355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Курт Воннегут-мл » Порожденье тьмы ночной » Текст книги (страница 8)
Порожденье тьмы ночной
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:15

Текст книги "Порожденье тьмы ночной"


Автор книги: Курт Воннегут-мл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

29: АДОЛЬФ ЭЙХМАН И Я…

В этом странном подвале я и провел два дня, поправляясь и предаваясь размышлениям.

Поскольку во время избиения одежда моя изрядно пострадала, мне подобрали кое-что из гардероба доктора Джоунза и его домочадцев. От отца Кили мне достались лоснящиеся черные брюки, а от доктора Джоунза – серебряного цвета рубашка, оставшаяся от униформы ныне распавшегося движения американских фашистов, которое так без фокусов и называлось – Серебряные рубашки. А Черный Фюрер пожертвовал мне крохотную оранжевую спортивную курточку, в которой я выглядел, как обезьянка шарманщика.

Рези Нот и Джордж Крафт нежно пеклись обо мне на каждом шагу, и не только меня нянчили, но и строили за меня планы и мечты. Самой большой мечтой было как можно скорее унести из Америки ноги. Разговоры, в которых я почти не принимал участия, принимали характер рулетки, в которой разыгрывались теплые края, где нас должен был ждать Эдем: Акапулько… Майорка… Родос… упоминались даже долина Кашмира, Занзибар и Андаманские острова.

Новости, поступавшие из внешнего мира, не способствовали мысли о желательности или даже возможности оставаться в Америке. Отец Кили ходил за газетами по нескольку раз на день, а источником дополнительной информации нам служила болтовня радио.

Государство Израиль еще более настоятельно требовало моей выдачи, тем более ободренное слухами о лишении меня американского гражданства и о том, что по сути дела я вообще никакого гражданства не имел. К тому же требования о моей выдаче были сформулированы с просветительским уклоном, то есть разъясняли, что пропагандист моего сорта не в меньшей степени является убийцей, чем Гейдрих, Эйхман, Гиммлер или любой другой из этого мрачного ряда.

Может, оно и так. Я-то надеялся, что мои радиопередачи будут восприниматься не более чем абсурдно смехотворные, но трудно быть смехотворным в мире, где столь многие туги на смех, не способны к мысли и так предрасположены верить, рычать и ненавидеть. Столь многие хотели верить мне!

Говорите что хотите о благости чуда слепой веры, я же способность к ней считаю ужасающей и беспредельно гнусной.

Западная Германия вежливо запросила правительство США, не являюсь ли я ее гражданином. Никаких данных, опровергающих либо доказывающих это, не нашлось, поскольку все материалы на меня сгорели во время войны. Но если я их гражданин, сообщили немцы, то они не менее Израиля жаждали бы привлечь меня к суду.

Практически они хотели сказать, что если я – немец, то им стыдно за такого немца.

Советская Россия изложила свою позицию в нескольких словах, звучащих, будто на мокрый гравий уронили шарикоподшипники. Не надо никаких судов, сказали оттуда. Давить таких фашистов, как тараканов, и все дела.

Но самой реальной опасностью внезапной смерти пахнуло от моих разгневанных соотечественников. Наиболее кровожадные газеты публиковали без комментариев письма от тех, кто требовал возить меня от побережья к побережью в железной клетке; от героев, вызывавшихся участвовать в моем расстреле, будто страна испытывала дефицит людей, умевших владеть огнестрельным оружием; от тех, кто не собирались палец о палец ударить сами, но достаточно глубоко верили в американскую цивилизацию, чтобы знать: найдутся другие, помоложе и посильнее, которые разберутся, как тут быть.

Тут-то патриоты не ошиблись. Вряд ли когда-либо существовало общество, в котором не сыскалось бы сильных и молодых людей, жаждущих вкусить убийства, коль скоро ничем особо страшным за него не накажут.

По сообщениям газет и радио, ведомые праведным гневом граждане уже отомстили мне, чем могли, вломившись в мою крысиную мансарду, перебив стекла и распотрошив пожитки, унеся, что можно, с собой. После чего ненавистный народу чердак денно и нощно держался полицией под охраной.

Передовица в «Нью-Йорк пост» отметила, что полиция вряд ли сумеет обеспечить меня требуемой защитой, столь многочисленны и столь полны вполне понятной жаждой убийства были мои враги. Да тут батальон морской пехоты требуется, беспомощно вздыхала «Пост», чтобы держать меня под охраной до конца дней моих.

«Нью-Йорк дейли ньюс» высказала мнение, что самое гнусное свое военное преступление я совершил, не покончив с собой, как джентльмен.

Гитлер, выходит, был джентльмен.

«Ньюс», кстати сказать, опубликовала и письмо Бернарда О’Хэа, того самого, кто арестовал меня в Германии и недавно прислал письмо мне с копиями во все концы.

«Я с этим типом хочу расправиться собственноручно, – писал О’Хэа. – Я заслужил, чтобы его отдали мне на единоличную расправу. Ведь это я поймал его в Германии. Знай я тогда, что он улизнет, тут же на месте шею б ему свернул. Если кто наткнется на Кэмпбелла раньше меня, пусть ему скажет, что Берни О’Хэа уже мчится из Бостона без пересадки».

Как отмечала «Нью-Йорк таймс», то, что приходится терпеть и даже защищать такую мразь, как я, является одним из необходимых условий функционирования истинно свободного общества – условий, приводящих в исступление, но неизбежных.

Рези узнала, что правительство США выдавать меня Израилю не собирается в виду отсутствия соответствующего юридического механизма.

Однако правительство США обещало открыто и досконально рассмотреть мое обескураживающее дело, точно определить статус моего гражданства и установить, почему я не был предан суду.

Правительство выразило также легкое недоумение касательно того, что я до сих пор находился в стране.

«Нью-Йорк таймс» опубликовала мой снимок в куда более молодые годы, мой официальный фотопортрет нацистского функционера и идола международного эфира. Не помню точно, какого он года, кажется – сорок первого.

Арндт Клопфер, фотограф, который меня снимал, вон из кожи лез, стараясь снять меня под Христа работы Максфилда Пэрриша[8]8
  Максфилд Пэрриш (1870–1966) – американский художник и иллюстратор.


[Закрыть]
, у которого тот всегда выходил будто намазанный кольдкремом. Он даже сделал мне нимб над головой, мастерски осветив задний план туманным отблеском лампы. Но это он не просто ради меня старался, он всех снимал с нимбом, и Адольфа Эйхмана тоже.

Это я могу сказать об Эйхмане точно, даже не прося подтверждения у института в Хайфе, потому что Эйхман снимался у Клопфера прямо передо мной. Это была моя единственная встреча с Эйхманом – единственная в Германии. Второй раз я встретился с ним в Израиле, всего лишь две недели назад, когда меня некоторое время держали в тель-авивской тюрьме.

Об этой встрече: в тель-авивской тюрьме я провел сутки. Когда меня вели в камеру, конвой остановил меня у камеры Эйхмана – хотели послушать, что мы друг другу скажем, если найдется, что друг другу сказать.

Мы не узнали друг друга, и конвою пришлось представлять нас.

Эйхман писал повесть о своей жизни – как и я сейчас пишу о своей. Этот облезший старый стервятник без подбородка, которому предстояло объясняться в убийстве шести миллионов человек, встретил меня благообразной улыбочкой. Он проявлял любезное внимание к моей работе, ко мне, к тюремщикам, ко всему на свете.

Он еще раз одарил меня щедрой улыбкой и сказал:

– Я ни на кого не сержусь.

– Что же, только так и надо, – согласился я.

– И хочу вам дать совет.

– Буду рад, – ответил я.

– Сбросьте напряжение, – посоветовал он, весь сияя бесконечной улыбкой. – Просто расслабьтесь, и все.

– Вот так я сюда и попал, – ответил я.

– Вся жизнь делится на фазы, – объяснял Эйхман. – Одна на другую не похожа, а вы должны угадать, что в какой фазе от вас требуется. Вот и весь секрет жизненного успеха.

– Очень любезно с вашей стороны поделиться этим секретом со мной.

– Теперь я писатель, – сообщил Эйхман. – Никогда не думал, что стану писателем.

– Позволите личный вопрос? – осведомился я.

– Разумеется, – милостливо ответил Эйхман. – Я сейчас как раз в той фазе, когда наступает время для раздумий и ответов. Спрашивайте о чем угодно.

– Вы ощущаете себя виновным в убийстве шести миллионов евреев? – спросил я.

– Никоим образом, – отвечал создатель Освенцима, автор применения конвейеров в крематориях и крупнейший в мире потребитель газа, именуемого «Циклон-Б».

Толком не зная Эйхмана, я позволил себе подпустить в разговор немного скрытого сарказма – вернее, то, что я считал скрытым сарказмом:

– Вы ведь просто были солдатом, – сказал я, – и, как и любой солдат в любой стране, всего лишь выполняли приказы вышестоящего начальства?

Обернувшись к конвоиру, Эйхман с пулеметной быстротой негодующе выпалил несколько фраз на идиш. Говори он медленней, я разобрал бы слова, но так для меня было слишком быстро.

– Что он сказал? – полюбопытствовал я у конвоира.

– Спрашивал, не показывали ли вам его заявление. Он взял с нас слово, что мы никому не покажем текст, пока он его окончательно не доработает.

– Нет, я его не видел, – объяснил я Эйхману.

– Так откуда же вам известна моя линия защиты? – вопросил Эйхман.

Он и вправду верил, что изобрел сей банальный прием, хотя до него подобным же образом защищался целый народ численностью более девяноста миллионов. К этому и сводилось все его понимание Богоравного явления человеческого творчества.

Чем больше я размышляю об Эйхмане и о себе, тем чаще прихожу к выводу, что его место – в больнице, а я и есть тот тип человека, для которого изобретают кару честные и справедливые люди.

Как сочувствующий суду, пред которым предстанет Эйхман, я высказываю мнение, что Эйхман не способен различать добро и зло, что не только добро и зло, но также правда и ложь, надежда и отчаяние, красота и уродство, доброта и жестокость без разбору смешались в голове Эйхмана, словно дробь в охотничьем рожке.

У меня же совсем иной случай. Я всегда отдаю себе отчет в собственной лжи и вполне способен представить все жестокие последствия того, что моей лжи кто-то может поверить; и знаю, что жестокость отвратительна. Для меня так же невозможно не заметить, что я солгал, как невозможно не заметить, что у меня вышел из почки камень.

Если после этой нам суждена еще одна жизнь, то в следующей жизни мне бы очень хотелось быть человеком, о котором воистину можно сказать: «Простите его, ибо он не ведает, что творит».

Чего сейчас обо мне сказать нельзя.

На мой взгляд, способность отличать добро от зла дает лишь одно преимущество: я хоть иногда способен смеяться, а Эйхману понимание смешного недоступно.

– Вы по-прежнему пишете? – спросил меня Эйхман, там, в Тель-Авиве.

– Последнюю свою работу, – ответил я. – Образцовый труд для архивов.

– Ведь вы – профессиональный литератор? – уточнил Эйхман.

– Кое-кто считает так, – кивнул я.

– Тогда скажите, – попросил Эйхман, – вы выделяете для письма определенное время дня независимо от того, есть у вас настроение или нет, либо ждете прилива вдохновения, будь то днем или ночью?

– Я работаю по графику, – ответил я, вспоминая далекие годы.

В известной мере это вернуло ему уважение ко мне.

– Да, да, – закивал он. – И я пришел к такому же выводу. График необходим. Иногда я лишь просто смотрю на чистый лист бумаги, но я все равно сижу за столом и не свожу глаз с чистого листа на протяжении всего времени, отведенного мною для работы. А алкоголь помогает?

– По-моему, только кажется, будто помогает, – сказал я, – да и то не более чем на полчаса. – И это мнение я вынес из лет моей юности.

Эйхман решил пошутить.

– А, знаете, – начал он, – вот насчет тех шести миллионов…

– Да?

– Могу уделить вам парочку-другую из них для вашей книги, – хихикнул он. – Мне-то зачем так много.

Полагая, что на пленку наш разговор не записывался, преподношу сию шутку истории. Типичная такая запоминающаяся шуточка Чингисхана от бюрократии.

Возможно, Эйхман хотел заставить меня осознать, что и я убил массу людей длинным своим языком. Но вряд ли он был настолько тонок при всей его многоликости. Наверное, начни мы когда-нибудь выяснять это всерьез, из всех своих шести миллионов убийств он не уступил бы мне ни одного. Ведь начни он раздавать их направо и налево, образ Эйхмана, каким его видел сам Эйхман, поблек бы и исчез навсегда.

Конвой увел меня, и единственный наш следующий контакт с Человеком Века состоялся в форме записки, таинственным образом переправленной из его тель-авивской тюрьмы в мою иерусалимскую. Записку уронил у моих ног в прогулочном дворике неизвестный мне заключенный. Я подобрал ее и прочитал следующее: «Как, по-вашему, без литературного агента обойтись никак нельзя?» И подпись – «Эйхман». Я послал ответ: «Если хотите попасть в список книжного клуба и делать по книге фильм – никак».

30: ДОН КИХОТ…

Мы решили лететь в Мехико-Сити: Крафт, Рези и я. Таков был принят план. Доктор Джоунз же собирался обеспечить не только самолет, но и теплую встречу на месте.

Из Мехико-Сити мы отправимся на машине, обследуем окрестности, найдем подходящую деревушку и осядем там до конца дней своих.

Такой очаровательной фантазии мне давно уже в голову не приходило. И казалось не только возможным, но и безусловным, что я снова начну писать.

Я робко сказал об этом Рези.

Она заплакала от радости. Искренней ли? Кто знает. Я могу лишь засвидетельствовать слезы – мокрые и соленые.

– Неужели я хоть как-то причастна к этому невероятному, этому божественному чуду? – спросила она.

– Всецело, – ответил я, обнимая ее и привлекая к себе.

– Нет, совсем чуточку, – ответила Рези, – но хоть чуточку, благодарение Богу за это. Самое большое чудо – это талант, с которым ты родился.

– Самое большое чудо, – возразил я, – это твой талант воскрешать мертвых.

– Воскрешает любовь. И меня любовь воскресила тоже. Разве раньше я жила?

– Написать об этом? – спросил я. – Станет ли что моей первой темой в нашей мексиканской деревушке на краю Тихого океана?

– Да! Да, о, конечно, да, мой милый. А я так буду заботиться о тебе, пока ты будешь писать. Но… но у тебя будет оставаться хоть сколько-то времени для меня?

– Полудни, вечера и ночи. Вот и все время, что я смогу тебе уделить.

– Ты уже придумал имя? – спросила Рези.

– Какое имя?

– Свое новое имя – имя нового писателя, чьи замечательные книги вдруг начнут таинственно появляться в Мексике. А я буду миссис…

– Ты будешь «сеньора».

– Сеньора кто? Сеньор и сеньора…

– Окрести нас, – сказал я.

– Слишком ответственное дело, чтобы решать с ходу, – возразила Рези.

В этот момент вошел Крафт.

И Рези попросила его придумать мне псевдоним.

– А что, если – Дон Кихот? – предложил Крафт. – Тогда вы, – сказал он Рези, – становитесь Дульсинеей Тобосской, а я буду подписывать свои холсты – Санчо Панса.

Вошли доктор Джоунз с отцом Кили.

– Самолет будет готов завтра утром, – сообщил доктор Джоунз. – Вы уверены, что будете достаточно хорошо себя чувствовать, чтобы лететь?

– Я и сейчас достаточно хорошо себя чувствую.

– В Мехико-Сити вас встретит человек по имени Арндт Клопфер. Запомните имя?

– Фотограф? – спросил я.

– Вы его знаете?

– Он делал мой официальный фотопортрет в Берлине.

– Сейчас он владелец крупнейшего пивоваренного завода в Мексике, – сообщил Джоунз.

– Надо же, – удивился я. – Последнее, что я слышал о нем, – в его ателье угодила пятисотфунтовая бомба.

– Хорошего человека в землю не вобьешь, – заметил Джоунз. – А теперь отец Кили и я хотели бы обратиться к вам с особой просьбой.

– Да.

– Сегодня вечером – еженедельное собрание Железной гвардии белых сынов конституции, – объяснил Джоунз. – Мы с Кили планируем мемориальную службу в память Августа Крапптаузра.

– Понятно, – кивнул я.

– Не сможем мы с отцом Кили сдержаться, говоря о нем поминальное слово, – объяснил доктор Джоунз. – Такое эмоциональное испытание нам не по силам. Но вы, знаменитый оратор, золотой язык, так сказать, не сочли бы вы за честь сказать несколько слов.

Деваться было некуда.

– Благодарю вас, господа, – ответил я. – Поминальное слово?

– Отец Кили предложил основную тему, может, построить выступление вокруг нее будет легче.

– О, разумеется, разумеется, зная тему, говорить легче, – согласился я. – Она, разумеется, весьма мне поможет.

Отец Кили откашлялся.

– Думаю, – произнес выживший из ума старый поп, – за основу выступления должен быть взят тезис: «Но дело его живет».

31: «НО ДЕЛО ЕГО ЖИВЕТ…»

Железная гвардия белых сынов американской конституции расселась на рядах складных стульев в каминной подвала доктора Джоунза. Состояла она из двадцати гвардейцев в возрасте от семнадцати до двадцати лет.

Все были аккуратно одеты в костюмы и белые рубашки с галстуками. Единственным знаком принадлежности к гвардии служили крохотные золотые ленточки, вдетые в петлицу правого лацкана.

Я бы и не заметил этих странных петлиц на правых лацканах, где обычно петлиц не делают, не обрати на них мое внимание доктор Джоунз.

– Это для того, чтобы они могли опознавать друг друга даже без ленточки, – объяснил он. – И продвижение по службе видно, хотя скрыто от посторонних глаз.

– Им всем приходится обращаться к портным, просить прорезать на правом лацкане петлицы? – спросил я.

– Матери делают, – ответил отец Кили.

Кили, Джоунз, Рези и я сидели на небольшом помосте лицом к гвардейцам, спинами к камину. Рези сидела с нами, поскольку согласилась сказать ребятам несколько слов о личном опыте знакомства с коммунизмом за «железным занавесом».

– Портные почти все евреи, – заметил доктор Джоунз. – Мы не хотим выдавать себя.

– Да и матерям тоже полезно приобщиться, – добавил отец Кили.

К нам на помост поднялся шофер Джоунза, Черный Фюрер Гарлема, и укрепил за нашими спинами большое полотнище с лозунгами, привязав его веревками со вшитыми кренгельсами за трубы парового отопления.

Лозунги гласили: «Набирайся знаний!», «Будь в своем классе первым во всем!», «Блюди чистоту и силу тела!», «Не распускай язык!».

– Ребята местные? – спросил я Джоунза.

– Нет, нет, – ответил тот. – Только восемь из них вообще нью-йоркцы. Девять из Нью-Джерси, двое из Пикскилла – вон те близнецы, а один ездит аж из Филадельфии.

– Каждую неделю ездит из Филадельфии? – переспросил я.

– Где же еще ему найти то, что предлагал здесь Август Крапптауэр? – вздохнул Джоунз.

– Как их навербовали? – поинтересовался я.

– Через мою газету. Но, в общем-то, все они пришли сами. Сознательные обеспокоенные родители все время присылали письма в «Уайт крисчен минитмен», спрашивая, существует ли молодежное движение, борющееся за чистоту американской крови. Одно из самых душераздирающих писем за всю мою жизнь я получил от женщины из Бернардсвилля, штат Нью-Джерси. Она позволила своему мальчику вступить в «БСА» – «Бойскауты Америки», не подозревая, что по-настоящему «БСА» следовало бы расшифровывать «Большевики-семиты Америки». И что вы думаете? В скаутах мальчишка дорос до «орла», а потом ушел в армию, пошел служить в Японию и вернулся домой с женой-японкой!

– Август Крапптауэр плакал, читая это письмо, – вставил отец Кили. – Вот тогда-то он и понял, что, несмотря на усталость, должен вернуться к работе с молодежью.

Объявив собрание открытым, отец Кили предложил всем помолиться. Молитву он прочитал заурядную, насчет мужества перед лицом вражеских орд.

Один штрих церемонии, правда, выглядел весьма незаурядным, такого я и в Германии не видел. У задней стены стоял с литаврой Черный Фюрер. Литавра была укутана, чтобы приглушить звук – укутана той самой искусственной леопардовой шкурой, в которую вместо халата укутывался я. Каждую фразу молитвы Черный Фюрер заключал ударом в приглушенную литавру.

Выступление Рези о ужасах жизни за «железным занавесом» вышло коротким и скучным и столь неудовлетворительным с образовательной точки зрения, что Джоунзу пришлось задавать ей наводящие вопросы.

– Ведь правда, что преданные коммунисты в большинстве своем люди еврейской или азиатской крови? – спросил он.

– Что? – переспросила Рези.

– Конечно, правда, – сам себе ответил Джоунз, – это же само собой разумеется.

И довольно бесцеремонно закончил ее выступление.

Где в это время был Джордж Крафт? Сидел в последнем ряду, прямо перед приглушенной литаврой.

Затем Джоунз представил аудитории меня, представил как человека, в представлениях не нуждавшегося. Но сразу же мне слова не дал, объяснив, что приготовил сюрприз для меня.

И какой!

Оставив свою литавру, Черный Фюрер шагнул к реостату у выключателя и начал постепенно приглушать освещение, пока Джоунз продолжал говорить.

А говорил Джоунз в сгущающейся тьме о моральном и интеллектуальном климате Америки во время второй мировой войны. О том, как преследовали за убеждения патриотичных и дальновидных белых людей, как, наконец, почти все американские патриоты были брошены в застенки федеральных тюрем.

– И нигде американец не мог более найти слова правды, – сказал он.

В зале стало темно хоть глаз выколи.

– Почти нигде, – продолжал в темноте Джоунз. – По если кому повезло иметь коротковолновый приемник, один источник правды еще оставался. Один-единственный.

И вдруг в темноте послышались звуки и трель коротковолнового эфира, обрывки французской речи, затем немецкой, такты Первой симфонии Брамса, звучавшие так, будто ее исполняли на детской дудке-сопелке, а затем четко и ясно:

«Говард Кэмпбелл-младший, один из немногих последних свободных американцев, говорит из свободного Берлина. Я хочу приветствовать моих соотечественников, то есть чистокровных белых американцев, солдат сто шестой дивизии, занимающих сегодня позиции у Сент-Вита. Родителям ребят, служащих в рядах этой необстрелянной дивизии, хочу сообщить, что в районе ее расположения сейчас боев нет. Четыреста сорок второй и четыреста сорок четвертый полки выдвинуты на передовую, четыреста двадцать третий полк находится в резерве.

Журнал „Ридерс дайджест“ опубликовал замечательную статью под названием „В окопах не встретишь атеистов!“. Развивая эту, тему, замечу, что, хотя войну развязали евреи и только евреи в ней и победят, в окопах евреев не встретишь тоже. Пехотинцы сто шестой дивизии вам это подтвердят. Евреи слишком заняты, пересчитывая товар в интендантской службе, или деньги в финансовой службе, или торгуя на черном рынке в Париже сигаретами и нейлоном, чтобы очутиться хотя бы в ста милях от линии фронта.

Земляки там, в Америке! Родные и близкие мальчиков на фронте! Припомните-ка всех известных вам евреев! Припомните хорошенько!

А теперь позвольте вас спросить. Они от этой войны обеднели или разбогатели? У вас сейчас вроде карточки. Но они сейчас едят лучше или хуже? Одеваются хуже или лучше вас? И бензина им достается меньше, чем вам, или больше?

Я-то ответы на все эти вопросы уже знаю, и вы будете знать их тоже, если только откроете наконец глаза и как следует задумаетесь.

А теперь позвольте вас спросить вот о чем:

Знаете ли вы хоть одну еврейскую семью, получившую телеграмму из Вашингтона – бывшей столицы свободного народа, – так вот, знаете ли вы хоть одну еврейскую семью, получившую из Вашингтона телеграмму, начинавшуюся следующим образом: „Министр обороны поручил мне выразить его глубочайшие соболезнования в связи с тем, что ваш сын…“»

И так далее.

Говард У. Кэмпбелл-младший, свободный американец, вещал в темном подвале еще с четверть часа. И я отнюдь не пытаюсь отмахнуться от своего позора небрежным «и так далее».

Институт документации военных преступлений в Хайфе располагает записями всех без исключения выступлений Говарда У. Кэмпбелла-младшего. Если кому угодно прослушать их и подобрать из них самые мерзкие мои высказывания, то я не возражаю, если подобной подборкой в качестве приложения сопроводят мое повествование.

Отрицать свои речи я никак не могу. Могу лишь сказать, что сам в них никогда не верил и прекрасно знал, что несу мракобесную, подстрекательскую, непристойно издевательскую мерзость.

И сейчас, слушая здесь во тьме самого себя, я даже не испытал шока. Для защиты, может, и помогло бы, скажи я, что покрылся холодным потом или еще какую чушь. Но ведь я всегда отдавал себе отчет в содеянном. И всегда был способен с этим жить. Как? С помощью простого и общедоступного дара человечеству – шизофрении.

Одна во тьме произошла занятная вещь, достойная упоминания. Кто-то сунул мне записку в карман, и сделал это умышленно неловко, чтобы я понял, что мне сунули записку.

Но кто сунул, я так и не сумел понять, когда свет зажегся снова.

Я произнес панегирик Августу Крапптауэру, высказав, кстати, вполне искреннее убеждение в том, что дело Крапптауэра будет, по всей вероятности, жить с человечеством вечно, пока не переведутся люди, слушающие голос сердца, а не разума.

Моя речь удостоилась дружеских аплодисментов аудитории и удара в литавру Черного Фюрера.

А я пошел в уборную прочитать записку.

Записка была напечатана на листочке, вырванном ил маленького блокнота на спиральке. И гласила:

«Дверь у бака с углем отперта. Уходите немедленно. Жду в заброшенном складе прямо через дорогу. Торопитесь, Ваша жизнь в опасности. Записку съешьте».

Подписана она была моей Голубой Феей-Крестной – полковником Фрэнком Уиртаненом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю