Текст книги "Расколотое небо"
Автор книги: Криста Вольф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Рита стояла у широких дверей вагона, которые бесшумно раздвигались и закрывались на каждой станции. Первый раз в жизни ей хотелось быть кем угодно – ну хоть одним из этих беззаботных любителей воскресных прогулок, – только не самой собой.
Это желание было единственное, что показывало, какое насилие она совершает над собственной природой.
Если не полениться и взглянуть из поезда на небо, можно было заметить, что на нем не осталось ни облачка.
Риту все время мучил страх, как бы не упустить самого важного.
Она повторяла про себя названия станций и улиц, мимо которых лежал ее путь. О том, что было вправо и влево, она не знала и не желала знать. В этом гигантском, непонятном и страшном городе ей надо было держаться одной только тонкой и узкой полоски намеченного пути. Стоит отклониться, – и начнутся осложнения, которые приведут бог весть к чему.
Она ничего не спутала и не упустила. Спокойно, без спешки сошла она там, где надо. Заставила себя обстоятельно разглядеть товары в киосках на платформе (вот они, прославленные апельсины и шоколадки, сигареты и дешевые книжки…). Все было именно так, как она себе представляла.
Одной из последних она медленно подошла к контролю. И тут натолкнулась на группу людей, загородивших дорогу: они бурно изливали свою радость или горе – понять было трудно. Скорее всего и то и другое одновременно.
И вдруг в центре группы Рита увидела своего попутчика. Женщина, вместе с ним сошедшая с поезда, повисла у него на руке и рыдала взапуски с другими женщинами, которые, очевидно, вышли их встретить.
Рита невольно задержала шаг. И в ту же минуту ее взгляд скрестился с взглядом бывшего попутчика. Он узнал ее, в знак приветствия поднял руку – выбраться из кольца обступивших его женщин он не мог – и насмешливо улыбнулся.
Рита быстро сбежала по лестнице.
Для начала ничего хуже нельзя было придумать. Зачем этот субъект попался мне на пути? Неужели на мне, как и на нем, печать нечистой совести?
27
Она закрыла глаза, чтобы представить себе все так же четко и ясно, как на том плане города.
Сперва повернуть направо. Перейти на ту сторону широкой улицы, но прежде (это на плане не показано) переждать какое-то время, пока вышколенный полицейский элегантным жестом не остановит поток машин и не пропустит через улицу пешеходов. Свернуть на знаменитую торговую улицу (о ее красоте, богатстве и великолепии сложены такие легенды, что она не поспевает за своей репутацией); идти по ней до пятого перекрестка. Отсюда Рита пошла по менее шумным улицам, ни на шаг не уклоняясь от тонкой полоски на большом плане, которую видела перед собой гораздо явственнее, чем настоящие дома и настоящие улицы. Ни разу не спросив дорогу, она дошла до того дома, где жил Манфред. Мысленно она бывала здесь изо дня в день, а сейчас она увидела этот дом воочию. Она подавила в себе недоуменный вопрос: «Как может такой заурядный доходный дом на заурядной столичной улице стать вожделенной целью для беглеца?» Она вошла в прохладный вестибюль и только тут почувствовала, как жарко было на улице. Медленно поднялась она по лестнице, выстланной старым, но натертым до блеска линолеумом. Чем сильнее у нее билось сердце, тем тверже она знала: ты задумала нелегкое дело. Риск большой, и одной пускаться на него не следовало. Но передумывать поздно.
Вот она уже добралась до двери с начищенной медной дощечкой. Слабо звякнул звонок. Послышались шаги. Дверь отворила тощая женщина в черном, по всей вероятности, тетка Манфреда.
Весь дом пропах какой-то кислятиной от стараний сохранить приличный вид. Он балансировал на краю бездны – непосредственно за этой улицей начинались рабочие кварталы. Кислый запах и натертый линолеум проникли и в темную прихожую, куда Риту впустили с явной неохотой. Она смущенно вошла в комнату и только тут, при дневном свете, посмотрела на тощую женщину, которая потребовала кое-каких разъяснений, прежде чем допустить незнакомую девушку к племяннику.
Да, это была сестра фрау Герфурт. Судьба, правда, обделила ее по сравнению с покойницей, если только можно сказать, что у мертвого есть какие-то преимущества перед живым. Должно быть, злорадная извилинка в складке ее губ, превосходно уживаясь с жалостью к себе и ханжеской скорбью, говорила именно об этом: наконец-то у нее, живущей, есть бесспорное преимущество перед умершей сестрой.
– Прошу вас, – пригласила она. С тех пор как племянник поселился у нее, она впервые впустила к нему посетителя.
Все слезы, пролитые Ритой потом, относились, собственно, к тому, что она увидела, когда вошла в его комнату.
Манфред сидел спиной к двери и, облокотись на стол, вплотную придвинутый к окну, читал книгу: да, это был его узкий затылок, коротко остриженные волосы с хохолком на макушке, его по-юношески ссутулившаяся спина. Когда дверь открылась и кто-то вошел (он решил, что тетка), он не шевельнулся, но читать перестал и весь напружинился для отпора. Не услышав оклика, он в конце концов не спеша обернулся. Его холодный, неприязненный взгляд яснее всяких слов сказал Рите, каково ему приходится в этой комнате.
И вдруг он увидел ее.
Он закрыл глаза, а когда открыл снова, взгляд его выражал уже совсем иное – недоверие, изумление, безрассудную надежду. Манфред бросился к ней, развел руки, словно собираясь обнять ее, и прошептал ее имя, Его угрюмое лицо так просияло, что у Риты сжалось сердце. Тем не менее она улыбнулась и провела рукой по его волосам.
Она правильно поступила, что приехала к нему, хотя могла бы уже сейчас до мельчайших подробностей предсказать все, что будет дальше. Но как это ни мучительно, надо все доделать, все договорить, надо пережить этот день до конца. Манфред, видимо, тоже все понимал, и ей стало чуточку легче. Но рассуждать трезво они могли лишь в первый миг, пока смотрели друг на друга. Потом же все, что они твердо знали и понимали, было начисто забыто. И все стало снова возможным.
– Однако ты изменилась, – заметил Манфред, когда она села на единственный стул (тот, что возле стола), а он примостился на краю постели.
Она только улыбнулась в ответ. И обоим опять стало ясно, почему они друг друга любят. Как она и предвидела, один-единственный взгляд, одно мимолетное касание его руки сожгли дотла и ночи, полные нестерпимых терзаний, и дни, полные вымученных решений.
Рита огляделась. Тетка в короткий срок добилась того, за что годами воевала мать: в комнате – бесконечно унылой клетушке – царил строжайший порядок. Нескольким пылинкам ничего не оставалось, как плясать в солнечном луче, на полчаса заглядывавшем сюда. Вот он бесшумно соскользнул с края стола на неподвижные руки Манфреда. Но они и тут не пошевелились.
Сколько времени можно так сидеть?
Рита встала и сейчас же, словно по уговору, встал Манфред. Они прошли к тетке в соседнюю комнату – в «преддверие ада», как Манфред на ходу успел шепнуть Рите. Сидя у окна, тетка вязала к зиме черный шерстяной платок, и по ней, также украдкой, беззвучно скользил солнечный луч. У нее ничего не осталось в жизни, кроме скорби об умершей сестре, и этот запас скорби она старалась растянуть как можно дольше.
Разобрав, откуда прибыла гостья, она вдруг всполошилась и предложила сварить кофе. В ее тусклых глазах зажегся огонек. Как же не воспользоваться случаем, не угостить и не выспросить приезжую из Восточной зоны?
Они вежливо отказались. Отделавшись от нее и захлопнув за собой входную дверь, они долго, не таясь, смотрели друг на друга. И ради этого ты сюда приехал? Что за вопрос? Конечно, нет! Так для чего же?
Манфред отвел глаза, схватил Риту за руку и увлек по лестнице вниз, круто поворачивая на площадках. Потом они пробежали по гулкому прохладному вестибюлю и очутились на шумной улице.
– Ну вот, гляди, – иронически сказал Манфред. – У твоих ног – свободный мир!
На всех башенных цасах пробило двенадцать.
28
– Что ж, зимовать мне здесь? – спрашивает Рита у врача во время утреннего обхода. Октябрь уже миновал. Наступил унылый, холодный ноябрь.
– Нет, зачем же, – говорит врач. – Я вас выписываю. Можете уезжать.
– Сегодня? – спрашивает Рита.
– Ну, скажем, завтра.
В этот последний день ее приходит навестить Эрвин Шварценбах.
В санатории только что начали топить. Рита усаживается со своим посетителем в зимнем саду, замыкающем холл. Сочная зелень растений в широких нишах окон выделяется на сером фоне неба.
«Что ему нужно? – недоумевает Рита. – Он ведь знает, что меня скоро выпустят».
Шварценбах немногословен и сосредоточен. Он курит и не спеша осматривается по сторонам. Рита задает все вопросы, какие ей приходят в голову. Он спокойно отвечает. Наконец вопросы и ответы исчерпаны. Ладно, помолчим, думает Рита. Она откидывается на спинку плетеного кресла и слушает, как дождь барабанит в окна, как шумят на ветру деревья в парке. Иногда ветер с дождем делают передышку и становится совсем тихо.
– Послушайте, – говорит Шварценбах, – вы не собирались съездить к нему?
Рите понятно, что он подразумевает.
– Я ездила к нему, – не задумываясь, отвечает она.
Шварценбах не из тех, кто может употребить во зло излишнюю откровенность. Он просто принимает к сведению то, что ему рассказывают без утайки.
– И что же? – с интересом спрашивает он.
Пожалуй, хорошо бы поговорить об этом, думает Рита. Именно сегодня, именно с ним. Завтра ею овладеют повседневные радости и горести, по которым она так стосковалась.
В расчеты врача как раз и входило довести эту тоску до такой степени, чтобы она пересилила тягостные переживания первых дней. А там, за пределами санатория, никому уже не придет в голову спрашивать: почему ты поступила так, а не иначе? Да и ей самой недосуг будет обдумывать ответы.
– Помнится, тот воскресный день был необыкновенно жаркий, – говорит она. – Но я этого почти не замечала. Тесные, как ущелья, улицы были раскалены до предела. Редкие прохожие, не сидевшие дома за обеденным столом, а такие же бесприютные, как мы, жались в скудную тень под стенами домов, которые лишь к вечеру начнут испарять накопленный за день зной.
Кстати, дома всюду схожи между собой. Построены на один образец и там и у нас, для таких же людей, для таких же печалей и радостей. Я не видела причины, почему бы им быть непохожими на любые другие дома. Ну, разумеется, на торговых улицах больше стекла и целлофана. И товары такие, каких я даже по названию не знала, но обо всем этом давно говорено-переговорено. Конечно, мне это понравилось. Я бы не прочь была кое-что купить в тех магазинах.
Но в конце концов все у них сводится к еде, питью, нарядам и сну. Я задавала себе вопрос: зачем они едят? Что делают в своих сказочно роскошных квартирах? Куда ездят в таких широченных автомобилях? И о чем в этом городе думают перед сном?
– Не волнуйтесь, – перебил ее Шварценбах. – Рассказывайте спокойно и по порядку. Ведь все, что вы только что говорили, вы думаете теперь, верно?
– Нет, я и тогда так думала, – возражает Рита. – Это я твердо помню.
Почему он считает, что я преувеличиваю? Знали бы они все, как часто меня и раньше мучил вопрос: для чего мы живем на свете? Пока рядом со мной был Манфред, вопроса этого не существовало, словно я на него получила ответ. А в то воскресенье он снова откуда-то вынырнул. На что бы я ни взглянула, все требовало ответа на этот вопрос.
Они молча шли рядом, но не касаясь друг друга. Только раз он дотронулся рукой до ее обнаженного локтя, и она бросила на него быстрый взгляд – случайно это было или умышленно? Выражение уязвленной гордости в его ответном взгляде было слишком хорошо ей знакомо. Она невольно улыбнулась.
– Ты знаешь, что такое «прыгология»? – резко спросил он. Они остановились перед афишным столбом.
– Нет, не знаю, – ответила Рита.
– А я знаю. Это целая наука. Человека заставляют прыгать как можно выше и по прыжкам определяют его характер…
Он сам почувствовал, что говорит не то, что надо. А Рита только покачала головой, и он безропотно принял ее порицание. Лучше всего было бы обойтись вообще без слов.
– Пойдем пообедаем, – предложил Манфред. – Стеснять себя нам незачем – я уже начал зарабатывать. – И опять он понял, что этого говорить не следовало. В нем медленно закипала злоба. Он принялся называть улицы и здания, мимо которых они проходили.
– Оставь, раньше ты никогда так не делал, – сказала Рита.
– Неправда, – обиженно возразил он, – ты просто забыла.
Забыла, как его лицо отражалось в реке рядом с моим? И он может сравнивать!
– Я ничего не забыла, – шепотом ответила она.
– Вы когда-нибудь бывали там? – спрашивает Рита у Эрвина Шварценбаха.
– Да, только давно, – отвечает он.
– Значит, вы меня поймете. Многое там нравится, но почему-то не радует. Все время кажется, что сам себя обкрадываешь. Там чувствуешь себя гораздо хуже, чем за границей, ведь кругом говорят на твоем родном языке. И потому еще ужаснее сознавать, что ты на чужбине.
Так она ответила и Манфреду, когда за обедом он спросил ее:
– Тебе тут нравится?
Он имел в виду только ресторан, очень современный и красивый. Ее ответ был гораздо шире и раздосадовал его. Но он сдержался.
– Ну конечно, ты на все смотришь сквозь политическую призму, – сказал он. – Я знаю по себе. От этой привычки трудно отделаться. Но в Западной Германии все по-иному. Без такой истерики, как в этом окаянном Берлине. В Западной Германии я пробыл две недели. Там мы и будем жить. Мои знакомые сдержали обещание, к первому числу я получу место. Все в полном порядке. Я как раз был там, когда… когда умерла мама, – с явным усилием добавил он, поняв, что обойти эту тему невозможно. – Отцовскую телеграмму я получил уже после похорон.
Но ты все равно не приехал бы, ведь правда? За гробом несли венок с надписью: «Дорогой мамочке последний привет».
Ласточка, вспомнила Рита, Ничего этого он не знает и никогда не узнает. Много есть такого, о чем он не знает…
– У нас теперь трудная полоса, – сказала она без видимой связи с предыдущим.
– У кого это – у нас? – спросил Манфред.
– У всех, – ответила она. – Напряжение растет. На заводе это особенно заметно нам: Метернагелю, Гансхену, Эрмишу.
Вендланда она не упомянула, хотя у нее и мелькнула мысль – а собственно, почему?
– Когда ты в первый раз пришла на завод, они тоже переживали трудную полосу, помнишь? – сказал Манфред.
У Риты в душе вспыхнул протест. Ты хочешь сказать: у нас там одна трудная полоса цепляется за другую; стоит ли ждать, пока они кончатся?
– Для меня это все в прошлом, – заметил Манфред, – не хочу и вспоминать. Ненужные трудности. Безудержные самовосхваления при малейшей удаче. Покаянные тирады и самобичевания. Вот я получу место, где будут люди, которым за то и платят, чтобы они устраняли всякие помехи в моей работе. Я всегда мечтал об этом. Там бы я этого не добился, должно быть, до конца жизни. Увидишь, как нам будет хорошо.
«Нам? – подумала Рита. – Обо мне и речи быть не может. Или он решил, что я буду там учительницей? Почему мне представляется это немыслимым?»
Случалось, и она думала: Метернагель зря надрывается. Он взял на себя больше, чем может выполнить. Но именно поэтому она не вправе предать его. Даже на словах, высказав вслух свои сомнения.
– Можешь себе представить, – сказала она (ясно чувствуя, что теперь сама говорит то, о чем говорить не следует), – на днях у нас хотели выжить двоих из бригады за то, что они выполнили норму на двести процентов!
– Вот как! – рассеянно сказал он. Ему было трудно даже притвориться заинтересованным.
Рита снова обращается к Шварценбаху. Его не смущают ее долгие паузы. Он не ждет, чтобы она рассказала ему все до конца. Он не спрашивает, не перебивает… Видимо, выжидает, пока она дойдет до самого главного, решающего.
– Я рассказала ему все наши злоключения, потому что сама не видела им конца. И не представляла себе, как это утрясется, – говорит Рита.
Матернагель и Эрмиш рассорились насмерть. Постороннему могло бы показаться, что причина все та же: Метернагель заботится о пользе всего предприятия в целом, а Эрмиш старается урвать побольше для своей бригады. Казалось, все повторяется сызнова. С той разницей, что в прошлом году Метернагель настаивал на десяти рамах в день вместо восьми, а теперь требовал двенадцать рам вместо десяти.
– Еще что! – фыркал Эрмиш. – А на будущий год ты скажешь четырнадцать!
– И скажу, – подтверждал Метернагель. – Видит бог, скажу.
Только внимательно приглядевшись, можно было заметить нечто новое в этом привычном споре: до какой бы степени раздражения ни доходил Метернагель, он старался ни в коем случае не обидеть Эрмиша; а Эрмиш, как бы ни упорствовал, но голоса не поднимал. Может быть, дело было уже совсем не в двух лишних рамах?
– Я просто терялась, – объясняет Рита Шварценбаху, – не знала, когда заговорить, когда промолчать. У нас в бригаде есть такой силач и красавец – Хорст Рудольф. Он больше всех зарабатывает, и от женщин отбоя нет; так вот однажды у меня на глазах он вставил раму за четырнадцать минут. Это было просто чудо! По норме полагается полтора часа. Что же он делает остальные семьдесят шесть минут? – спросила я его. «Держи язык за зубами!» – прикрикнул он на меня. Я никому ни слова и не сказала.
– Даже Метернагелю? – спрашивает Шварценбах.
– Ему-то незачем было говорить. Он и так все знал. И не только это. Но я после того, что увидела, потеряла покой. Вы же сами постоянно твердили своим ученикам: нам нужно время, только время. Через пять – десять лет они нам ни в чем навредить не смогут… И вот часто, когда я проходила мимо верстаков, у меня возникал вопрос: сколько драгоценного времени, от которого зависит наша жизнь, каждый день расходуется здесь без расчета, пропадает понапрасну? Постепенно я стала замечать, что и другие думают о том же. Пока я была с Манфредом, я ему ни слова об этом не говорила – не знала, чем это кончится. Но мне было тяжело видеть, как члены бригады сторонятся Метернагеля. И я обо всем рассказала Манфреду.
– Даже секретарь партбюро имел с ним беседу, – рассказывала она Манфреду, пока кельнер подавал им суп. – Он заявил ему: «Смотри не перетяни струну. По твоей милости у нас кое-кто, чего доброго, сбежит на Запад».
– Рита, ради бога, потише! – прошептал Манфред.
– Ах, так… – протянула она и пристально посмотрела на него. – Однако и переменился же ты! – И стала молча есть суп.
Все звуки в этом благопристойном уютном зале очень резко отдавались у нее в ушах.
Она слышала, как за соседним столиком мать ласково журила маленькую дочку: «Нельзя говорить „она“, Ингелейн! Надо сказать „тетя“. „Ну, что там! Ведь она еще ребенок!“ Она слышала звон посуды из кухонного окна, через которое подавали кушанья, и бесшумные шаги кельнера. Бледно-зеленые гардины смягчали яркий свет. Трудно было поверить, что снаружи печет солнце.
Пугаясь нараставшего между ними молчания, Манфред ласково спросил:
– О чем ты думаешь?
– Помнишь, как нас в свое время ужасали привычки взрослых? – спросила в ответ Рита. – Мы давали себе слово: ни за что к этому не привыкну. А теперь мне бывает страшно, что и я могу привыкнуть к чему угодно. И ты тоже.
– К чему, например? – спросил он.
– Ко многому, увы, – ответила она. – К тому, чтобы меньше делать, чем можешь. К тому, что уже сейчас на свете с избытком хватает бомб, чтобы взорвать весь земной шар. Что самый близкий человек может стать непоправимо далеким. И останется только письмо: „Помни об этом…“
– Рита, детка! Думаешь, мне это легко далось? – сказал Манфред. – Думаешь, у меня с тех пор была хоть одна светлая минутка? На тебя слишком много обрушилось сразу. И ты все валишь в кучу – свой завод, бомбы, меня. Если ты останешься со мной, я помогу тебе справиться с этим. Может, сейчас ты еще не в состоянии сделать правильный выбор. Почему бы тебе на этот раз не положиться на меня? Как это там: „Через моря и долы – пойду за тобой, сквозь лед и железо, сквозь вражеский строй!..“
Он пытался обратить все в шутку. Рита молчала. Что они понимали – те, кто сочинял такие песни! „Сквозь лед и железо, сквозь вражеский строй!..“ – с горечью подумала она. Какую песню выдумали бы они про этот день, про этот город и про них двоих, разделенных не пространством, не льдом и железом, а полной безнадежностью, хотя и сидят они рядом, за одним столом?
Обед, который Рита ела, был, несомненно, превосходен, но она не могла потом припомнить, из каких блюд он состоял. Она отказалась пить за обедом вино, а Манфред не настаивал – впереди еще целый день.
Затем они снова вышли на солнцепек. Рита почти выбилась из сил. Неужели во всем раскаленном городе не найдется прохладного уголка для них двоих?
– Есть тут хоть какой-нибудь парк? – спросила она.
– Не парк, собственно, а небольшой сквер…
– Пойдем туда.
Лучше бы мы бродили по улицам, подумала она потом. Улица есть улица, и всякий знает, чего от нее ждать. А вот из этого никогда не выйдет парка. Редкие деревца и кустики – березы, липы, калина и сирень – уже совсем поблекли, покрылись пыльным налетом, а листья скрутились от жары, как пергаментные. Было слышно, как они шуршат, несмотря на полное безветрие. Единственными яркими бликами были пестрые скамейки, занятые стариками и молодыми мамашами с детскими колясочками.
Куда же деваться влюбленным?
Рита и Манфред пристроились на скамейке, заполненной усталыми молчаливыми людьми. Им было неловко смотреть друг на друга и до боли жалко навсегда утраченных бесхитростных радостей прошлого лета.
– Больше людям и погулять негде, – с раздражением заметил Манфред. – Город без пригородов. Жестокая штука, скажу я тебе.
– Ты винишь в этом меня? – спросила Рита.
Манфред спохватился.
– Ну что ты! Прости меня. Я, кажется, схожу с ума. И есть от чего. Пора прекратить эти взаимные обвинения. Можно подумать, что мы два политических противника. Это становится просто смешно.
Манфред был не на шутку испуган. Он понял, к чему это может привести. И от испуга заговорил откровенно.
Его откровенность отняла у Риты последнюю надежду. Она увидела: он сдал все позиции. Кто разучился любить и ненавидеть, тому безразлично, где жить. Он бежал вовсе не из протеста. Бегство было для него равноценно самоубийству. Не попытка начать сызнова, а конец всех попыток… Что бы я ни делала дальше, все бесполезно.
А в последующие недели ее чуть не довела до безумия мысль: это настроение зародилось у него еще в то время, когда мы были вместе. И я, я не сумела его удержать.
Когда война приходит к концу, последние утраты особенно горьки. Особенно горьки нам последние утраты на нашем пути.
Ничего необычного нет в том, что девушка теряет возлюбленного, уговаривала себя Рита. И незачем из-за этого впадать в отчаяние. Конечно, незачем. Если бы он ушел от меня к другой, я призвала бы на помощь свою гордость. Уж она-то мне не изменила бы. Но какие чувства призывать на помощь, в чем искать опору, когда возлюбленный говорит тебе: „Я люблю тебя одну, люблю навеки. Я знаю, что говорю. До тебя я не говорил этого никому. И неужели я не вправе просить тебя – пойдем со мной! Я тебя понимаю, но закрой на минутку глаза. И представь себе Шварцвальд, Рейн, Боденское озеро… Неужели это ничего тебе не говорит? Ведь они тоже Германия. Или для тебя это всего лишь легенда, страничка из учебника географии? Тебя не тянет туда? Совсем не тянет? Подумай! Попробуй отрешиться от всего остального“.
С каждым его словом силы убывали у нее. Такого бессилия, такой тоски она не испытывала еще никогда. Душу ее захлестнула сокрушительная тоска по тем краям, где он отныне будет жить, по тем неведомым пейзажам и лицам, которые будут отпечатываться в его памяти, тоска по долгой полноценной жизни вдвоем. Кому дано право ставить человека – пусть даже одного-единственного человека! – перед таким выбором, который при любом решении отнимает у него частицу души?
Ей казалось, что она теперь лучше знает этот чужой город, вернее, этот чужой кусок большого города, чем люди, годами живущие в нем. Он населен обычными людьми, но сам он необычный город. В отличие от других городов, его дни и ночи складывались из чуждых ему жизненных сил. Как будто многомиллионных человеческих усилий, направленных на борьбу с хаосом и смутой, не хватило именно для этого города. Он жил во власти минуты, дрожа перед неотвратимым вторжением действительности. Все то, что было сотни раз испробовано и отвергнуто, здесь навязывалось как добротный товар. И жертва этого недобросовестного торга – человек – не замечал, что каждое его движение кем-то строго регламентировано…
– Где ты витаешь? – спросил Манфред и улыбнулся. – Не делай из этого трагедии. Что, собственно, произошло? Я все равно был здесь. Мне сделали заманчивое предложение. Я остался… Самое обычное дело.
– Только не в наших условиях, – возразила Рита. – Я своими ушами слышала, как твоя мать с гордостью рассказывала, что сама списалась с теми двумя типами, которые тебя завербовали. А ты знаешь, почему она это сделала? Знаешь, что она не могла примириться со своей загубленной жизнью? И хотела, чтобы именно ты возместил ей все, потому что ты ее презирал. Знаешь, что сказал Вендланд: „Я многим готов это простить. Только не ему. Он понимал, что делает“.
– И тут Вендланд! – вне себя от бешенства воскликнул Манфред.
Безмолвной договоренности не оскорблять друг друга как не бывало.
– И тут он. А уж кому бы, казалось, знать, что происходит! Ведь он получает сведения не только из газет. Он видит, что творится за кулисами. Думаешь, я в свое время не был окрылен надеждами? Не считал, что достаточно вырвать корень зла, как все зло исчезнет с земли? Но у зла тысячи корней. Все до конца мудрено выкорчевать. Не спорю, упорствовать в попытках – занятие благородное. Но без веры благородная поза смешна и уродлива. Думаешь, приятно, когда тебе втирают очки? Ты с этим сталкиваешься впервые, а я нет. В этом вся разница. Здесь у меня иллюзий нет никаких. Здесь я готов ко всему. А там неизвестно, сколько надо ждать, пока на смену красивым словам придут дела. А главное – человек не создан быть социалистом. Когда его к этому принуждают, он изворачивается, как уж, пока не доберется до сытной кормушки. А твоего Вендланда мне просто жаль, честное слово!
– Почему ты так на него злишься? – тихо спросила Рита.
Своим вопросом она окончательно вывела его из себя. Он готов был ее ударить. Она и не подозревала, что он способен на такое безысходное отчаяние. В этот миг ему стало ясно: та жизнь, от которой он бежал, которую поносил, до конца дней будет держать его в своей власти. И это его бесило. Он презирал себя за то, что не устоял под напором суровой и трудной жизни, и досаду на себя вымещал на другом.
„Если бы я ушла с ним, – думала Рита, – я причинила бы вред не только себе. Я причинила бы непоправимый вред ему, в первую очередь ему“.
– Все было бы гораздо проще, – объясняет Рита Шварценбаху, – если бы там по улицам рыскали каннибалы или если бы там голодали, а женщины ходили бы с заплаканными глазами… Но людям живется там хорошо.
Они даже жалеют нас. Они считают, что сразу бросается в глаза, где живут богато, а где бедно. Год назад я бы пошла за Манфредом, куда бы он ни пожелал. А сейчас…
Вот это-то и нужно знать Шварценбаху.
– Что сейчас? – с нетерпением переспрашивает он.
Рита задумалась.
– Через неделю после того, как я вернулась от Манфреда, было воскресенье, тринадцатое августа, – говорит она. – Услышав утренние известия, я сразу же пошла на завод. Оказалось, я была не единственная, и тут я поняла, что неспроста на завод пришло в этот воскресный день столько народу. Одних вызвали, другие явились сами.
Шварценбаху понятен смысл ее слов. Нечто подобное пережил и он в тот воскресный день.
– Но ведь вы его любили, – говорит Эрвин Шварценбах. – Для многих девушек это важнее всего. А для вас?
– Сколько раз я сама пытала себя. Ночью лежала без сна и представляла себе, как бы я жила там, вместе с ним. Днем не находила себе места. Но чужбина оставалась мне чужда. Здесь мой дом, моя родина.
– Тяга к великим историческим свершениям, – обобщает Эрвин Шварценбах, кивая головой.
Рита невольно улыбается. И он толкует о том же.
Но разве сама она не ощущала того же, когда бродила с Манфредом по жалкому берлинскому скверу?
Как одержимые блуждали они взад-вперед по аллейкам, пока не очутились в беседке, обнесенной подстриженным кустарником. До смерти усталая, Рита прислонилась к дереву, а Манфред стоял перед ней, упершись руками в ствол по обе стороны ее головы.
Они смотрели друг на друга, не видя и не слыша ничего вокруг. Да ничего, ровно ничего и не происходило за пределами тесного пространства между деревом и руками, в котором они были замкнуты.
– Как поживает Клеопатра? – тихо спросил он.
– Почти ничего не ест.
– Попробуй давать ей помидоры.
– Хорошо. Попробую.
Оба улыбнулись. Они уже стали отдаляться, освобождаться друг от друга. И вот снова улыбнулись.
Да, это все еще ты, тот самый, что каждый вечер стоял на шоссе у затрепанной ветрами смешной ветлы, тот самый, с непомерно длинными руками и птичьей головой. Ох, я тогда сразу же поняла тебя. Но у меня не было выбора – идти или не идти к тебе. Если это бывает в жизни только раз – а мне кажется, такое бывает только раз, – тогда у меня это уже позади. И у тебя тоже, правда?
Оба улыбнулись. Манфред прильнул лицом к ее волосам. Стиснул ее руки. Риту забила дрожь. Она откинула голову, чтобы сквозь редкие ветки увидеть небо – полинявшее от зноя, белесое предвечернее небо. Ничего еще не потеряно. Вот его рука. Запах его кожи. Его голос, незнакомый сейчас ему самому. Немая зеленая стена отделяет нас от мира. Что такое мир? Разве он существует? Существуем мы, О господи, существуем мы…
Это длилось очень долго – так, по крайней мере, казалось им, и все же непроницаемую стену пробил хрипловатый детский голосок:
– Тузик, пузик, что с тобой? Что мотаешь головой? Тузик, пузик, что с тобой? Песик расцарапал носик. Сальцем носик свой натрет – через сто лет заживет!
Через сто лет! Что за чушь! Никакой стены нет, а есть ты и я и хрипловатый ребячий голос с дурацкой песенкой.
Рита бросилась бежать к выходу из этого проклятого сквера и свернула в первый попавшийся переулок. Там Манфред догнал ее. Они перешли на теневую сторону. Должно быть, они миновали несколько улиц, прежде чем очутились перед чистеньким садиком-кафе. Они уселись за изящный круглый столик под большим зонтом, похожим на огромный мухомор. На сегодня его миссия была окончена. Солнце уже скрылось за четырехэтажным домом, в нижнем этаже которого помещалось кафе.
Они ели мороженое и смотрели на посетителей, которые приходили, уходили и были заняты только собой. Они же были слишком измучены, чтобы заниматься собой. Они понимали: сейчас, сию минуту или завтра, послезавтра боль возвратится, источит, истерзает тебя вконец. Пока что им была дарована передышка – от усталости они отупели. Они с готовностью помогли ребенку извлечь закатившийся под их столик мяч, вежливо выслушали извинения мамаши; суетливому толстяку, назначившему на сегодня в этом кафе грандиозный едет родни из ближних и дальних краев, они с улыбкой разрешили взять третий, лишний стул и пододвинуть его к длинному семейному столу.