355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Курт Воннегут-мл » Порожденье тьмы ночной » Текст книги (страница 2)
Порожденье тьмы ночной
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:15

Текст книги "Порожденье тьмы ночной"


Автор книги: Курт Воннегут-мл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

4. КОЖАНЫЕ РЕМНИ…

С полуночи до шести утра меня сторожит еще один мой ровесник – польский еврей Бернард Менгель. Во время войны он однажды спасся, так убедительно притворясь трупом, что солдат-немец, ничего не заподозрив, вырвал у него изо рта три зуба.

Солдат докапывался до золотых пломб Менгеля.

И заполучил их.

Менгель сказал мне, что здесь, в тюрьме, я очень шумно сплю. По ночам ворочаюсь и бормочу.

– Вы единственный из всех мне известных людей, кто мучается содеянным во время войны, – сказал Менгель. – Все остальные, независимо от того, на чьей стороне были и что творили, абсолютно убеждены, что на их месте у порядочного человека иного выхода не было.

– С чего вы взяли, что я мучаюсь?

– Вижу, как вы спите, что вам снится. Так даже Гесс не спал. Он-то до самого конца спал безмятежно, как святой.

Менгель имел в виду Рудольфа Франца Гесса, коменданта лагеря уничтожения Освенцим, под заботливым присмотром которого были задушены газом миллионы евреев. Менгель немного знал Гесса. Прежде чем эмигрировать в 1947 году в Израиль, Менгель помог его повесить.

И не показаниями, отнюдь нет. А собственными руками. Огромными своими ручищами.

– Это я надел Гессу ремень на лодыжки, когда его вешали, – рассказывал Менгель. – Надел и затянул.

– С чувством глубокого удовлетворения?

– Нет. Я ведь стал такой же, как, почитай, чуть не каждый, прошедший ту войну.

– Это какой же?

– Такой же бесчувственный. Способность чувствовать отшибло напрочь. Просто – работа как работа, и ни одна ничем не хуже и не лучше любой другой.

– Как мы кончили вешать Гесса, – продолжал Менгель, – я пошел укладываться, чтобы ехать домой. Замок у меня на чемодане сломался, так я его прихватил широким кожаным ремнем. Дважды за один час я затягивал ремни: первый – на ногах Гесса, другой – на своем чемодане. И никакой особой разницы не ощутил.

5: «ПОСЛЕДНЕЙ ПОЛНОЙ МЕРОЙ…»

Я тоже знавал Рудольфа Гесса, коменданта Освенцима. Мы познакомились на новогодней вечеринке в Варшаве во время войны – встречали 1944 год.

Прослышав, что я – писатель, Гесс отвел меня в сторонку и сокрушался, что не умеет писать.

– Завидую я вам, творческим людям, – вздохнул Гесс. – Ведь творчество – дар богов.

У него у самого накопилось много отличного материала, объяснял Гесс. И все – чистая правда, но рассказать – не поверят.

Вот только рассказывать, по его словам, он не мог, пока не победим. А после победы мы могли бы объединить усилия.

– Говорить-то я могу, – продолжал Гесс, – а писать – не получается. – И смотрел на меня, ожидая сочувствия. – Как сяду писать, ну, просто, как заморозило.

Что занесло меня в Варшаву?

Меня туда послал мой шеф, рейхслейтер д-р Пауль Йозеф Геббельс, руководитель германского министерства народного просвещения и пропаганды. Я в известной степени владел ремеслом драматурга, и Геббельс решил найти ему применение. То есть, сподобить меня сочинить панегирическое действо в честь немецких солдат, выразивших верность последней полной мерой – то есть, павших при подавлении восстания евреев в варшавском гетто.

Д-р Геббельс мечтал ставить сие действо в Варшаве ежегодно после войны, навечно сохранив развалины гетто в качестве декораций.

– А евреи в действе участвовать будут? – спросил я Геббельса.

– Всенепременно, – ответил рейхслейтер. – Целыми тысячами.

– С вашего позволения, сэр, позвольте спросить: где же мы возьмем евреев после войны?

Геббельс оценил юмор.

– Хороший вопрос, – ухмыльнулся он. – Придется обговорить это с Гессом.

– С кем? – переспросил я. Я ведь не бывал раньше в Варшаве и не успел еще познакомиться с братцем Гессом.

– Гесс управляет небольшим еврейским санаторием в Польше, – объяснил Геббельс. – Не забыть бы попросить его оставить их нам немного.

Должно ли причислять создание сценария этого кошмарического действа к перечню моих военных преступлений? Нет, слава Богу! Дальше заглавия – «Последней полной мерой» – дело не пошло.

Готов признать, однако, что написал бы его, будь у меня достаточно времени и нажми на меня начальство покрепче.

А в общем-то, я готов признать чуть ли не все что угодно.

Что же до действа, то эта история имела одно занятное последствие. Привлекла внимание Геббельса, а затем и самого Гитлера, к Геттисбергской речи Авраама Линкольна.

Геббельс спросил меня об источнике предложенного мной рабочего названия, и я целиком перевел ему текст Геттисбергской речи.

Геббельс прочел его, непрерывно шевеля губами.

– Отменная пропагандистская работа, – заявил он. – И, знаете, вовсе мы не такие уж современные и не так далеко ушли от прошлого, как хотели бы думать.

– У меня на родине эта речь пользуется широкой известностью. Каждый школьник должен знать ее наизусть.

– Скучаете по Америке? – спросил Геббельс.

– Скучаю по горам, рекам, бескрайним равнинам и лесам, – ответил я. – Но не знать мне там счастья, покуда вокруг заправляют евреи.

– Ничего, придет время, и до них доберемся, – утешил Геббельс.

– Только ради этого дня и живу. Мы с женой оба живем только ради этого дня.

– Как поживает ваша жена? – поинтересовался Геббельс.

– Спасибо. Цветет.

– Очаровательная женщина, – заметил Геббельс.

– Я передам жене ваши слова. Она будет несказанно счастлива.

– Касательно этой речи Линкольна…

– Слушаю?..

– Там есть фразы, которые могли бы быть весьма эффектно использованы при проведении церемоний похорон немецких солдат с воинскими почестями, – пояснил он. – Я, признаться, отнюдь не удовлетворен уровнем нашей погребальной риторики.

Здесь же, как представляется, и нащупана та самая проникновенная тональность, которую я ищу. Мне бы очень хотелось послать этот текст Гитлеру.

– Как прикажете, сэр, – ответил я.

– А Линкольн, случайно, не еврей?

– Точно сказать затрудняюсь.

– Я попал бы в неловкое положение, окажись он вдруг евреем.

– Да нет, вроде я нигде ничего подобного не слышал.

– Но вот имя – Авраам – звучит, мягко говоря, просто подозрительно.

– Да его родители наверняка и думать не думали, что Авраам – еврейское имя, – возразил я. – Оно им просто нравилось на слух. Они кто были? Простые люди с фронтира. Да знай они, что Авраам – имя еврейское, не иначе, как назвали бы парня как-то более по-американски: Джорджем там, Стэнли, а то и Фредом.

Две недели спустя текст Геттисбергской речи вернулся от Гитлера с приколотой к первой страничке собственноручной запиской фюрера. «Некоторые места этой речи чуть не вызвали у меня слезы, – писал он. – Все северные народы объединяет глубина чувств, испытываемых ими к солдатам. Пожалуй, это самые прочные узы, объединяющие нас».

Странно – мне никогда не снятся ни Геббельс, ни Гитлер, ни Гесс, ни Геринг, ни одно из кошмарных действующих лиц мировой войны, числящейся под номером «вторая». Вместо них мне снятся женщины.

Я поинтересовался у Бернарда Менгеля, стража, караулящего меня в часы моего сна здесь, в Иерусалиме, наводит ли его что-либо на догадки о том, что мне снится.

– Вчера, что ли? – уточнил он.

– Ну, вообще.

– Вчера вам снились женщины, – ответил он. – Вы все время повторяли имена двух женщин.

– Какие?

– Одну звали Хельга.

– Жена, – ответил я.

– А вторая – Рези.

– Ее младшая сестра. Подумаешь дело – имена.

– Еще вы сказали: «Прощай».

– «Прощай», – эхом повторил я. Это-то как раз понятно, что во сне, что наяву. Хельга и Рези ушли. Ушли навсегда.

– Еще вы вспоминаете Нью-Йорк, – продолжал Менгель. – Бормочете что-то, затем говорите: «Нью-Йорк», затем – опять бормочете.

– И это понятно, как и большая часть того, что мне снится. Прежде чем попасть в Израиль, я долго жил в Нью-Йорке.

– В Нью-Йорке, должно быть, как в раю, – предположил Менгель.

– Вы, пожалуй, и чувствовали бы себя там, как в раю. Для меня же это был ад – нет, не ад. Гораздо хуже.

– Что может быть хуже ада? – удивился Менгель.

– Чистилище, – ответил я.

6: ЧИСТИЛИЩЕ…

Так вот, о моем нью-йоркском чистилище: я провел в нем пятнадцать лет.

Я исчез из Германии в конце второй мировой войны. И всплыл, никем не узнанный, в Гринич-Вилидж. Там я снял унылую конуру на чердаке, где за стеною попискивали и копошились крысы. Там, на чердаке, я и жил, пока месяц назад меня не доставили для суда в Израиль.

Одно было хорошо в моем крысином чердаке: заднее окно выходило в маленький частный скверик, образованный смыкавшимися задними дворами крохотный Эдем, со всех сторон огороженный от улиц строениями.

Детям хватало там места играть в прятки.

Я часто слышал крик, доносившийся из этого крохотного Эдема, детский крик, неизменно заставлявший меня прислушиваться, застыв на месте. Сладковато-скорбный крик, означавший, что игра в прятки окончена, что те, кто еще прячутся, могут выходить из укрытий, потому что пора домой.

А кричали они:

– Три-три, нет игры, ты свободен – выходи!

А я, прятавшийся от столь многих, хотевших бы изловить или убить меня, так жаждал, чтобы кто-нибудь крикнул это мне, закончив мою бесконечную игру в прятки сладковато-скорбным:

– Три-три, нет игры, ты свободен – выходи!

7: АВТОБИОГРАФИЯ…

Я, Говард У. Кэмпбелл-младший, родился в Шенектеди, штат Нью-Йорк, 16 февраля 1912 года. Мой отец, сын баптистского священника, выросший в Теннесси, работал инженером в отделе инженерного обеспечения компании «Дженерал электрик».

В функции отдела инженерного обеспечения входили установка, обслуживание и ремонт тяжелого оборудования, которым «Дженерал электрик» торговала по всему свету. Отец, поначалу ездивший в командировки только по стране, дома бывал редко. Работа же его требовала таких изощренных форм выражения инженерного искусства, что на что-либо другое у него ни времени, ни фантазии почти не оставалось. Человек и его работа слились воедино.

Единственной, не относящейся к технике книгой, которую я видел у него в руках, была иллюстрированная история первой мировой войны. Такой фолиант с иллюстрациями в фут длиной и полтора фута шириной. Отцу, казалось, никогда, не надоедало рассматривать их, хотя на войне он не был.

Он так ни разу и не сказал мне, чем эта книга для него была, а я так и не спросил. Он лишь предупредил меня, что книга – не для детей, и мне ее рассматривать не полагалось.

Так что, естественно, я лазил в нее каждый раз, поило остаться одному дома. И разглядывал снимки; люди, висящие на заграждениях из колючей проволоки, изувеченные женщины, трупы, сложенные словно поленницы, словом – обычный антураж мировых войн.

Моя мать, в девичестве Виргиния Крокер, родилась в семье фотографа-портретиста из Индианаполиса. Домохозяйка и виолончелистка-любительница. Она играла на виолончели в симфоническом оркестре Шенектеди и одно время мечтала, что играть на виолончели буду и я.

Но из меня виолончелиста не вышло – мне, как и отцу, медведь на ухо наступил.

Ни братьев, ни сестер у меня не было, а отец появлялся дома редко. Поэтому на протяжении многих лет я составлял все мамино общество. Мама была красива, талантлива и склонна к меланхолии. Сдается мне, она почти всегда была пьяна. Помню, как однажды она налила полное блюдце спирта, насыпала туда поваренной соли и усадила меня за стол напротив себя.

А затем опустила в смесь спичку. Вспыхнуло пламя. Горящий натрий окрашивал его в почти безупречно желтый цвет, заставляя маму казаться мне покойницей, а меня – казаться покойником ей.

– Вот такими мы станем, когда умрем, – сказала мать.

Сия странная демонстрация напугала не только меня – ее самое она напугала тоже. Мать испугалась собственных причуд, и с тех пор я перестал быть главным ее компаньоном. С тех пор она вообще почти не говорила со мной – напрочь от меня отмахнулась. Наверняка из боязни учудить что-нибудь еще, похлеще.

Все это произошло в Шенектеди, когда мне не исполнилось еще и десяти.

В 1923-м, когда мне было одиннадцать, отца перевели в берлинское представительство «Дженерал электрик». С тех пор я учился и говорил, в основном, по-немецки и компанию водил с немцами.

В конечном счете я стал писать по-немецки и женился на немецкой актрисе Хельге Нот, старшей из двух дочерей Вернера Нота, начальника берлинской полиции.

Мои родители покинули Германию в 1939-м, когда началась война.

Мы с женой остались.

До окончания войны в 1945-м я зарабатывал на прожитье будучи автором и диктором нацистской радиопрограммы на англоговорящий мир. Я был ведущим специалистом по американским делам министерства народного просвещения и пропаганды.

К концу войны я оказался в числе тех, чьи имена возглавили список военных преступников. В основном, потому, что совершал свои преступления столь непристойно публичным образом.

12 апреля 1945 года меня арестовал близ Херсфельда некий лейтенант Бернард О’Хэа из Третьей американской армии. Я ехал на мотоцикле, оружия при себе не имел. Хотя мне присвоили право ношения формы – голубой с золотом, – я был в штатском: в синем сержевом костюме и траченном молью пальто с меховым воротником.

Так уж получилось, что двумя днями ранее подразделения Третьей армии взяли Ордруф, первый нацистский лагерь смерти, который довелось увидеть американцам. Меня приволокли туда и ткнули носом во все: известковые ямы, виселицы, козлы для порки… и груды трупов забитых, замученных, задавленных людей с глазами, вылезшими из орбит.

Имелось в виду показать мне, что я натворил.

Виселицы Ордруфа были рассчитаны на партии по шесть человек. Когда я их увидел, на каждой болтался мертвый охранник.

Предполагалось, что вскоре повесят и меня.

Я и сам так полагал, почему и заинтересовался, насколько легко умерли повешенные охранники.

Оказалось, они скончались быстро.

Пока я изучал виселицы, меня сфотографировали с лейтенантом Бернардом О’Хэа на заднем плане – поджарым, как молодой волк, и полным ненависти, что твоя гремучая змея.

Снимок попал на обложку «Лайфа» и чуть было не удостоился Пулитцеровской премии.

8: AUF WIEDERSEHEN…

Меня не повесили.

Я был виновен в государственной измене, преступлениях против человечности и против собственной совести. Но по сей день мне все сходило с рук.

Потому, что на протяжении всей войны я был агентом американской разведки. Мои выступления по немецкому радио использовались для передачи зашифрованной информации.

Шифром служили особенности манеры речи, паузы, ударения, придыхания, покашливания и кажущиеся запинки в определенных ключевых предложениях. Указания, в каких именно фразах передачи использовать эти приемы, поступали от людей, которых я ни разу в глаза не видел. Я так до сих пор и не знаю, что за сведения шли через меня. Поскольку инструкции я получал довольно простенькие, то предполагаю, что, и основном, просто давал утвердительные или отрицательные ответы на вопросы, ранее поставленные перед агентурной сетью. Временами – как, например, в период активной подготовки к высадке в Нормандии – мне поступали инструкции более сложные. Тогда я выходил в эфир с таким синтаксисом и такой дикцией, будто страдал двусторонним воспалением легких в последней стадии.

Вот и весь мой вклад в победу союзных держав.

Этот-то вклад и спас мою шкуру.

Меня взяли под крыло. Моя работа в американской разведке публично не признавалась. Просто прикрыли дело по обвинению меня в государственной измене, освободив меня на основании каких-то надуманных процессуальных тонкостей касательно моего гражданства. А затем помогли исчезнуть.

Вернувшись под чужим именем в Нью-Йорк, я начал, так сказать, новую жизнь в кишащем крысами чердаке с видом на укромный скверик.

Меня не замечали. Настолько не замечали, что я Снова стал жить под своим настоящим именем, и почти что никому и в голову не пришло поинтересоваться, тот ли я самый Говард У. Кэмпбелл-младший.

Иногда я натыкался на свое имя в газете или журнале – меня никогда не упоминали отдельно, как какую-то важную птицу, нет, просто перечисляли в длинном списке скрывшихся военных преступников. Ходили слухи, будто меня видели в Иране, то в Аргентине, то в Ирландии… По слухам, также израильские агенты рыскали в поисках меня по всему миру.

Как бы там ни было, в мою дверь никакие агенты не стучались. В мою дверь вообще никто не стучался, хотя любой мог прочитать на почтовом ящике: «Говард У. Кэмпбелл-младший».

За все время, проведенное в чистилище Гринич-Вилидж, я испытал самую большую опасность разоблачения моей постыдной тайны, обратившись к врачу-еврею, жившему в том же доме, на чердаке которого ютился я. У меня нарывал большой палец руки.

Врача звали Авраам Эпштейн. Они с матерью только что въехали в наш дом и поселились на втором этаже.

Я назвал себя. Врачу мое имя ничего не говорило. Зато кое-что говорило его матери. Эпштейн был молод, только-только со студенческой скамьи. Мать его была стара – грузная, медлительная, с изрезанным глубокими морщинами лицом, на котором читались скорбь, горечь и настороженность.

– Известное имя, – заметила старуха. – Ну, вы-то, наверное, знаете.

– Простите? – обернулся к ней я.

– Неужели вы не слыхали ни о ком другом по имени Говард У. Кэмпбелл-младший? – удивилась старуха.

– Надо думать, не одного меня так зовут, – пожал я плечами.

– Сколько вам лет? – спросила она.

Я ответил.

– Тогда вы должны помнить войну.

– Хватит о войне. Забудь, – сказал ей сын ласково, но твердо, перевязывая мой палец.

– Неужели не слышали передач Говарда У. Кэмпбелла-младшего из Берлина? – спросила меня старуха.

– Да, да, теперь припоминаю. Совсем из головы вон, – ответил я. – Дело-то давнее. Его самого я никогда не слышал, но помню, что о нем писали. Забывается все.

– И должно забываться, – вставил доктор Эпштейн. – Все это случилось в эпоху безумия, о которой чем быстрее забыть, тем лучше.

– Освенцим, – произнесла его мать.

– Забудь об Освенциме, – ответил доктор Эпштейн.

– Вы знаете, что такое Освенцим? – спросила старухи меня.

– Знаю.

– Там прошла моя молодость. И детство моего сына, доктора, тоже прошло там.

– Я выкинул все это из головы, – резко сказал доктор Эпштейн. – Так, палец ваш окончательно заживет дня через два. Не мочить, держать в тепле. – И он заторопился проводить меня к двери.

– Sprechen sie Deutsch? – крикнула мне вслед мать.

– Простите? – остановился я.

– Я спросила, говорите ли вы по-немецки.

– А… Нет, боюсь, что нет, – ответил я. И позволил себе робко поэкспериментировать с чужим языком. – Nein? – сказал я. – Это ведь означает «нет» – не так ли?

– Очень хорошо, – одобрила старуха.

– Auf Wiedersehen, – произнес я. – Это по-ихнему «прощайте», верно?

– До свидания, – поправила меня она.

– Ах, вот как… что ж – Auf Wiedersehen.

– Auf Wiedersehen, – ответила старуха.

9: ТЕ ЖЕ И ГОЛУБАЯ ФЕЯ-КРЕСТНАЯ…

Я был завербован американской разведкой в 1938-м, за три года до вступления Америки в войну. Произошло это одним весенним днем в берлинском парке Тиргартен.

Я уже месяц, как был женат на Хельге Нот.

Мне было двадцать шесть лет.

И я был весьма преуспевающим драматургом, писавшим на языке, дававшимся мне для творчества лучше всего – на немецком. Одна моя пьеса – «Чаша» – шла в Берлине и Дрездене. Другую – «Снежную Розу» – как раз ставили в Берлине. И я только что завершил третью – «Семьдесят раз по семь». Все три пьесы были о деяниях средневековых рыцарей и политики в них было не больше чем в шоколадных эклерах.

В тот день я одиноко грелся на солнышке, усевшись на парковой скамейке, обдумывая замысел четвертой своей пьесы, которая сама себе и предложила название – «Государство двоих».

Это обретала плоть пьеса о нашей с женой любви.

О том, что два любящих существа могут выжить в обезумевшем мире, сохранив верность одному лишь государству, из них самих и состоявшему – государству двоих.

На скамейку напротив присел средних лет американец – на вид дурак и пустозвон. Развязав шнурки, чтобы дать ногам отдых, он начал читать месячной давности номер «Чикаго санди трибюн».

По аллее, разделявшей нас, прошли три красавчика офицера СС.

Когда они скрылись из виду, американец опустил газету и, по-чикагски гнусавя, сказал мне:

– Симпатичные ребята.

– Пожалуй, да, – ответил я.

– Вы понимаете по-английски?

– Да.

– Слава Богу! Человек говорит по-английски! А то я тут чуть с ума не сошел – все пытался найти, с кем поболтать.

– Правда?

– Что вы обо всем этом думаете? – поинтересовался он. – Или теперь подобных вопросов больше не задают?

– О чем – «об этом»? – переспросил я.

– О том, что происходит в Германии, – уточнил незнакомец. – Гитлер, евреи и все прочее.

– Я здесь поделать ничего не могу, – сказал я. – Так что об этом и не думаю.

– То есть, вас не задело, – понимающе кивнул тот.

– Простите?

– В смысле – «не ваше дело»?

– Вот именно, – согласился я.

– Вы не поняли, когда я сказал, «вас не задело» вместо «не ваше дело»?

– Это, должно быть, распространенное выражение, да? – поинтересовался я.

– В Америке, – ответил незнакомец. – Слушайте, вы не против, если я пересяду к вам, чтобы не кричать через аллею?

– Как вам угодно.

«Как вам угодно», – повторил он мои слова, перебираясь ко мне на скамейку. – Типично английское выражение.

– Я американец.

– Нет, правда? – поднял он брови. – Я пытался угадать, кто вы, но этого мне и в голову не пришло.

– Спасибо, – поклонился я.

– По-вашему, я сделал вам комплимент? Вы мне за комплимент сказали «спасибо»?

– Ни комплимент, ни оскорбление, – ответил я. – Национальная принадлежность просто не интересует меня и той степени, в которой, может, и должна была бы интересовать.

Мой ответ, казалось, обескуражил его.

– Не моего задела будет спросить, чем вы зарабатываете на жизнь?

– Пишу.

– Нет, правда? – оживился незнакомец. – Вот ведь совпадение. А я-то как раз сижу тут и все жалею, что не писатель, потому как надумал отличный, по-моему, сюжет для книжки про шпионов.

– Вот как?

– А чего! Могу вам и рассказать, коли так. Мне-то все равно ее нипочем не написать.

– У меня и так тем невпроворот.

– Ну, как знать – а вдруг когда-нибудь иссякнете, вот тут-то мой сюжетец и сгодится. Речь, значит, об одном американце, который так долго прожил в Германии, что сам стал настоящим немцем. Пьесы пишет по-немецки, женился на немецкой красавице-актрисе и заимел кучу знакомств среди нацистских шишек, которые любят отираться среди театральных. – И он скороговоркой перечислил имена нацистов, крупных шишек и помельче. Всех из них мы с Хельгой довольно хорошо знали.

Нет, мы с Хельгой вовсе не были без ума от наци. Но, с другой стороны, не сказал бы, чтобы мы их и особенно ненавидели. Они составляли большую и восторженную часть нашей аудитории и играли важную роль в обществе, в котором мы вращались.

Люди как люди.

И только задним умом я способен воспринимать их существами, оставлявшими за собой мерзкий и смрадный след.

По-честному, я и сейчас их такими представить себе не могу. Слишком близко я знал их с человеческой стороны, чересчур упорно в свое время трудился, зарабатывая их доверие и аплодисменты.

Чересчур упорно.

Аминь.

Чересчур.

– Кто вы? – спросил я незнакомца в парке.

– Давайте я сначала доскажу, – попросил тот. – Вот, значит, этот парень понимает, что скоро грянет война, и соображает, что Америка окажется на одной стороне, а Германия – на другой. И вот, значит, этот американец, который раньше с нацистами просто вежливо держался, решает сам притвориться нацистом, остается в Германии после начала войны и становится очень ценным американским шпионом.

– Вы знаете, кто я такой? – задал я вопрос.

– А то нет, – ответил он и, раскрыв бумажник, показал мне удостоверение сотрудника военного министерства США на имя майора Фрэнка Уиртанена. Место службы в удостоверении не указывалось.

– А это, чтобы вы знали, кто я такой. Я предлагаю вам сотрудничество с американской разведкой, мистер Кэмпбелл.

– О, Господи Иисусе! – в голосе моем прозвучали как гнев, так и покорность судьбе. Я обмяк на скамейке.

Выпрямившись, наконец, снова, я отрезал:

– Это же курам на смех! Нет! Нет, черт побери!

– Ну, в общем-то, я не очень огорчен, – сказал Уиртанен, – потому что окончательный ответ вы мне все равно дадите не сегодня.

– Если вы полагаете, что я вернусь домой, чтобы обдумать ваше предложение, то вы ошибаетесь. Домой я вернусь за тем, чтобы отменно поужинать с моей красавицей-женой, слушать музыку, любить жену, а затем заснуть как убитый. Я не военный и не имею политических убеждений. Я художник. Случись война, она все равно застанет меня за моим прежним мирным ремеслом.

– Я желаю вам всяческих успехов в этом мире, мистер Кэмпбелл, – покачал головой Уиртанен, – но эта война никому не позволит по-прежнему заниматься своим мирным ремеслом. И, как ни жаль мне говорить это, – продолжал он, – но чем больше разгуляется нацизм, тем меньше вам придется спать по ночам как убитому.

– Посмотрим, – выдавил я.

– Вот именно – посмотрим, – отозвался майор. – Поэтому я сказал, что окончательный ответ вы мне дадите не сегодня. Окончательным ответом станет вся ваша дальнейшая жизнь. Решившись работать, вы будете работать исключительно в одиночку, завоевывая столь высокое положение среди нацистов, какого только сумеете добиться.

– Прелестно, – буркнул я.

– Будете настоящим героем. Раз в сто смелее среднего человека – вот и вся прелесть, – ответил он.

Мимо нас прошли прямой, словно аршин проглоти, генерал вермахта и толстяк в штатском с портфелем, со сдержанным волнением обсуждавшие что-то на ходу.

– Здрасте вам! – дружелюбно бросил майор Уиртанен.

Презрительно фыркнув в ответ, они проследовали дальше.

– В самом начале войны вы добровольно пойдете на смерть. Ведь если даже вас не поймают и вы доживете до конца войны, ваша репутация будет замарана, и вам вряд ли останется, ради чего жить.

– Вы придаете вашему предложению неотразимо привлекательный вид.

– Думаю, что у меня есть шанс сделать его привлекательным именно для вас. Я видел вашу пьесу. И прочитал ту, что готовится к постановке.

– Да? И что же вы из них почерпнули?

– Что вам по душе чистые сердца и героические натуры, – улыбнулся Уиртанен. – Что вы любите добро и ненавидите зло. И что вы – романтик.

Главной причиной, позволявшей предположить, что и соглашусь идти в шпионы, он не знал. А главное заключалось в том, что я был несостоявшийся актер. Роль же шпиона того сорта, что описал мой собеседник, обещала возможности грандиозного лицедейства. Я всех надую блестящей имитацией нациста до мозга костей.

И надул. Я стал таким напыщенным и самодовольным, будто был правой рукой Гитлера, и никто не видел моего настоящего «я», загнанного далеко в глубь души.

Могу ли я доказать, что был сотрудником американской разведки?

Вещественным доказательством номер 1 служит моя иесвернутая белоснежная шея. И это единственное вещественное доказательство, каким я располагаю. Те, кому надлежит установить мою виновность или невиновность в совершении преступлений против человечности, приглашаются к дотошному изучению его во всех подробностях.

Правительство Соединенных Штатов не подтверждает и не отрицает, что я был его агентом. Что же, спасибо и на том, что не отрицает вероятность этого.

Однако тут же делают финт, отрицая, что к государственным службам имел какое-либо отношение некий Фрэнк Уиртанен. В его существование не верит никто, кроме меня. Поэтому в дальнейшем я буду часто именовать его «Моя Голубая Фея-Крестная».

Среди многих инструкций, полученных мною от Моей Голубой Фен-Крестной, были пароль и отзыв для тех, кто выйдет со мной на связь в случае войны. Пароль: «Новых заводи друзей».

Отзыв: «Старых не бросай».

Мой здешний защитник, член коллегии адвокатов господин Элвин Добровиц, в отличие от меня вырос в Америке. Он говорит, что пароль и отзыв взяты из песенки, которую распевали мечтательные девочки-скауты.

По словам господина Добровица, весь куплет звучит так:

 
Новых заводи друзей,
Старых не бросай.
Золота за серебро
Не отдавай.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю