Текст книги "Расколотое небо"
Автор книги: Криста Вольф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
– Ты, кажется, уже не на работе, Ульрих. Твой партийный значок спрятан в гардеробе.
Господин Герфурт мастерски умел делать вид, что не слышит.
Зато как он злорадствовал, когда его супруга пыталась втянуть в разговор сына! Она знала, чем кончаются такие попытки, но из какой-то жажды самоистязания не успокаивалась до тех пор, пока чужая девушка не становилась – в который раз – свидетельницей ее унижения.
Рита со страхом ждала, что Манфред изменится в лице в ответ на любящие и настойчивые взгляды матери. Он холодно смотрел на нее, едва удерживаясь в рамках приличий. Но фрау Герфурт умудрялась подхватить обрывок сорвавшейся у него фразы и до тех пор по-своему толковала и перетолковывала его, пока не превращала в нежное признание любящего сына. Случалось, она даже мужу сообщала: «Мой сын мне сказал…» – настолько часто, должно быть, она и про себя повторяла эти слова.
Но когда ужин кончался, когда они выходили из столовой, сопутствуемые слезливо-обиженными замечаниями фрау Герфурт, и захлопывали за собой дверь, тогда-то из вечера в вечер возобновлялось чудо преображения их чердачной комнатки. Посмеявшись и пожав плечами – о родителях Манфред никогда не говорил ни слова, – оба брались за дело; Рита – за английскую грамматику, чтобы заняться хоть чем-то нужным для ее будущей профессии, а Манфред – за свои формулы.
У него была способность мгновенно погружаться в работу. Он включал старенький осипший приемничек, стоявший на угловой полке, засовывал руки в карманы брюк и шагал взад-вперед по комнате, не выпуская из виду письменный стол, как лиса – добычу. Рита старалась не шевелиться, пока не услышит, как он что-то возбужденно замурлычет себе под нос и станет насвистывать обрывки песенок, звучащих по радио («Ах, открой, открой, свою открой мне тайну»). Это означало, что у него клюет. Все еще неуверенно и как бы нехотя наклонялся он над своими бумагами и вдруг, словно сорвавшись с цепи, принимался что-то искать, расшвыривал по полу таблицы и расчеты. Но вот он находил то, что ему было нужно, и, проворчав: «Ага!» – садился за стол писать.
Рита видела его профиль, сдавленные виски, острый прямой нос, его голову, занятую сейчас не ею. Она догадывалась, что каждый день, прежде чем сесть за работу, он выдерживал мучительную внутреннюю борьбу, преодолевая в себе чувство неполноценности и страх оказаться не на высоте поставленной перед собой задачи. Он, как дитя, робел перед теми научными фактами, которые ему предстояло осветить. Рита и виду не подавала, сколько неожиданного для себя она открывала в нем. А он именно поэтому ничего от нее и не таил.
– Пошло, поехало! – объявлял он немного погодя и грозил ей кулаком за то, что она над ним смеется.
– Что ты сейчас пишешь?
Он прочитывал ей абзац, нашпигованный формулами и латинскими названиями, и она понимающе кивала головой.
– А что это значит на самом деле?
– Что синий цвет твоего будущего пуловера будет красивей, если я его столько-то времени продержу именно в этой, а не в другой жидкости.
– Как это мило с твоей стороны, – говорила она. – По-твоему, мне надо ходить в синем?
– Безусловно. В кобальтово-синем. И ни в чем другом.
Потом она принималась вязать из толстой коричневой шерсти куртку для Манфреда, так же медленно подвигавшуюся к концу, как время – к далекой зиме. Это успокаивало и усыпляло ее. Не спеша тянулись мысли, как по небу облака.
Правду сказать, за последние недели уж очень много всего навалилось на нее – напряженные дни на заводе, томительные вечера за семейным столом и вдобавок жалостные письма от матери из деревни. Но вечером, за английской грамматикой и за вязанием коричневой куртки, она все это отлично приводила в равновесие.
8
– К вам гости, – объявляет однажды под вечер сестра. – В виде исключения – в неурочный час.
И не веря своим глазам, Рита видит, что в палату, как ни в чем не бывало, входит Рольф Метернагель. Он озирается по сторонам, втягивает голову в плечи, словно боится, что потолок чересчур низок для него, и присаживается к ее кровати.
– Надо же кому-то тебя как следует. встряхнуть, – говорит он. – Верно?
Времени у него в обрез, он ездил на уборку картофеля в северные районы – ну конечно, кому же ехать, как не ему! Он везет грузовик с прицепами, полными картошки; откровенно говоря, даже не сосчитаешь, сколько всего мешков. Вон стоит на улице, только больше десяти минут водитель ждать не намерен, да еще в таком захолустье.
– Я очень рада, – говорит Рита, а он ухмыляется.
Сразу видно, что Метернагель измотался, он целый день не снимал фуражки – на голове остался след от ободка. То и дело ему приходится отирать пот.
– На дворе вовсе не так тепло, Рольф.
– А ты думаешь, люди потеют только от жары?
Оба умолкают.
Немного погодя Рита спрашивает:
– Что нового?
Рольф бросает на нее быстрый взгляд. Ей и в самом деле это интересно?
– Мы теперь вставляем двенадцать рам за смену.
Он говорит это как бы вскользь, но обоим понятно: за этой фразой целый роман – игра страстей, подвиги, интриги, чего там только нет. В каждой газете ежедневно печатается с десяток таких фраз, но именно эта понятна Рите до конца, до последнего словечка.
– Вот как! – говорит Рита. И, не придумав похвалы поновее, добавляет: – Недаром вы прославленная бригада.
Оба смеются.
– Оказывается, железнодорожные вагоны самое подходящее для меня дело, – заявляет Рита. – Конечно, на другом заводе я бы тоже прижилась. Но вряд ли что-нибудь может мне быть приятнее, чем свисток нашего паровозика, когда он вечером увозит оба новых вагона. Куда? – думаю я при этом. Куда хочешь – в Сибирь, в тайгу, к Черному морю. Часто я посылаю с ними привет. Как-то я вытащила нитку из своего красного платка и привязала к водопроводной трубе, чтобы эта ниточка надежды когда-нибудь потянула за собой и меня…
Но тут у нее на глаза снова навернулись слезы – ей вспомнилось, как Манфред дразнил ее этим платком: «Красная Шапочка, а Красная Шапочка? Когда тебя съест волк?»
– Ты еще не встаешь? – спрашивает Метернагель. Только бы девчонка, чего доброго, не разревелась!
– Встаю. С каждым днем мне лучше, – отвечает она.
Он задал этот вопрос не без задней мысли. Ему вспомнилось, как сам он полтора года назад метался по заводу точно помешанный, точно раненый бык, – теперь он это понимает. И как он время от времени останавливался и говорил кому-нибудь из своей бригады: «Помяни мое слово, мы еще будем вставлять по десять рам за смену». А они с жалостью смотрели на него и отвечали: «Да ты спятил». А сегодня я преспокойно сообщаю ей: двенадцать рам за смену.
Как будто это пустяк, как будто это само собой сделалось!
Очень приятно, если можно этим кого-то удивить. Сам-то уж отвык удивляться, ничего не попишешь. А вот девчонка, как только встанет на ноги, будет без конца надо всем охать и ахать.
– А помнишь, как я тебе рассказывал про нашу бригаду?
– Помню, – отвечает Рита.
Он попросту воспользовался ее интересом к людям. Эту страсть она не может побороть, как другие – страсть к курению. Шварценбах сразу это подметил и потому не сомневался, что уговорит ее учиться. А Метернагель был еще наблюдательнее.
Некоторое время он следил, как боязливо она подходит к членам бригады, словно у каждого при себе заряд динамита. Их это только забавляло. А он подумал: к чему ей повторять все глупости, которые. каждый делает поначалу? И занялся ею.
«Слушай, дочка, – обратился он к ней тогда. – Ты знаешь, что мы прославленная бригада?»
«Знаю», – подтвердила Рита с покорностью, однако покорностью отнюдь не слепой. Она вспомнила о наградах и газетных статьях, где то и дело упоминалось о них, но вспомнила и о стычке между Метернагелем и Кулем.
«Ладно! Самое важное ты знаешь. А вот дай-ка я научу тебя тоже немаловажному делу – как обходиться с прославленными людьми».
Говорил он вполне серьезно, только в его тоне ей послышалось что-то подозрительное. Да он, видно, не так прост, впервые подумала она. Сколько ему может быть лет?
Но о себе Метернагель не говорил ни слова. И вообще рассказывал далеко не все, а ровно столько, сколько ей нужно было, чтобы держаться не слишком боязливо и не слишком самонадеянно.
Она убедилась в том, что бригада – это маленькое замкнутое государство. Метернагель назвал ей тех, кто здесь командует, и тех, кем командуют, объяснил, кто руководит, а кто исполняет, кто ораторствует, а кто возражает, кто с кем открыто или тайно дружит, кто с кем открыто или тайно враждует. Он обратил ее внимание на подводные течения, которые угрожающе пробиваются на поверхность в резком слове, в неосторожном взгляде, в пожатии плеч.
Мало-помалу она вошла в жизнь бригады.
– А все-таки объясни мне, откуда ты это знал? – спрашивает она сейчас, выйдя из задумчивости.
– Что именно?
– Да то, что сказал мне когда-то: «Все это изменится, помяни мое слово».
Метернагель рассмеялся и сказал, пожимая ей руку на прощание:
– Ага, значит, ты все-таки вспомнила мои слова!
В то время Рита никак не предполагала, что честное имя Рольфа Метернагеля таит в себе такую взрывчатую силу. Однажды вечером, когда господин Герфурт вежливо расспрашивал ее о всех членах бригады, она простодушно назвала Метернагеля. И сразу же поняла, что это имя упоминается здесь не впервые. За столом воцарилась тяжелая тишина. Однако все сошло бы благополучно, если бы фрау Герфурт умела молчать. Но ее прорвало.
– Он еще существует! – выкрикнула она.
Манфред так посмотрел на нее, что она дорого бы дала, лишь бы вернуть свои слова обратно.
– А ты думала, что всякий, кому отец подставит ножку, сейчас же отправится на тот свет? – насмешливо спросил он.
Тут господин Герфурт привскочил на месте. Никто не заметил, как произошел у него переход от величайшей благожелательности к величайшей злобе. И злоба эта достигла высшей точки. Заорав сразу в полный голос, он хватил через край, как это случается с неуверенными в себе людьми. Он орал многое такое, что не шло к делу, но главное – требовал, чтобы прекратились разговоры в таком дерзком тоне и грязные инсинуации со стороны его сына. Он так и выразился: «моего сына», – чтобы ни к кому не обращаться непосредственно.
Он взвинтил себя до истерического припадка, которому не предвиделось конца. Осекся он так же внезапно, заметив, что Манфред невозмутимо продолжает есть.
Когда господин Герфурт опустился на стул и, вытирая лицо носовым платком, что-то беспомощно пролепетал о душевной черствости современной молодежи, в этом уже не было фальши.
Манфред встал.
– Заигранная пластинка, – проронил он. – Сегодня у меня нет ни малейшей охоты ее слушать. И вообще у меня нет охоты выслушивать от тебя что бы то ни было.
Мать загородила ему дорогу, с плачем умоляя не уходить, не рвать с ними окончательно из уважения к отцу:
– Он же твой отец, подумай, что это значит…
Манфред побледнел. Весь подобравшись, он прошел мимо матери к двери.
Рита все видела. А когда дверь неслышно закрылась за Манфредом, она разом ощутила и жгучую боль в груди, и жалость к старой женщине, которая, громко рыдая, опустилась на стул, и собственное одиночество.
Чем все это кончится?
Довольно долго прождав Манфреда в чердачной комнатке, она спустилась на улицу и стояла там почти до полуночи, когда он наконец явился.
– Ну, сегодняшнюю ночь тебе лучше было бы проспать в одиночестве.
Она покачала головой.
– В следующий раз возьми меня с собой, – попросила она.
Он бросил на нее быстрый взгляд.
– Не знаю, брать ли тебя с собой, право, не знаю.
Он стоял, прислонясь к облупленному столбу садовой калитки: Рита не в силах была сделать к нему ни шагу; она лихорадочно вспоминала, как еще недавно он из вечера в вечер поджидал ее у ветлы. И каждый раз при виде его в ней молнией вспыхивала уверенность, что она все знает о нем.
«Именно мне всегда придется его сдерживать, – думала она. – И если я сию секунду не найду какое-то слово, нет, не какое-то, а одно-единственное правильное слово, его лицо останется таким, как сейчас, и он сегодня же ночью навеки уйдет от меня».
Манфред и в самом деле отошел от нее, но по его съежившейся спине было видно: он знает, что она не покинет его.
Немного погодя, когда они уже шли рядом, он сказал:
– Я мог бы и дальше преспокойно молчать, но лучше уж я тебе кое-что расскажу. Сама увидишь, ничего особенного. Только я до сих пор не могу к этому привыкнуть… Впрочем, я совсем было стал привыкать, но тут вклинилась ты, и опять мне стало до тошноты противно.
Начало далось ему нелегко. Ей хотелось сказать: «Лучше уж молчи!» К чему исповедоваться, словно он обязан давать ей отчет?
А может, он действительно обязан давать ей отчет?
«Может, мне как раз и следовало тогда снять бремя с его души?» – думает она, потому что не в ее власти не думать об этом непрестанно. Тут ее впервые поражает мысль, что в наши дни кому-то приходится то и дело выслушивать чью-то исповедь и быть достойным такого доверия. Очевидно, сейчас особенно важно, чтобы самая заветная человеческая правда не оставалась под спудом. Она думает: «А что хорошего, что полезного я сделала с его правдой?»
9
– Дело вовсе не в Рольфе Метернагеле, – сказал Манфред. – Я вообще и не знаю его. Ты говоришь, он приличный малый, я верю тебе. Еще в прошлом году он работал на вашем заводе мастером. Этого он тебе, наверно, не говорил. И у него были все данные подняться выше. Беда в том, что его подчиненные оказались либо бесчестными, либо запутавшимися людьми. А начальник – мой отец – невозмутимо наблюдал, как из месяца в месяц растет неразбериха в каких-то там процентовках за подписью Метернагеля, и, когда накопилось достаточно улик, нанес удар. Он провел строжайшую проверку. Оказалось, что процентовки дутые. Перерасход дошел до трех тысяч марок. Метернагель слетел с места. Говорят, он рвал и метал и еще больше навредил себе. После этого он и очутился в бригаде, где ты с ним познакомилась. Спрашивается, зачем это было нужно моему отцу? Ведь вообще-то он беспринципный трус и как огня боится всяких осложнений. Должно быть, потребность души.
Рита молча шагала в ногу с ним.
– Ты как-то сказала, что я к нему несправедлив. Да с тех пор, как я себя помню, все мое существо восстает против него. Первая сказка в моей жизни – я слышал ее сотни раз, как другие дети «Красную Шапочку» или «Спящую красавицу», – это легенда о моем рождении. Слушай же: жили-были мужчина и женщина, они любили друг друга, как любят только в сказках. Правда, она ни за что не вышла бы за него, но ей уже было под тридцать, других женихов она отвадила непомерными притязаниями, и ей пришлось удовольствоваться такой незавидной партией – агентом обувной фабрики. Но это уж не из сказки, а в пояснение тебе! В сказке же говорится: они любили друг друга, а детей у них не было. Были выкидыши, об этом мать впоследствии точно информировала меня… Но я опять отклонился от сказки. Ибо когда наконец появился на свет этот желанный чудо-ребенок, а именно я, он родился недоношенным и нежизнеспособным. Таково было мнение врачей. Но вот является сказочная фея, добрая сестрица Элизабет, с ложечки вскармливает младенца чужим молоком, а потом уже передает для докармливания родной матери. Моя мать видела в этом младенце дар судьбы. Она старалась привязать его к себе всеми путами эгоистической материнской любви. Она сполна заплатила ту цену, какую стоит каждое чудо в каждой сказке, и рассчитывала, что я сторицей все окуплю. На том кончается сказка и начинается моя жизнь.
У Манфреда стало спокойнее на душе оттого, что он наконец заговорил, и вместе с тем его мучила невозможность высказаться полнее.
Правда, у его слушательницы был чуткий слух, способный уловить больше, чем один человек может поведать другому. И все же, пока он рассказывал, перед ним проносились не поддающиеся описанию картины, запахи, слова, взгляды и обрывки мыслей.
Ему вспомнились фотографии в семейном альбоме, на которых мать была хороша собой и взгляд ее выражал нежность, должно быть утраченную впоследствии от сожительства с таким мужем. Он часто искал в своей памяти следы постепенных перемен, свершившихся в ней, старался припомнить ее деятельной, мягкой, ласковой, силился представить себе, какой она была бы сейчас без этого семейного плена, без этого чудовищного духовного оскудения.
– Не спорю, ей жилось не сладко, – говорил он Рите. – В детстве я столько раз слышал из спальни перебранку и плач! Вдобавок она обнаружила, что муж ей изменяет. Не без ее честолюбивого нажима он повысился в должности, стал главным закупщиком на обувной фабрике, редко бывал дома, ездил на служебной машине и держал себя повелителем. Мать постоянно ходила надутая, а к его услугам было сколько угодно других женщин, которые смотрели на него с обожанием. Впрочем, двойная жизнь весьма и весьма обременяла его. Разумеется, он почти сразу вступил в отряд штурмовиков. Помню, как он вертелся в новом облачении перед зеркалом в прихожей и перед моей матерью. Мне тогда только что исполнилось четыре года. Я увидел, как они встретились взглядом в зеркале. Их единодушие отпугнуло меня больше, чем ссоры. Я забился в угол между пальто и плащами. После этого началась дружба отца с его директором. Он получил место уполномоченного и стал вхож в общество. По воскресеньям нас принимали в доме директора, иногда и он с семьей бывал у нас. Раньше мне редко позволяли играть с детьми. Мать сидела у окна за гардиной и поминутно кричала мне: «Эти гадкие дети обидят тебя, Фреди!» Теперь меня каждое воскресенье препоручали директорскому сыну Герберту. Он был старше на три года и вертел мною, как хотел. Он подбивал меня на дурные проделки, а виноватым каждый раз оказывался я. Обычно отец даже не смотрел в мою сторону, до того я был ему безразличен, а тут он меня лупил на глазах у чужих людей, чтобы директор видел, кто у нас в доме глава. Я еще в школу не ходил, когда начал его ненавидеть. Это и поныне определяет мое отношение к нему.
Манфред попытался поймать взгляд Риты, но она упорно смотрела себе под ноги, которые исправно шагали вперед, то по световому кругу от фонаря, то по темной панели. Она не заметила, как он сделал движение, чтобы взять ее под руку, но передумал.
– До сих пор я свободно обходился без слушателей, – гораздо мягче добавил он, – может быть, не следовало отступать от этого правила.
Рита покачала головой. Она старалась не вслушиваться в себя. Как это отразилось на ней – выяснится потом. Сейчас важнее всего дослушать его. Что, если до завтра все переменится? И что, если они не доросли до такой перемены? Но теперь уже поздно было пугаться.
– В школе я всегда учился лучше всех, – продолжал Манфред. – Меня дразнили недоноском. Мать каждую неделю ходила жаловаться учителю. Наконец меня перестали мучить и больше вообще не водились со мной. Дома я врал напропалую о своих друзьях и успехах. Кстати, успехи не стоили мне ни малейшего труда. В юнгфольк меня зачислили уже во время войны. Отец был правой рукой директора. Мы не терпели никаких лишений. Всякий был счастлив раздобыть пару довоенных башмаков.
«К чему я это рассказываю? – думал он. – Ей даже непонятно, что тогда происходило. Ее еще и на свете не было… Странно, где-то между мной и нею начинается новое поколение. Откуда ей понять, что всем нам с самых ранних лет привили бациллу смертельного равнодушия, от которого так трудно избавиться».
– О чем это мы говорили? – спросил он. – Да, в гитлерюгенде я все выполнял исправно, хотя это мне до крайности претило. Если мне приказывали, я, закрыв глаза, прыгал с любой стенки. Я бы и не то еще сделал! Пусть мне не трудятся объяснять, как от страха становятся преступниками. Но меня ни во что не вовлекали, наши главари видели, что я для них не «свой». Под конец, когда отца все-таки погнали защищать отечество, я попал в компанию мальчишек моего возраста. Они отучили меня бояться и превратили в нормального, по тогдашним понятиям, подростка. Я курил, сквернословил и горланил на улице, а дома грубил матери. Наконец во время урока истории я выстрелил из старого кольта в учительскую кафедру. Учитель был образцовый нацист, меня бы непременно выгнали из школы, но как раз в это время все школы забрали под госпитали. Целое лето мы слонялись без дела и собственными глазами видели, что за короткий срок наворочали взрослые. «Пускай попробуют теперь вдолбить нам, что они всегда правы и все знают лучше нас!» – говорили мы. И громко хохотали, читая плакаты. Неужели отныне все пойдет по-иному? По-иному? А с кем? С теми же людьми? Осенью нашу школу опять открыли. Со злорадным ревом извлекли мы из ветхого книжного шкафа старые нацистские песенники. Новое начальство не успело даже убрать это барахло. В какую-то из апрельских ночей сорок пятого года мать сожгла портрет фюрера. С тех пор над письменным столом висит, знаешь, этот осенний пейзаж. По величине он точно такой, каким был портрет Гитлера, да и никто бы теперь не догадался, откуда это светлое пятно на обоях. Впрочем, и обои-то новые. Отец вернулся через год после окончания войны в довольно жалком и оборванном виде. Его коричневой формы тоже не оказалось на месте. Нет, моя мать не унизилась до перекраски сукна, как иные прочие, у кого не было запаса обуви для продажи. Мать взяла в свои руки бразды правления и наладила настоящую меновую торговлю. Благодаря ей мы не знали голода. Кто такой был теперь отец? Человек с замаранной репутацией и жестоко уязвленным самолюбием. Попутчик – и ничего больше, как он часто уверял меня, и это верно. Попутчик немецкого образца. Убеждений у него никогда и не было. И на совести тоже не было ничего особенного. Ему можно смело подать руку. В архиве обувной фабрики, должно быть, хранятся его письма, которые сейчас ему неприятно было бы читать. Неприятно, но не противно. Кстати, Метернагель знает его именно с тех времен – тебя ведь интересовало, почему отец ставил ему палки в колеса. Более подробно я об этом говорить не хочу. Мать развила бешеную энергию, чтобы куда-то пристроить отца. Ей это удалось. И она окончательно поработила его.
«А меня окончательно потеряла, – про себя добавил он. – Хотя до сих пор не хочет это понять».
Теперь Манфреду легко было говорить. Он даже боялся, что не сможет остановиться. А время перешло далеко за полночь. Перед ними, как пропасти, расстилались промозглые и безлюдные улицы. В третий раз проходили они мимо своей двери, Риту знобило от усталости, но она упорно шагала рядом с ним.
– Однажды, – рассказывал Манфред, – у отца в петлице появился партийный значок. Углядев это, я громко прыснул, и с тех пор отец обижается, как только меня завидит.
«При этом он вовсе не исключение, – думал Манфред, – были и похуже. Тем не менее многим повезло. В критическую минуту судьба свела их с порядочными людьми. Я этим не могу похвастать. Стоило мне приглядеться, как из-под новой оболочки сквозило прежнее нутро. А может, я и не искал по-настоящему этих порядочных людей? И так ли уж важно их найти, покуда сам остаешься порядочным? Порядочным до конца, не щадя усилий. А стать порядочным разве нельзя, если захотеть по-настоящему?»
– Кое-как окончили мы школу. Нам в то время было пятнадцать лет, наш выпуск стал первым, в котором не было павших в бою. Учительница, старая дева, обнаружила у меня актерское дарование. Ты, наверно, будешь смеяться, но вскоре ни одно празднество в нашем городе не обходилось без того, чтобы я не выступал с чтением стихов. А празднеств тогда бывало много. Что я декламировал? Всякую всячину. Все очень прочувствованное, но без малейшего чувства. «Подобно утренней заре, сияешь ты, прекрасная весна…» Или: «Наше время – время трудовое!» А у нас в тайном подвальном клубе я орал: «Чего вы таращитесь так трагически!» И мурлыкал или напевал с чувством: «Ханне Каш так важно знать, любима ли она».
«Да, это было времечко, – думал он. – А вот она тогда только училась читать». Конец он решил скомкать.
– На каждом празднестве мать сидела в первом ряду и плакала от умиления. Она не сомневалась, что я стану актером и добуду ей славу, в которой ей упорно отказывала жизнь. Как ты знаешь, актером я не стал. Наперекор материнским планам. И злорадно предвкушал тот день, когда принесу свидетельство о зачислении меня на факультет естественных наук. Как я и ожидал, мать заливалась слезами и бушевала вовсю. Но меня это почему-то ничуть не обрадовало. С тех пор меня вообще ничто не радует. Вот специальность у меня хорошая. В меру точности и в меру воображения. И еще ты. Ты тоже хорошая.
– В меру точности и в меру воображения, – тоненьким голоском сказала Рита. Манфред воспринял это серьезно.
– Да, моя золотистая _ девочка, именно так, – подтвердил он.
10
Теперь она понимает: в ту ночь у нее впервые появилось пока что неопределенное ощущение надвигающейся опасности. Она умолчала о своей тревоге, что было своеобразной и не обидной для Манфреда формой мужества. Именно такая форма мужества его больше всего устраивала.
На заводе она мало-помалу освоилась. И перестала бояться, что привлекает к себе всеобщее внимание. Ее по-прежнему поражало, как из суматошной спешки с окриками и руганью каждый день вырастают два обтекаемых, прочных, новехоньких, сверкающих лаком темно-зеленых вагона. К концу смены их ставили на рельсы и бережно выкатывали с завода. Последние монтажники соскакивали со своим инструментом уже на ходу: иногда в их числе бывала и Рита. Вместе с остальными она смеялась над каждодневной паникой мастера-прицепщика. А потом они стояли всей бригадой и смотрели вслед маленькому поезду, пока он не тонул в пригородном дыму.
– Подумать только… – мечтательно изрекал Гансхен. Это было его излюбленное выражение, но он ни разу не договорил, что будет, если только подумать.
– Думать не твое, братец, дело, – добродушно одергивали его остальные.
Вообще им в бригаде неплохо было вместе, хотя никто не считал нужным это подчеркивать: каждый делал то, что ему полагалось. Ссор между ними не бывало. Даже несдержанный Метернагель не позволял себе никаких выпадов. В обеденный перерыв все рассаживались на неструганых досках в озелененном уголке двора, вытягивали ноги, засовывали руки в карманы и благодушно взирали на мир или щурились на нежаркое весеннее солнце, провожали глазами громаду облаков, за которой по неизменной небесной колее бежали мелкие перистые облачка, и не могли надивиться, как прозрачен в обеденное время воздух.
Где-то далеко от города реактивные самолеты с оглушительным взрывом пробивали звуковой барьер и вмиг были уже тут, проносились над их головами очень быстро, очень высоко, А они лениво смотрели вслед в миролюбивейшем расположении духа.
Пожалуй, миролюбивее всего они были в тот день, после которого на заводе разразилась гроза. Они праздновали выпуск пятитысячного вагона после окончания войны, а заодно и день рождения своего бригадира.
Рита до сих пор живо представляет себе каждую мелочь – очевидно, в тот день ничто не ускользнуло от ее внимания. Заводской двор был чисто выметен, и ветер гулял по нему. У стены стоял увитый гирляндами юбилейный вагон, ярко светилась цифра 5000, а рядом дата: 20 апреля 1960 года. Оркестр играл, что умел, потом выступали ораторы. Всем, конечно, аплодировали. Рита, как обычно в компании Метернагеля и Гансхена, весело аплодировала вместе с остальными и все время беспричинно смеялась, хотя выпила только солодового пива. Оживление возросло, когда на деревянные подмостки выбежала танцевальная группа в белых кофточках и пестрых юбках. Смешно было наблюдать, как Эрмиш незаметно протискивается в передний ряд; его почему-то забыли пригласить в президиум, и он не видел другого способа напомнить о себе.
Под конец низко нависшее серое небо разразилось ливнем, и все бросились врассыпную. Порыв ветра смел к дощатому забору последние мокрые обрывки бумаги, и двор опустел.
Бригада Эрмиша во главе с дорогим новорожденным отправилась в ближайшую пивную. В дальнем углу у окошка были сдвинуты столики. Забыв про дождь, все угощались крепким пивом, которое заказывал Эрмиш, и залпом пили за его здоровье.
Прокуренное, длинное, как кишка, помещение было скудно освещено. Рита молча сидела за стаканом лимонада. Когда же они кончат пить и когда ей удобно будет уйти?
Хозяин сновал взад и вперед, усердствуя перед такими выгодными гостями. Над столом висело сизое облако дыма. Все пили и галдели. А Рита примолкла совсем.
До сих пор у нее не было времени как следует разглядеть каждого в отдельности. Старшему – седому Карсувейту из Восточной Пруссии – было лет шестьдесят, и все его называли по фамилии: «Эй, Карсувейт, расскажи-ка про твоего обжору-барона!» Когда-то он служил столяром в имении у настоящего барона и по сей день оставался крестьянином в рабочей среде. Самого младшего, Гансхена, никто не знал даже по фамилии. Он сегодня впервые пил вместе со всеми и сиял от гордости. Судьба не очень-то щедро его одарила, он даже не решался подыскать себе подружку, но весел был неизменно.
– …Туг он и сам вышел в поле к сезон-никам-жнецам, да и говорит: «На что хотите спорю, что в один присест съем полтора десятка яиц». А они ему: «Невозможное это дело, ваша милость!» А он взял корзинку и давай лопать. Хотите верьте, хотите нет, шестнадцать штук осилил…
Как всегда, на этом месте Эрмиш, побагровев от смеха, перебил старика:
– И вы, дурачье, еще радовались, что он пожирает ваше добро!
Вся бригада принялась хохотать, как будто услышала остроумнейшую шутку. Карсувейт давно закаялся рассказывать о своем бароне, но опять не устоял и теперь только презрительно отмахнулся.
Лица у большинства обыденные, какие видишь на каждом шагу, и, за малым исключением, немолодые. Все они в свое время так или иначе пробивались в жизни, как именно – лучше не спрашивать. Во всяком случае, жизнь шла не гладким путем. Не без того, чтобы приспособляться или покорно склонять голову перед силой. Не без того, чтобы в безвыходном положении искать лазейку – каждый свою.
– Ерунда, – вполголоса говорил Франц Мельхер соседу. – В Париже – да, конечно! Но это что! Посмотрел бы ты на бедуинок, как они моются рано утром у источника, а ты наставишь бинокль и…
Вдруг он заметил, что остальные замолчали и прислушиваются, бросил быстрый взгляд на Риту и оборвал свой рассказ.
– Давайте споем! – крикнул кто-то с другого конца. – Три, четыре!
С гор бегут пото-оки…
Чего только не осталось у них позади! Павшие на поле боя братья, замученные в тюрьмах друзья, женщины во многих странах Европы и по всему свету разного рода памятки. (Счастлив тот, кто может позабыть все, чего не изменить.) Теперь же их жизненный опыт с каждым днем становился бесполезнее, здесь на него нельзя было опереться, но нельзя было и полностью избавиться от этих воспоминаний. Каждую десятидневку семья из двух, трех, четырех человек ждала отцовской получки, которая обеспечивала ей еду, жилье и музыку по радио. И это, пожалуй, до сих пор было главным.