах; я был идолом, я был жрецом, мне поклонялись, и меня же приносили в жертву. Я бежал от гнева Брахмы {30} сквозь все леса Азии, Вишну {31} ненавидел меня, Шива {32} подстерегал меня. Неожиданно я встречался с Исидой {33} и Осирисом {34}, и те говорили мне, что я совершил деяние, от которого трепещут ибисы и крокодилы. На тысячу лет был я погребен в каменных саркофагах, вместе с мумиями и сфинксами, в узких коридорах, в сердце вековечных пирамид. Крокодилы дарили мне смертельные поцелуи; я лежал в мерзкой слизи, среди тростника и нильской тины.

Итак, я показал тебе, читатель, лишь малую часть моих восточных видений; они всегда так изумляли меня чудовищностью своей, что ужас как бы поглощался удивлением. Однако со временем удивление схлынуло, оставив мне не столько ощущение ужаса, сколько ненависть и омерзение. Над всеми этими образами, угрозами, наказаниями и темными, тайными узилищами повисло чувство беспредельности и вечности, доводившее меня до крайней степени угнетенности, едва ли не до сумасшествия. Именно к этим видениям по большей части примешивался ужас чисто физический. Прежде меня терзали лишь нравственные да душевные муки, отныне же боль причинялась и телу моему: главными действующими лицами были уродливые птицы, змеи, крокодилы. Особенный ужас более, чем все остальные вместе взятые, внушал мне проклятый крокодил. В снах своих я обречен был жить с ним (так уж установилось) долгие века.

Порою мне удавалось ускользнуть, и тогда я оказывался в китайских домах с тростниковыми столами. Вскоре ножки столов, диванов etc. начинали оживать – и вот уже отвратительная голова крокодила, злобно сверкая глазами, тянулась ко мне и множилась тысячью повторений – а я стоял недвижим, во власти отвращения. Эта страшная рептилия так часто посещала мои сны, что точно то же видение много раз точно так же распадалось: я слышал нежные голоса, зовущие меня (я слышу все, когда сплю), и тотчас просыпался – был яркий полдень, и дети мои стояли, взявшись за руки подле постели; они пришли показать мне свои цветные башмачки и новые платья или же показать мне, как они оделись для прогулки. Поистине, таким поражающим был переход от проклятого крокодила и прочих невыразимых чудищ и уродов моих видений к невинным человеческим существам и детям, что, повинуясь сильнейшей неожиданной вспышке чувств, я не мог удержаться от слез, целуя их лица.

Июнь, 1819

Не раз в своей жизни имел я случай заметить, что смерть тех, кого мы любим, равно как и созерцание смерти вообще, больше волнует нас (caeteris paribus) {при прочих равных условиях (лат.).} летнею порой, чем во всякое другое время года. Я вижу три к тому причины. Во-первых, постигаемые глазом небеса простираются летом выше обычного, кажутся более отдаленными и, да простится мне сей солецизм {35}, куда более бесконечными; облака, коими меряем мы расстояние до голубого свода, раскинувшегося над нашими головами, летом становятся объемней, гуще и сбиваются в огромные груды. Во-вторых, свет и облик летнего солнца, склоняющегося к закату, лучше выражают символы и знаки Бесконечности. И наконец, третья причина, пожалуй самая важная, заключается в том, что бурная и необузданная щедрость природы делает разум более чувствительным к враждебным лету мыслям о смерти и о холодной пустоте могилы. Ведь мы знаем: ежели две мысли связаны законом противоположности и как бы существуют во взаимном отталкивании, то одна нередко вызывает другую. Вот почему я нахожу невозможным изгонять мысли о смерти во время одиноких прогулок бесконечными летними днями, и всякая смерть, даже не больше трогающая сердце, все ж упорнее осаждает меня этой порою. Вероятно, эта причина, а также некий случай, о коем умолчу, послужили непосредственным поводом нижеследующего сна; предрасположение к нему всегда, вероятно, жило в моем сознании, но, раз возникнув, он уже никогда не оставлял меня и дробился на тысячи сказочных вариаций, которые внезапно складывались воедино, образуя первоначальный сон.

Мне думалось, то было майское утро, раннее утро Пасхального воскресенья. Я стоял, как мне казалось, у дверей своего домика. Предо мной был тот самый вид, который с этого места действительно открывался, но, как всегда бывает во сне, возвышенный и торжественный. Здесь были те же горы, та же прелестная долина у подножия их, только горы вздымались выше альпийских вершин, а пространство меж ними расширилось, заполнилось лесными полянами и лугами; изгороди цвели белыми розами, ни одного живого существа не было вокруг – и лишь коровы мирно лежали на заросших травою могилах, особенно около могилы ребенка, которого я нежно любил; все было в точности так, как я видел перед самым восходом солнца в то лето, когда ребенок умер. Теперь я смотрел на знакомую картину и, кажется, сказал себе: "До восхода солнца еще далеко, ведь ныне Пасха, и должно нам вкусить от первых плодов Воскресенья Христова. Я стану бродить, позабыв старые горести, ибо воздух недвижим и свеж, высокие холмы тянутся к небу, и лесные просеки тихи, как кладбище; росою я омою воспаленный лоб – и впредь не узнаю уж горя". Я обернулся, словно бы намереваясь открыть калитку в сад, и тотчас увидел по левую руку картину совсем иную, но силою снов приведенную к гармонии с другою. Открылась мне местность восточная, и было то опять раннее утро Пасхального воскресенья. Вдали, словно пятнышки на горизонте, виднелись купола великого града – зыбкий образ, выхваченный из виденных в детстве картинок Иерусалима. И ближе, чем могла бы пасть стрела, мной пущенная, – на камне, под сению пальм иудейских, сидела женщина; я взглянул – то была Анна! Она сосредоточенно смотрела на меня, и я сказал: "Стало быть, я нашел тебя наконец". Я ждал, но Анна молчала. Ее лицо казалось прежним, но все же как изменилось оно! Семнадцать лет назад, когда в тусклом свете фонарей последний раз я целовал ее губы (поверь, Анна, для меня твои губы были не запятнаны), из глаз у ней струились слезы; ныне же слезы высохли, и она была еще прекрасней, хоть и осталась во всем прежней и нисколько не постарела. Весь облик ее был спокойным, но необычно торжественным – я теперь глядел на нее с некоторым благоговением; но вдруг лицо ее заволоклось дымкою, и, вновь оборотись к горам, я различил сбегавший по склонам туман, что клубился меж нами; внезапно все померкло, густая тьма пала на землю; во мгновение ока я был уже далеко от гор и под фонарями Оксфорд-стрит шел с Анною совсем так, как шли мы семнадцать лет назад, когда были еще детьми.

В заключение приведу сон совсем иного характера, относящийся уже к 1820 году.

Сон начинался музыкой, которую теперь я часто слышал ночами, – музыкой предчувствий и нарастающих ожиданий, музыкой, напоминающей первые такты Коронационного гимна и так же вызывающей чувство величественного маршевого движения – бесконечно уходящих кавалькад и поступи бесчисленных армий. Наступало утро великого дня – дня перелома и последних упований человечества, переживающего таинственное затмение и претерпевающего последние муки. Где-то, не знаю где, как-то, не знаю как, некие существа, не знаю кто, вели сраженье, битву, войну, словно разыгрывая великую драму или симфонию; сему действу я тем болезненней сочувствовал, что в смятении своем не ведал ни места, где творится оно, ни причины, ни природы его, ни возможного следствия. Я, как обычно бывает в снах (где по необходимости на нас сосредоточено всякое движение), был в силах и в то же время не в силах решить это. Был бы в силах, если бы я мог заставить себя захотеть; и в то же время был не в силах, ибо испытывал гнет двадцати Атлантических океанов или неискупимой вины. И, "глубже, чем когда-либо лот опускался", я лежал недвижим. Затем, подобно хору, страсти стали нарастать. На карту были поставлены высшие интересы – важнее всех, когда-либо возвещенных фанфарами и защищавшихся мечом. Затем внезапно наступала тревога, метание туда и сюда, трепет бесчисленных беглецов – то ли от добра, то ли от зла, не знаю: тьма и огни, вихри и лики людей и, наконец, с чувством невозвратной утраты, женские фигуры и черты, что стали мне дороже всех богатств мира, но дарованные лишь на миг, – и сплетенные руки, и душераздирающие расставания, а затем прощанье навсегда! – и со вздохом, подобным вздохам адской бездны, когда повинная в кровосмешении мать произносит ненавистное имя смерти, это "прощай" звучало снова – вечное "прощай", снова и снова повторяемое вечное "прощай".

И, проснувшись, со страшным усилием я крикнул: "Мне больше не заснуть!"

Но ныне я призван закончить и без того затянувшееся повествование. Имей я больше места – я бы использовал записи свои полней, и многое из оставшегося неиспользованным мог бы с успехом добавить; быть может, однако, достаточно и этого. Остается лишь рассказать, чем разрешилась моя тяжба с ужасами. Читатель уже знает (из начальных страниц предисловия к первой части), что опиофагу так или иначе удалось "размотать почти до самых последних звеньев проклятые цепи, его опутавшие". Каким образом? Чтоб поведать о сем сообразно с первоначальным замыслом, потребовалось бы много больше места, нежели сейчас можно себе позволить. Очень удачно, что у меня, кроме веских причин для сокращения моего рассказа, возникло, по зрелом размышлении, крайнее нежелание лишними деталями повредить композиционной цельности повествования (пусть это и несущественное соображение) и тем ослабить его воздействие на совесть и благоразумие опиофага еще не привычного. Рассудительный читатель заинтересуется прежде всего не тем, на кого направлены чары опиума, а самой силой этих чар. Не опиофаг, а сам опиум есть истинный герой этого рассказа, и он же – естественный центр, к которому должен быть прикован интерес читателя. Целью моей было показать чудотворное действие опиума, вызывающее то наслаждение, то страдание; если это сделано, рассказ можно и закончить.

Однако, дабы удовлетворить любопытству тех, кто, в обход всяких правил, все же настойчиво спрашивает, что сталось с опиофагом и каково его нынешнее состояние, я отвечу за него так: читатель вполне осведомлен в том, что власть опиума давно уж не покоится на чарах удовольствия; нет, держится она исключительно силою страданий, вызванных попытками освободиться от пагубной привычки. Поскольку, однако, ничуть не меньшие, надо полагать, мучения сопровождают и отказ освободиться от опиума, остается только выбор между одним злом и другим; из этих двух зол можно было бы выбрать то, которое, сколь бы оно ни было ужасным, все же содержит предвестие возвращения к счастью. Это, конечно, верно, но самая строгая логика не дала автору силы последовать этому решению. Тем не менее в жизни автора наступил кризис, и кризис этот коснулся также других людей, тех, что ему еще дороже и всегда будут для него много дороже жизни, – даже теперь, когда она опять стала счастливой. Я понял, что умру, если буду и дальше принимать опиум. Поэтому я решил, что если так надо, то лучше умереть, пытаясь отказаться от него. Сколько принимал я тогда – не скажу, ибо опиум, что я принимал, был куплен для меня другом, который впоследствии отказался взять за него деньги; поэтому я не мог установить, сколько за этот год принял. Опасаюсь, однако, что принимал я его крайне беспорядочно от пятидесяти или шестидесяти гранов до ста пятидесяти гранов ежедневно. Моей первой задачею было уменьшить дозу до сорока, тридцати, а затем как можно быстрее дойти до двенадцати гранов.

Я одержал победу, но не думай, читатель, ни что страдания мои от того прекратились, ни что я впал в уныние. Считай, что и по прошествии четырех месяцев я все еще мучаюсь, корчусь, дрожу, трепещу, терзаюсь; что я похожу на человека на дыбе, ибо знаю, каково тому, знаю из потрясающего описания его мучений, доставшегося нам от одного из самых безвинных мучеников {Говорю здесь о Вильяме Литгоу {37}: его книга ("Путешествия etc.") написана вяло и педантично, но отчет о его муках на дыбе в Малаге потрясает душу. (Примеч. автора.)} времен Якова I {36}. Тем временем я удостоверился, что никакое лекарство не помогает мне, – кроме прописанной мне знаменитым эдинбургским врачом нашатырно-валериановой настойки. Медицинский отчет о моем освобождении по необходимости краток, и даже та малость, что приведена здесь, может ввести в заблуждение, поскольку изложена человеком, в медицине невежественным. В любом случае такой отчет неуместен в данном положении. Мораль же этого рассказа обращена к опиофагам, а потому имеет ограниченное применение. И ежели они научатся дрожать и бояться – довольно будет и того. Однако они могут возразить, что исход моей болезни доказывает, по крайней мере, возможность победить привычку к опиуму, хотя бы и после семнадцати лет употребления да еще восьми лет злоупотребления; они могут также сказать, что способны ради этого приложить больше усилий, чем я, или что, имей они телосложение покрепче моего, еще легче достигли бы тех же результатов. Оно, может быть, и верно – я не смею судить о способностях других людей по своим и могу лишь от всего сердца пожелать им усердия и успеха, равного моему. Тем не менее у меня были к тому такие поводы, коих им, к сожалению, могло недоставать, именно благодаря им совесть стала мне такой опорой, какой бы для человека с сознанием, обессиленным опиумом, не мог бы стать чисто личный интерес.

Джереми Тейлор {38} полагает, будто рождение столь же болезненно, сколь и смерть; думаю, это правдоподобно, ибо все время, пока я уменьшал дозы опиума, я испытывал муки перехода из одной формы бытия в другую. Исходом же стала не смерть, а, скорее, некое телесное возрождение; и я могу добавить, что с тех самых пор, от времени до времени, во мне с небывалой силой оживает юношеский дух; и все это несмотря на бремя трудностей, которые в менее блаженном настроении я назвал бы несчастьями.

Но одно напоминание о моем прошлом состоянии сохраняется: мой сон все еще не совсем спокоен; метанье бури до конца не улеглось; легионы, встававшие в сновиденьях, еще не совсем отступили, еще бурны мои сны и, как гласит величественная строка Мильтона: "виднелись лики грозные, страша / Оружьем огненным" {39}, подобно вратам рая, на которые наши прародители, обернувшись, глядели издалека.

APPENDIX

Поскольку обладатели прав на сей небольшой труд решились переиздать его, думается, необходимо объяснить читателю, отчего обещанная Третья часть так и не появилась в декабрьской книжке "Лондон мэгэзин" {1}, ибо в противном случае издателей, под чью ответственность это обещание было дано, в большей или меньшей степени могут упрекнуть в неисполнении его. Упрека этого по справедливости заслуживает сам автор. Насколько велика доля вины, которую он берет на себя, – это вопрос крайне темный и для него, и для мастеров казуистики, с коими он советовался по этому случаю. С одной стороны, все согласились в том, что святость любого обещания обратно пропорциональна числу тех, кому это обещание дается; именно поэтому мы видим, сколь многие лица бессовестно нарушают обещания, данные целому народу, хотя они же свято хранят верность своим частным обязательствам, поскольку нарушение обещания, данного более сильной стороне, грозит гибелью; с другой же стороны, обещаниями автора интересуются только его читатели; скромный автор должен думать, что читателей у него чрезвычайно мало – может быть, только один, в каковом случае любое обещание приобретает такую обязательность и нравственную святость, что и подумать страшно. Однако же отбросим казуистику – отныне автор взывает к снисхождению всех тех, кто мог бы посчитать себя обиженным его промедлениями – и переходит к отчету о состоянии своего здоровья с конца прошлого года (когда обещание прозвучало) до едва ли не самого последнего времени. Для самооправдания довольно будет сказать, что невыносимые телесные страдания полностью лишили автора способности к упражнению умственных способностей, в особенности таких, которые требуют и предполагают приятное и веселое состояние чувств. Но поскольку отчет в этом случае может хоть сколько-то прибавить к медицинской истории опиума на той более поздней стадии его воздействия, которую обычно не наблюдают профессиональные врачи, автор рассудил, что для многих читателей было бы приемлемо более подробное сообщение. "Fiat experimentum in согроге vili" {"Сделаем эксперимент над тем, кого не жалко" (лат.).} есть правило справедливое – в тех случаях, когда можно разумно предположить, что от него проистекает большое благо. Велико ли будет это благо, можно усомниться, но нет сомнения относительно ценности указанного тела, ибо, как автор вправе признать, более никчемного тела, нежели его собственное, быть не может. Он гордится тем, что его тело является тем самым идеалом низменного, жалкого, презренного человеческого организма, коему едва ли суждено выдержать двухдневное плавание в обычных треволнениях и бурях жизни; если бы считалось пристойным так распоряжаться телами человеческими – автор почти что устыдился бы завещать свою убогую плоть какому-нибудь уважаемому псу. Но теперь – к делу, каковое автор, дабы избежать постоянного повторения тяжеловесных перифраз, позволит себе изложить от первого лица.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю