355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Курт Воннегут-мл » Порожденье тьмы ночной » Текст книги (страница 6)
Порожденье тьмы ночной
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:15

Текст книги "Порожденье тьмы ночной"


Автор книги: Курт Воннегут-мл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

20: ЖЕНЩИНЫ ВЕШАЮТ ВЕШАТЕЛЯ БЕРЛИНА:

Лишь недавно, где-то в 1958 или 1959 году, я узнал, как погиб мой тесть. То, что его нет в живых, я знал и раньше, это установило сыскное агентство, которое я нанимал искать Хельгу.

Подробности же его гибели я узнал случайно в парикмахерской в Гринич-Вилидж, где, в ожидании своей очереди, листал журнал для девушек, восхищаясь тем, как созданы женщины. Вынесенная на обложку заглавная статья номера называлась; «Женщины вешают вешателя Берлина». Мне и в голову не пришло, что статья может иметь отношение к моему тесно. Вешать – это было не по его части. Я раскрыл журнал на первой странице заглавной статьи.

И долго разглядывал смазанную фотографию Вернера Нота, повешенного на яблоне, даже не подозревая, кто был повешенный. Я всматривался в лица окружающих яблоню людей. В основном – женщины. Безликие, бесформенные оборванки.

Интереса ради я начал подсчитывать неточности в заголовке на обложке. Во-первых, женщины, практически, в повешении не участвовали – этим занимались трое изможденных мужчин. Во-вторых, на обложке приговоренного вешали красавицы, а на фотографии – нет. У женщин на обложке были груди – что спелые дыни, бедра – что конский хомут, а лохмотья казались соблазнительно изодранными ночными сорочками от модного портного. А на фотографии женщины смотрелись не лучше, чем полосатая зубатка, обернутая в матрасную обивку.

И тут, не успев еще даже прочесть первых строк, я начал смутно узнавать очертания разрушенного дома на заднем плане, и на меня накатилась дурнота. За спиной палача словно пеньки от выбитых из челюсти зубов вырисовывались руины – все, что осталось от дома Вернера Нота, где росла добропорядочной немкой моя Хельга, где я простился с десятилетней нигилисткой по имени Рези.

Я прочел статью.

Статью написал некий Иэн Уэстлейк, и написал хорошо. Уэстлейк, освобожденный из плена англичанин, оказался очевидцем казни вскоре после того, как его освободили русские. Он же сделал и снимок.

Нота, писал Уэстлейк, повесили на яблоне в его же саду размещенные поблизости рабыни, в основном – польки и русские. Но Уэстлейк моего тестя «вешателем Берлина» не называл.

Он попытался выяснить, в совершении каких именно преступлений был повинен Нот, и пришел к выводу, что Нот был не хуже и не лучше любого другого начальника полиции большого города.

«Террор и пытки были епархией иных ведомств немецкой полиции, – писал Уэстлейк. – Областью же деятельности Вернера Нота оставалось то, что в любом большом городе считалось бы обычной охраной правопорядка. Руководимая им служба являлась заклятым врагом пьяниц, воров, убийц, насильников, грабителей, аферистов, проституток и иных нарушителей общественного прядка. Также она прилагала все усилия дли обеспечения нормального уличного движения в городе».

Основой провинность Нота заключалась в том, писал Уэстлейк, что он передавал людей, подозреваемых в нарушениях закона и совершении преступлении, в систему судов и пенитенциарных заведений, носившую безумный характер. Нот всеми силами стремился отличить невинных от виновных, опираясь на новейшие методы полицейской службы, но те, кому он передавал арестованных, подобных различий не ведали. Сам факт лишения свободы – судом ли, или без суда – делал человека преступником. А с заключенными способ один: унижать, изматывать и убивать.

Рабыни, повесившие Нота, продолжал Уэстлейк, толком и не знали, кто он, – просто какая-то шишка, и все. Они и повесили его потому, что очень хотелось повесить какую-нибудь шишку.

По словам Уэстлейка, дом Нота разрушил огонь русской артиллерии. Сохранилась лишь одна комната сзади, в которой и продолжал жить Нот. Уэстлейк осмотрел эту комнату. Там оказались лишь кровать, стол и подсвечник. И на столе обрамленные фотографии Хельги, Рези и жены Нота.

И книга. Немецкий перевод «Размышлений» Марка Аврелия.

Как такой убогий журнальчик приобрел такую отличную статью? Редакция не сомневалась, что читатель клюнет на описание самого процесса казни.

Мой тесть стоял на табуретке высотой дюйма в четыре. На шею ему накинули петлю, конец веревки захлестнули за сук цветущей яблони. А затем вышибли табуретку у него из-под ног, Чтоб он подрыгался, пока петля его не задушит.

Здорово?

Он приходил в себя восемь раз. А вешали его девять.

И лишь на девятый раз его покинули остатки мужества и достоинства. Лишь на девятый раз в нем проснулся испуганный мучениями ребенок.

«За то, что он показал это, – писал Уэстлейк, – Нот был вознагражден тем, чего жаждал больше всего на свете. Он был вознагражден смертью. Умер он с эрекцией, и ноги у него были босы».

Я перевернул страницу посмотреть, есть ли там еще что-нибудь. Оказалось, есть, только уже другое. На весь разворот снимок хорошенькой дамочки, раздвинувшей ноги и высунувшей язык.

Парикмахер стряхнул волосы клиента с салфетки, которую теперь повяжет мне.

– Следующий, – крикнул мне парикмахер.

21: МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ…

Я говорил уже, что заезжал к Ноту попрощаться на ворованном мотоцикле. Сейчас объясню.

Я его не то чтобы украл, но позаимствовал без отдачи у Хайнца Шилдкнехта, партнера по пинг-понгу и самого близкого моего друга в Германии.

Мы пили вместе и часто беседовали за полночь, особенно после того, как оба потеряли жен.

– Я чувствую, что могу сказать тебе все – абсолютно все, – признался мне Хайнц как-то ночью ближе к концу войны.

– А я – тебе, Хайнц, – ответил я.

– Все, что у меня есть – твое.

– Все, что у меня есть – твое, Хайнц, – ответил я.

Имущества-то у нас у обоих было кот наплакал. Дома не было ни у него, ни у меня. Вся недвижимость и мебель погибли в бомбежках. Часы, машинка и велосипед – вот, практически, все, что у меня осталось. А Хайнц давно сменял на сигареты и часы, и машинку, и даже обручальное кольцо. Одно лишь у него осталось в этой юдоли печали – мотоцикл. Не считая, конечно, моей дружбы, да рубахи на спине.

– Случись что с мотоциклом, – говорил он, – и я – нищий. – Хайнц оглянулся проверить, не подслушивает ли кто. – Открою тебе страшную тайну.

– Лучше не надо, если тебе не хочется, – запротестовал я.

– Хочется, – возразил Хайнц. – Ты единственный, кому я могу доверить даже самое ужасное. А то, что я тебе скажу, – ужасно.

Мы с Хайнцем пили и болтали в доте подле общежития, в котором оба ночевали. Дот построили совсем недавно для обороны Берлина, строили рабы. Ни гарнизона, ни вооружения в дот еще не поставили – настолько близко русские еще не подошли.

Между мной и Хайнцем стояли бутылка и свеча. Хайнц поведал мне свою ужасную тайну. Он был пьян.

– Говард, – исповедовался он, – я люблю мотоцикл больше, чем любил жену.

– Я хочу тебе быть другом и хочу верить каждому твоему слову, Хайнц, – ответил я, – но поверить в это отказываюсь. Забудем, что я это слышал, потому что этого не может быть.

– Нет, – стоял на своем Хайнц, – пришло одно из тех редчайших мгновений, когда человек говорит правду. Люди ведь редко говорят правду, но сейчас я именно правду и говорю. Если ты действительно настоящий друг, каким я тебя считаю, ты окажешь честь настоящему другу, каким себя считаю я, поверив ему.

– Хорошо, – согласился я.

По щекам Хайнца покатились слезы.

– Я продал ее драгоценности, ее любимую мебель, даже ее мясной паек – и все для того, чтобы покупать себе сигареты.

– Всем нам есть чего стыдиться.

– Я не бросил курить ради нее, – продолжал Хайнц.

– Все мы страдаем дурными привычками.

– Когда в наш дом попала бомба, убившая жену, у меня не осталось ничего, кроме мотоцикла. На черном рынке мне за него предложили четыре тысячи сигарет.

– Я знаю, – ответил я. Хайнц рассказывал мне эту историю каждый раз, как напивался.

– И я тут же бросил курить, – всхлипнул Хайнц. – Вот как сильно я люблю мотоцикл.

– Все мы цепляемся за какой-нибудь якорь, – вздохнул я.

– Не за то мы цепляемся, за что надо, – возразил Хайнц, – и цепляемся слишком поздно. Знаешь, во что единственное я верю, из всего того, во что верить можно?

– Во что?

– В то, что все обезумели. И в любую минуту готовы на что угодно. И упаси Боже искать причины.

Что же до того, что представляла собой жена Хайнца, то я знал ее довольно поверхностно, хотя общался с ней часто. Познакомиться с ней ближе было затруднительным, поскольку она без умолку болтала, и всегда об одном и том же: о людях, добившихся успеха, увидевших возможности и не упустивших их, о людях, сумевших, в отличие от ее мужа, добиться богатства и платности.

– Вот взять молодого Курта Эренца, – трещала она. – В двадцать шесть лет – уже полковник СС! А его брату Генриху никак не больше тридцати четырех, а у него под началом восемнадцать тысяч иностранных рабочих, и все строят противотанковые лопушки. Говорят, Генрих самый крупный в мире специалист по противотанковым ловушкам, а я ведь с ним танцевала когда-то!

И вот так без остановки, пока бедняга Хайнц накуривался до одури на заднем плане. Мне же она напрочь отшибла способность воспринимать рассказы о чьих-либо успехах. Ведь люди, с ее точки зрения, преуспевшие в сем отважном новом мире, вознаграждались за высокий профессионализм в сеянии рабства, смерти и разрушений. По-моему же, достижения человека в этой области никак успехом не назовешь.

По мере того как приближался конец войны, мы с Хайнцем лишились возможности продолжать наши попойки в доте. В нем теперь установили восьмидесятимиллиметровую пушку, расчет которой состоял из пятнадцати– и шестнадцатилетних подростков. Вот было бы о чем поговорить покойнице – жене Хайнца. Неслыханный успех – совсем сопляки, а уже во взрослых мундирах и в собственном смертельном капкане при всей амуниции.

Так что пришлось нам с Хайнцем продолжать задушевные беседы прямо в общежитии – манеже для верховой езды, битком набитым чиновным людом, оставшимся после бомбежки без крова и спавшим теперь здесь на соломенных матрасах. Бутылку мы тщательно прятали от посторонних глаз, чтобы не пришлось с кем-нибудь делиться.

– Ты мне и вправду друг, Хайнц? – спросил я его как-то ночью.

– И ты еще спрашиваешь! – уязвленно ответил Хайнц.

– У меня к тебе есть просьба. Очень большая просьба, Не знаю даже, имею ли я право обращаться с ней.

– Я настаиваю на этом, – заявил Хайнц.

– Одолжи мне завтра мотоцикл. Я хочу проведать родню.

– Бери, – без секундного колебания, без малейшего принуждения ответил Хайнц.

Так я наутро и сделал.

Выехали мы вместе: я – на мотоцикле Хайнца, Хайнц – на моем велосипеде.

Нажав стартер и дав газу, я укатил, обдав на прощание улыбавшегося мне вслед лучшего друга сизым облачком дыма из выхлопной трубы.

И помчался – тр-ц-ц-ум, пф-пф, гру-у-ум!

И Хайнц больше никогда не видел ни своего мотоцикла, ни своего лучшего друга.

Хотя Хайнц был не бог весть какой военный преступник, я все же попросил Институт документации военных преступлений навести о нем справки. Институт порадовал меня сообщением, что ныне Хайнц осел с Ирландии, где устроился главным управляющим у барона Ульриха Вертера фон Швефельбада. Барон Швефельбад купил после войны огромное поместье в Ирландии.

По словам сотрудников Института, Хайнц стал признанным специалистом по смерти Гитлера, поскольку ему случилось забрести, в бункер, где догорал уже обуглившийся, но еще узнаваемый труп фюрера.

Эй, Хайнц, привет тебе, если ты это читаешь.

Я был глубоко к тебе привязан – насколько я вообще способен быть привязан к кому-либо.

Поцелуй там за меня камень в Бларни[7]7
  Валун в замке Бларни близ Корка, Ирландия. По преданию, поцеловавший камень наделяется даром красноречивой лести.


[Закрыть]
.

Что ты искал в бункере Гитлера? Свой мотоцикл и своего лучшего друга?

22: СОДЕРЖИМОЕ СТАРОГО СУНДУКА…

– Вот что, – обратился я к моей Хельге тогда в Гринич-Вилидж, рассказав ей то немногое, что знал о ее матери, отце и сестре, – на этом чердаке любовного гнездышка даже на одну ночь не свить. Возьмем такси, поедем куда-нибудь в гостиницу. А завтра – выкинем все это барахло и купим новехонькую мебель. И обзаведемся настоящим домом.

– Мне и здесь хорошо, – отвечала Хельга.

– Завтра, – продолжал я, – купим кровать, как наша старая – две мили длиной и три шириной и с изголовьем, как восход солнца в Италии. Помнишь ее? О, Боже, да помнишь ли ты ее?

– Да, – сказала она.

– Сегодня – в гостинице, а завтра – в такой же кровати, как та.

– Мы уже уходим? – спросила Хельга.

– Как скажешь.

– Можно, я сначала покажу тебе свои подарки? – спросила она.

– Какие подарки?

– Подарки тебе.

– Ты – мой подарок. Чего же мне еще желать?

– Надеюсь, этому ты обрадуешься тоже, – Хельга возилась с замками чемодана. Она открыла крышку, и я увидел, что он доверху набит рукописями. Это и был ее подарок мне – собрание моих сочинений. Собрание моих серьезных работ, едва ли не каждое слово, рожденное в сердечных муках мною, тем, былым Говардом У. Кэмпбеллом-младшим. Стихи, рассказы, пьесы, письма, неопубликованная книга – собрание самого себя, еще жизнерадостного, свободного и юного, совсем юного.

– Какое странное они у меня вызывают чувство, – сказал я.

– Мне не следовало привозить их?

– Сам не знаю. Ведь эти листки и были мною когда-то. – Я достал из чемодана рукопись книги, эксцентричного экспериментального произведения, именуемого «Записки Казановы-однолюба». – Вот это надо было сжечь.

– Скорее я дала бы сжечь свою правую руку, – возразила она.

Отложив рукопись книги в сторону, я вытащил стопку стихов.

– Что знает о моей жизни сей юный незнакомец? – спросил я и прочел вслух стихи. Стихи, написанные по-немецки:

 
K?hl ind hell der Sonnenaufganq,
Leis und s?ssder Jlocke Klang.
Ein M?gdlein hold, Krug in der Hand,
Sitzt an dcs tiefen Brunnens Rand.
 

Что это значит по-английски? В вольном переводе:

 
Рассвет холодный, ясный.
Колокол плавно звучит.
Девушка с кувшином,
Прохладный ручей журчит.
 

Я прочел это стихотворение вслух. Затем еще одно. Я был и остался очень плохим стихотворцем. Нет, восхищаться в моих стихах нечем. То, что я прочитал дальше, было, по-моему, предпоследним стихотворением, написанным мною в жизни. Датировалось оно 1937 годом и называлось «Gedarken ?ber unseren Abstand von Zeitgeschen», что приблизительно соответствует английскому «Размышления о неучастии в текущих событиях».

Звучало оно так:

 
Eine m?chtige Damrfwalse nacht
Und schw?rkzt der Sonne Pfad,
Rolt uber geduchte Menschen dahin,
Wull Keiner ihr entfliehp.
Mein lieb und ich schann starrep Blickes
Daz R?tzel dieses Blutgeschickez.
«Kommit mit herab», die Menschheit schkeit,
«Die Maize ist die Jeschitchte der Zeit!»
Mein Lieb und tch gehm auf die flucht.
Wo Keine Damrfwalze uns sucht,
Und Leben auf dem Berdeshohen,
Jetrennt vom schwarzen Zeitdeschehen.
Zollep wir bleiben mit den andckn zu sterben?
Doch hein, wir zwci wollen nicht verderben!
Nun ist vorbei! – Wir zehn mit Erbleiclien
Die Opfer der Walze, verfailte Leichen.
 

А по-английски?

 
Огромный паровой каток
Все небо нам закрыл.
Никто ни шагу за порог.
Остался там, где был.
 
 
Лишь мы с любимой
Не поймем кошмарной аллегории,
Но вот и нам кричат:
«Ни с места! На вас
Идет история».
 
 
С любимой ноги унесли
На горную вершину.
Оттуда лишь взирали мы
На грозную махину.
 
 
Но, может, это был наш долг
лечь под каток истории?
Признаться, мы с ней не сочли,
Что это было б здорово.
 
 
Мы вниз спустились посмотреть,
Когда прошла махина,
О, Господи, ну и душок
Остался мертвечины!
 

– Откуда? – спросил я Хельгу. – Откуда это у тебя?

– Очутившись в Западном Берлине, я отправилась в театр узнать, сохранился ли театр, сохранился хоть кто-нибудь знакомый, слышал ли кто-нибудь хоть что-то о тебе. – Не было нужды объяснять, о каком театре говорила Хельга. Речь шла о маленьком театрике в Берлине, где шли мои пьесы, в которых она так часто блистала в главных ролях.

– Простоял почти всю войну, – кивнул я. – И до сих пор сохранился?

– Да, – ответила она. – Но о тебе никто ничего не знал. Лишь когда я объяснила, кем ты был для этого театра, кто-то вспомнил, что видел на антресолях сундучок с твоей фамилией.

Я провел рукою по рукописям.

– А в сундучке лежали они, – теперь я вспомнил сундук, вспомнил, как упаковал его и запер в самом начале войны, вспомнил, как подумал тогда, что в этот сундучок, словно в гроб, лег юноша, которым я никогда уже не стану.

– У тебя сохранились копии?

– Нет, – ответил я. – Ни единого клочка.

– Ты больше не пишешь?

– Ничего больше не нашлось такого, что мне хотелось бы сказать.

– После всего, что ты видел и пережил, дорогой?

– Именно после всего, что я видел и пережил, я и не могу, черт побери, почти что ничего сказать. Я потерял дар осмысленной речи. Обращаюсь к миру с какой-то тарабарщиной, и он отвечает мне тем же.

– Я нашла там еще одно стихотворение. Наверное, твое самое последнее. Ты записал его карандашом для бровей на внутренней стороне крышки.

– Вот как?

И Хельга прочитала его наизусть:

 
Hier liegt Howard Sampbells qeist qeborden,
Frei von des Kokpers dualenden sokden.
Sein leerer Leib durchstreift die Welt,
und Kargen Lohn dafir erhalt.
Triffst du die beiden detrent allerwarts
Verbrenn denn Leib, doch Schone dies, sein Herz.
 

А по-английски?

 
Здесь покоится жизни Говарда Кэмпбелла главное дело.
То есть душа его, освобожденная от суетного бренного тела.
 
 
Телу, с душой разлученному, на белом свете неймется.
Мается, бродит оно и получает то, что ему достается.
 
 
Если же Кэмпбелла тело с душой никогда не сольется,
Похороните его. А сердце – храните. Пусть здесь остается.
 

Раздался стук в дверь.

Это ко мне стучался Джордж Крафт, и я открыл ему.

Крафта всего трясло, оттого что пропала его трубка из кукурузного початка. Я впервые видел его без трубки и впервые понял, какое умиротворяющее действие она на него оказывала. Он так испереживался, что только не скулил.

– Кто-то взял ее, или засунул куда-то, или… Просто ума не приложу, кому понадобилось ее прятать, – ныл Крафт, явно рассчитывая, что мы с Хельгой разделим его горе, считая его важнейшим событием дня.

Он был просто невыносим.

– Кому потребовалось брать ее? Кому она нужна? – продолжал он, то всплескивая руками, то заламывая их, моргая, принюхиваясь и всем видом напоминая наркомана, страдающего синдромом наркотического похмелья, хотя в жизни ничего, кроме пропавшей трубки, не курил. – Нет, вот ты мне скажи, ну кому могла потребоваться моя трубка?

– Не знаю, Джордж, – раздраженно буркнул я. – Если найдем, сообщим.

– Можно, я сам поищу? – гнул свое Крафт.

– Да ради Бога!

И Крафт перевернул всю комнату вверх дном, заглянул во все горшки и кастрюли, хлопал дверьми всех шкафов, гремел кочергой под всеми батареями.

Его поведение вдруг сблизило нас с Хельгой, внезапно подтолкнув к былой простоте и естественности отношений, которую иначе, наверное, долго пришлось бы налаживать.

Мы стояли бок о бок, оба недовольные этим вторжением в наше государство двоих.

– Что, такая ценная была трубка? – спросил я.

– Для меня – да!

– Купи другую.

– Но мне нужна именно эта! Я привык к ней. И хочу найти ее, – с этими словами Крафт полез в хлебницу.

– Не могли санитары прихватить ее?

– С какой бы стати?

– Может, думали, что эта трубка покойника, – предположил я. – И сунули ее ему в карман.

– Точно! – завопил Крафт, пулей вылетая из двери.

23. ГЛАВА ШЕСТЬСОТ СОРОК ТРЕТЬЯ…

Как я уже говорил, в чемодане у Хельги оказалась моя книга. В рукописи. Для печатания я ее никогда не предназначал. Считал ее непечатной. Ну, разве что – для любителей порнографии.

Называлась она «Записки Казановы-однолюба». И повествовала о моих победах над бесчисленным множеством женщин, коими бывала моя жена, моя Хельга. Книга аналитическая и одержимая. Даже, говорят, безумная. Дневник, описывающий нашу эротическую жизнь день за днем на протяжении первых двух лет войны – оставляя за рамками все остальное. Абсолютно все. В книге нет ни единого слова, по которому можно определить век или регион ее происхождения.

Есть многогранный и многоликий мужчина. И многогранная и многоликая женщина. В начальных эпизодах набросками прорисовано место действия, но в дальнейшем нет и этого.

Хельга знала, что я веду такой необычный дневник. А для меня он служил одним из многих приемов, способствовавших неослабевающему чувству сексуального наслаждения друг другом.

Книга явилась не только дневником эксперимента, но и частью эксперимента, дневником которого служила: эксперимента, намеренно предпринятого мужчиной и женщиной с целью беспредельно волновать друг друга сексуально – с целью куда более глубокой.

С целью слиться друг с другом душою и телом, стать достаточной причиной для существования, даже если никакого другого удовлетворения жизнь не оставит.

По-моему, я метко подобрал эпиграф к своей книге.

Это четверостишие Уильяма Блейка, именуемое «Ответ на вопрос».

 
Чем женщина дарит мужчине счастье?
Лишь обещаньем удовлетворенной страсти.
Чем женщине дарит мужчина счастье?
Лишь обещаньем удовлетворенной страсти.
 

Здесь вполне уместно привести последнюю главу записок, главу шестьсот тридцать четвертую, описывающую ночь, проведенную в нью-йоркской гостинице с Хельгой после столь долгой разлуки.

Оставляю на волю вкуса и утонченности редактора заменить отточиями места, способные показаться нескромными.

«Записки Казановы-однолюба, глава 643.

Между нами лежали шестнадцать лет разлуки. Первый прилив желания этой ночью я ощутил в кончиках пальцев. Другие части тела… ублаженные позже, увлажнялись ритуально, глубоко до… клинически безупречно. Ни одна часть моего тела и, я уверен, тела моей жены не могла пожаловаться на недостаток внимания, недостаточную вовлеченность… или поверхностное отношение. Но наивысшее наслаждение в ту ночь познали кончики моих пальцев…

Это отнюдь не значит, что ощутил себя… стариком, вынужденным выкладываться в любовной прелюдии, поскольку удовлетворить женщину… уже не может. Напротив, я был… пылок, как семнадцатилетний юнец со своею… девушкой…

И преисполнен ощущения чуда.

Чудо влилось в кончики моих пальцев. Спокойные, вдумчивые; изобретательные, эти… разведчики, эти… стратеги, эти… первопроходцы, эти… застрельщики растекались по всей… территории.

И приносили славные вести.

Той ночью моя жена была… рабыней, легшей в постель с…императором. Казалось, ее поразила немота, казалось, она ни слова не знает на моем языке. Но как же, однако, была она красноречива! Как глаза ее и дыхание ее выражали то, что должны выражать, не могли не выражать…

И как проста, как благословенно знакома была повесть, рассказанная ее… телом!.. Словно дуновение ветра рассказывало о ветре, словно запах розы рассказывал о розе.

Вслед за моими тонкими, чуткими и нежными пальцами пришли другие члены, жадные и настойчивые инструменты наслаждения, не знающие ни памяти, ни манер, ни терпения. И моя рабыня приняла их так же жадно… пока сама даже Мать-Природа, которая и предъявляет нам требования, столь невероятные, не могла просить большего. Сама Мать-Природа… объявила конец игре…

Мы разжали объятия…

И в первый раз членораздельно заговорили друг с другом с той минуты, как легли в постель.

– Здравствуй, – сказала она.

– Здравствуй, – ответил я.

– Добро пожаловать домой, – сказала она.

Конец главы шестьсот сорок третьей».

Поутру небо над городом было ясным, ярким и твердым, словно зачарованный купол, который рассыплется вдребезги, если постучать по нему, или зазвенит, как огромный стеклянный колокол.

Мы с моей Хельгой бодро вышли из двери гостиницы на улицу. Я щедро одарял мою Хельгу предупредительностью и заботливым вниманием, а моя Хельга не менее изысканно изъявляла признательность и уважение. Мы провели великолепную ночь.

Сейчас я был не в списанном армейском, а в одежде, на которую сменил мундир Вольного американского корпуса, когда бежал из Берлина, и в которой меня задержали: костюм из синего сержа и пальто с меховым воротником, как у импресарио. А еще мне взбрело в голову обзавестись тростью, и чего я только с нею не выделывал: то имитировал вычурные приемы строевой подготовки с оружием, то выкрутасы Чарли Чаплина, то метким ударом отправлял какой-нибудь огрызок в проем канализационной решетки.

Тем временем ладошка моей Хельги покоилась на моей свободной руке, и достаточно было прикосновения ее пальчиков, чтобы ямка меж моим локтем и основанием мышц отзывалась беспредельным эротическим возбуждением.

Мы шли покупать кровать – такую же, как была у нас в Берлине.

Но все магазины оказались закрыты. Хотя было отнюдь не воскресенье и праздника никакого я припомнить не мог. Мы вышли на Пятую авеню. Кругом, насколько видел глаз, висели американские, флаги.

– Господи ты Боже мой, – вырвалось у меня ошеломленно.

– По какому это случаю? – спросила Хельга.

– Может, войну вчера кому объявили, – пожал я плечами.

Пальцы Хельги непроизвольно сжались у меня на локте.

– Ты ведь не всерьез, правда? – она-то подобной возможности всерьез не исключала.

– Нет, я пошутил, видно, праздник какой-то.

– А какой?

Мне по-прежнему на ум ничего не приходило.

– Как твой гид по нашей чудесной стране я должен бы объяснить тебе глубочайшее значение сего великого дня жизни нашего народа, да ничего на ум не приходит.

– Совсем ничего?

– Не более чем тебе. Бог его знает, что происходит. Может, принц из Камбоджи приехал.

Одетый в ливрею негр подметал тротуар перед входом в дом. Его голубая с золотом ливрея как две капли воды походила на мундир Вольного американского корпуса, вплоть до такой детали, как бледно-лиловый кант на брюках. Нашивка над клапаном нагрудного кармана возвещала название многоквартирного дома, в котором негр работал: «Лесной дом», хотя единственным деревцем поблизости был перевязанный и взятый в железную клетку саженец.

Я спросил негра, что сегодня за день.

Оказалось – День ветерана.

– А число сегодня какое? – поинтересовался я.

– Одиннадцатое ноября, сэр, – отвечал тот.

– Так ведь одиннадцатое ноября – День перемирия, а вовсе не ветерана.

– Где же это вы были? – отвечал тот. – Уж сколько лет, как все поменялось.

– День ветерана, – объяснил я Хельге, когда мы пошли дальше. – Раньше был День перемирия, теперь – ветеранов.

– Ты расстроен?

– А, такая типичная дешевка, – махнул я рукой. – Это же был день памяти павших в первую мировую войну. Но живым никак не сдержать свои загребущие ручонки, все хочется примазаться к славе мертвых. Это так типично! Каждый раз, стоит в нашей стране появиться хоть чему-то, по-настоящему достойному, как его обязательно разорвут в клочья и швырнут толпе.

– Ты что, ненавидишь Америку? – спросила Хельга.

– Ненавидеть ее было бы так же глупо, как и любить. Я вообще не способен воспринимать ее эмоционально, ибо недвижимость меня не возбуждает. Несомненно, здесь сказывается моя ущербность, но я не способен воспринимать мир, разделенный границами. Эти воображаемые линии так же нереальны для меня, как эльфы и феи. И не верится, будто они разделяют конец и начало чего-то такого, что действительно важно для человеческой души. Порок и добродетель, боль и радость гуляют через границы, как хотят.

– Ты так изменился, – вздохнула Хельга.

– Мировой войне должно менять людей, – ответил я. – А то на что же она нужна иначе?

– Но вдруг ты изменился настолько, что уже и не любишь меня? А может, я настолько изменилась…

– Как тебе это в голову взбрело? После такой-то ночи?

– Мы ведь даже ни о чем не поговорили… – сказала она.

– А о чем говорить? Что бы ты ни сказала, я все равно не стану любить тебя ни больше, ни меньше. Наша любовь слишком глубока для слов. Это – любовь душ.

– Ах, как это прекрасно, – вздохнула она. – Если это правда, конечно. – И свела ладони вместе, но не касаясь ими друг друга. – Любовь наших душ.

– Любовь все вынесет, – заявил я.

– И сейчас твоя душа влюблена в мою?

– Естественно.

– И это чувство тебя не обманывает? Ты не можешь ошибиться?

– Никоим образом, – отрезал я.

– Любви не убудет, что бы я ни сказала?

– Абсолютно.

– Что ж. Я должна сказать тебе кое-что, в чем до сих пор боялась признаться. Но теперь не боюсь больше.

– Валяй, говори! – весело ответил я.

– Я не Хельга, – сказала она. – Я – Рези. Ее младшая сестра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю