355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корнель Филипович » День накануне » Текст книги (страница 7)
День накануне
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:03

Текст книги "День накануне"


Автор книги: Корнель Филипович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

– Скажите, доктор, я помру? – чуть слышно спросил старовер.

– Нет, жить будешь, – ответил Мечислав и вытер ему лоб полотенцем. – Да, на всякий случай, пока не давайте ему ничего пить. Пусть немного потерпит. Вы поняли?

– Так точно!

Мечислав опустился на табурет, свернул самокрутку и закурил. О чем он теперь думал? О том, что если старовер умрет, то его, Мечислава Владиславовича, отправят обратно в забой, а то и добавят еще десятку, хотя по их меркам жизнь старовера Рыбакова ничего не стоила. Но, может, все-таки не умрет? Инфекция, конечно, попала в кишки и брюшную полость, тут уж ничего не поделаешь. Впрочем, человеческий организм все время имеет дело с бактериями – с небольшим количеством, но все же, и – даже такой истощенный – как-то справляется. Иммунная система этого человека, хотя старовер и вкалывал в забое уже не меньше пятнадцати лет, худо-бедно, но защищала его. Организму надо помочь, а в его, «доктора», распоряжении нет никаких сердечных препаратов. Может, в лагере найдется немного кофе? Да, кофе наверняка найдется, ведь у прооперированного Рыбакова здесь есть единоверцы, они постараются достать. Заварить кофе и давать ему по пол-ложки каждый час. Но что там кофеин, чепуха – здесь необходимы вливания глюкозы, уколы, дигиталис, да хотя бы кордиамин в каплях. А у него ничего, ничего, ничего нет. Лечение самого главного мотора жизни, видно, внутренним распорядком не предусмотрено.

– Что с вами, доктор? – услышал Мечислав чей-то голос и очнулся. Он сидел согнувшись, чуть ли не касаясь головой колен; на полу перед ним лежала цигарка, которая выпала у него из пальцев и погасла. Пол был чисто выметен, испачканные кровью тампоны уже там не валялись. Только этот окурок, слишком ценный, чтоб выкинуть его в помойку. Мечислав выпрямился и огляделся по сторонам. Старовер, по шею прикрытый простыней, лежал на столе и, повернув набок голову, смотрел на Мечислава. Его глаза глядели теперь живей, и цвет их вроде бы стал голубее. Казюка не было. Михайло сидел на табурете – на фоне ослепительно белой стены и тоже на него смотрел.

– Все нормально. Просто я задремал.

– Вы, доктор, не завтракали. Поешьте, еда на печке стоит, еще не простыла, наверно.

– А сколько же времени?

– Да уж скоро обед, – ответил Михайло.

– Крикни Казюка, перенесем его осторожно на кровать.

– Казюк пошел за обедом.

– Ладно. Как придет – сразу перенесем.

На следующее утро, до отправки на работу, Мечислав докладывал, что заключенный Иван Васильевич Рыбаков, номер такой-то, не сможет выйти за ворота, потому что находится в санчасти.

– Что с ним? – спросил комендант.

– Лежит после операции. Поправляется.

– Как? После какой операции?

– Аппендицита.

– Что-о? – взревел комендант. – В лагере запрещено делать операции! Под суд пойдете!

– Гражданин начальник, требовалась срочная операция. Во время перевозки аппендикс мог лопнуть, гной разлился бы в брюшную полость – и конец.

Комендант побагровел. Раздулся так, что, казалось, ремень на его брюхе вот-вот лопнет. Но у коменданта было две души почти одинаковой величины, хотя нет – какая-нибудь должна была быть чуть поменьше, потому что одна входила в другую на манер русской матрешки. Одна душа коменданта была переполнена страхом, другая гордыней. Трусость помогала ему подобающим образом строить взаимоотношения с начальством, а гордыня – с подчиненными. Наверняка у него имелись в запасе еще пара-тройка душонок, одна другой меньше и глубже запрятанных, может, даже и некое подобие патриотизма, который был не чем иным, как русским шовинизмом. Возможно, на самом донышке скрывалась еще одна, уж точно последняя и никогда не подававшая голоса душонка, сохранившая какие-то человеческие чувства, допустим сострадание. Хотя сомнительно. Если он и добивал подстреленную на охоте дичь, то не потому, что хотел облегчить ее страдания, а просто для того, чтоб перестала шевелиться. Еще год назад, ба, да всего полгода, о том, что произошло, и речи не могло идти. В лагере не было врача, и старовер Рыбаков наверняка бы уже окочурился и лежал себе тихо-мирно в земле, и ему, командиру, – меньше хлопот. А теперь надо что-то решать. Последнее слово за ним. И хотя старовер в глазах коменданта значил не больше, чем прихлопнутая на стекле муха или раздавленный на тропинке муравей, заговорившая в нем гордыня требовала, чтоб он рискнул. Ведь не кто иной, как он, комендант, назначил в санчасть врачом этого сукина сына поляка, который в последний момент спас жизнь русскому зеку Рыбакову. Врач-поляк подошел к делу неформально? Просто он не настолько хорошо знает русский язык, мог и не понять инструкции. В конечном счете, так ли уж велика разница между операцией и – как сказано в инструкции – «необходимым незначительным хирургическим вмешательством», то есть таким, к примеру, как вскрытие чирья на заднице? Долго стоял не отзываясь комендант, глядя куда-то в сторону – на бараки, а не на Мечислава. Потом медленно повернул голову и уставился на открывавшиеся как раз ворота. Долго это длилось, очень долго, может, две или целых три минуты. Казалось даже, что комендант задумался о чем-то своем. Наконец Мечислав услышал его голос: он звучал официально, но тон был спокойным, даже равнодушным, будто ничего не произошло.

– Так как, вы говорите, фамилия больного?

– Иван Васильевич Рыбаков, номер 4878.

– Понятно. Ну пусть он у вас там полежит.

– Есть!

– А вы возвращайтесь к своим обязанностям.

– Есть, – ответил Мечислав.

Повернулся кругом и медленно побрел в сторону своей больнички. Тусклое серое небо сыпало снежной крупой, которая предвещала скорый приход очередной зимы. И кто знает, скольких еще зим. И все же у моего друга был повод для лучшего, чем обычно, настроения. У него было такое чувство, будто во имя добра ему удалось одержать победу над злом. Какая победа над злом? Что я плету? Вряд ли ему приходили в голову столь возвышенные мысли. Это попахивало бы литературщиной. Просто он выполнил свой долг как умел и подумать мог только одно: удалось выиграть схватку за жизнь человека. Вот, пожалуй, и все. Но Мечислав наверняка не отдавал себе отчета в том, что его поступок – нечто большее, чем просто бескорыстная помощь одного человека другому, что поступок этот гораздо чище и благородней многих других добрых поступков, поскольку совершен вдалеке от родной страны, от дома и друзей. Словно бы на борту затерявшегося в океанских просторах корабля, который, быть может, обречен и вскоре вместе со всей командой пойдет ко дну. И под высоким небом, в тысячах милях от берега не спасется ни один человек, который мог бы об этом рассказать.

Моя мама лжет
(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)

Ужинать кончили давно, но на столе был беспорядок: тарелки с недоеденным ризотто стояли вперемешку с кружками недопитого чая и деревянными подносами с остатками хлеба. Женщины сидели за столом, кто писал письма, кто читал, одна накручивала волосы на папильотки. С веранды доносились приглушенные мужские голоса. Разговаривали двое. Вдруг кто-то из мужчин засмеялся, потом все стихло, вероятно, один из них ушел. Дверь приоткрылась, и в барак просунулась голова старшины:

– Напоминаю, капралу Филипович заступать на дежурство!

– Так точно! – продолжая лежать, откликнулась моя мама. Подняла к глазам руку с часами на запястье, опустила на грудь. Поглядела на свои закинутые на железную спинку кровати ноги, покачала ступней в высоком шнурованном ботинке, но пока не вставала. Из радиоприемника волнами наплывала музыка, временами едва слышная. Ее поглощала пустыня, море мелкого сыпучего песка, простиравшееся на многие километры вокруг лагеря.

– На моих без десяти семь, – сказала читавшая книгу молодая женщина.

– А у меня – еще только без двенадцати, – отозвалась накручивавшая волосы. В зеркальце она могла видеть не только свое лицо, но и противоположную стену, мою маму на кровати и даже входную дверь. Сидевшая в дальнем конце длинного стола женщина, самая старшая по возрасту и по званию, продолжая беззвучно шевелить губами, подняла голову от молитвенника и сказала:

– Люцинка, ну-ка настрой получше радио – узнаем точное время.

Старшая по званию и молясь была начеку. Она знала, что из-за разницы мнений относительно того, сколько минут осталось до семи, в любой момент может разгореться вполне серьезный конфликт. Она даже предвидела, в каком месте он может вспыхнуть: там, где с недавних пор и непонятно, кстати, по каким причинам в отношениях возникла самая большая напряженность – между моей мамой и той, которая сейчас сидела перед зеркалом.

Заложив книгу закладкой, Люцина встала из-за стола и присела на корточки возле радиоприемника. Она окончила курсы радисток и свое дело знала. В водовороте звуков, напоминавшем гул разбивающихся о скалы волн, в шорохах песчаных бурь, свисте шрапнели, среди похожих на пение соловья сигналов поймала станцию, передающую точное время. С минуту вслушивалась, затем сказала:

– Кажется, шесть пятьдесят две.

– Слышала, Стасенька? Ты ведь должна быть первой на плацу, за пять минут до начала развода как минимум, – сказала крутившая папильотки и чуть отстранилась от зеркала, чтоб получше видеть мою маму. Старшая по званию подняла голову и медленно повернулась, словно проследила взглядом за полетевшим в мамин огород камешком. Но моя мама не ответила. (Может, в тот раз она и смолчала, но, насколько я знаю свою маму, язык у нее наверняка свербел – огрызаться она любила и умела.) Итак, мама промолчала, только скрестила ноги, но со спинки кровати не убрала. Старшая сказала:

– Люцинка, милочка, погляди, сколько градусов на дворе?

Люцина подошла к окну, постояла немного, пытаясь рассмотреть на фоне темного неба столбик ртути.

– То ли четырнадцать, то ли тринадцать, плохо видно, но, само собой, выше нуля. Зато я точно могу сказать, какая температура теперь там, где мы были три года назад: минус четырнадцать. Ночь морозная, снег пушистый… [7]7
  Курсивом даны встречающиеся в тексте русские слова.


[Закрыть]

Моя мама энергично поднялась с койки, оправила одеяло и подушку. Закурила и с сигаретой в зубах продолжала приводить себя в порядок: причесалась, выровняла на пилотке сбившуюся набок кокардку с орлом, надела пилотку на голову и внимательным взглядом окинула себя в зеркале. Подтянув повыше на рукаве повязку дежурного, положила свисток в нагрудный кармашек, застегнула на пуговку и похлопала ладонью, проверяя, на месте ли свисток, потом одернула форменную блузу и прикрыла клапаночками погоны, чтобы не видно было знаков различия (как того требовало предписание, кстати, почти уже никем не соблюдавшееся, но моя мама была, что называется, служака, и в этом смысле ее подруге, возившейся с папильотками, не откажешь в правоте). Под конец мама принялась заводить часы. При этом она поглядывала на стол с остатками ужина. Потом сказала:

– Ну и свинство на столе, девочки, надо будет снести посуду на кухню.

– Я сейчас этим займусь, – сказала старшая по званию, – а ты, Стасенька, занесешь нам письма, если будут?

– Занесу, если охота будет, – пошутила моя мама. Условные обороты были в ходу, ими частенько пользовались для смягчения определенности высказывания, ибо скучная это штука – определенность. Она еще раз глянула на часы: было без трех минут семь. До плаца – рукой подать, не больше пятидесяти шагов. Мама затушила окурок в пепельнице.

– Стасенька меня так любит, что, будь мне письмо, не только его не принесет, но, чего доброго, прямо в канцелярии выкинет в мусорную корзину, – сказала женщина в папильотках.

Моя мама повернулась на каблуках и вышла.

– Или в отхожее место… – не унималась та.

– Зося, перестань, как ты можешь?! – сказала старшая по званию.

Мамина антагонистка закрыла лицо руками и разразилась громким плачем так неожиданно, будто именно в эту минуту последняя капля переполнила чашу ее страданий. Белые бумажки на ее голове, щуплые плечи под защитного цвета рубашкой сотрясались от рыданий. Со стороны это выглядело смешно, но в то же время и очень грустно. Правда, мама этого не увидела и даже не услышала брошенных ей вдогонку Зосиных слов – мама была уже за дверью.

На землю спустилась ранняя ночь. Над лагерем, над деревянными бараками, над кругом пустынного плаца, посреди которого торчал флагшток со спущенным флагом, простиралось темно-синее, усыпанное крохотными тусклыми звездами небо. Казарменные бараки были одинаковые, как близнецы: все с узкой затененной навесом верандой и с крыльцом в три ступеньки, и над каждой дверью светила неверным светом синяя лампочка. Из-за размытой, подернутой пыльной дымкой линии горизонта поднимался яркий серпик шафранового месяца. Моя мама шла быстрым шагом по направлению к плацу. Встав в строй, выполнила сперва команду «Равняйсь», потом «Вольно». В шеренге она была пятой или шестой. Разводящего офицера еще не было. Он как раз выходил из барака, где размещалось командование. Шагал неторопливо, а следом тащился пес Бурек, неизменный участник всех сборов по тревоге, построений и смены караулов – он был всюду, где что-то происходило и где скапливался народ. Когда люди расходились, Бурек возвращался на веранду штабного барака и, свернувшись калачиком, дремал часа два-три до следующего происшествия, которое без него никак не могло обойтись, поскольку совать свой нос во все людские дела, хотя и не поддающиеся его собачьему разумению, было свойственно Бурековой натуре. Кличка у него была польская, и он понимал польский язык, но, кроме этого, ничего больше не связывало его с Польшей, потому что родом он был не из этой страны. Года три назад его привезли в корзинке из Ирана. Сейчас он плелся за дежурным офицером и, когда тот остановился, сел и стал смотреть на выстроившихся в шеренгу людей. Потом еще немножко понаблюдал за ритуалом передачи дежурства, который, впрочем, продлился недолго, и прежде чем стоявшие в строю успели козырнуть и выполнить команду «Кругом», он, Бурек, уже встал и готов был отправиться восвояси – на веранду барака начальства. Моя мама перекинулась словечком со знакомым поручиком, дежурившим сегодня в лазарете, затем, когда все разошлись, вернулась к своему бараку, не спеша обогнула его, присела на крылечке веранды и закурила, пряча огонек в ладонях. Эта продиктованная военным временем предосторожность теперь тоже была излишней. В воздухе не раздавалось рокота немецких и итальянских самолетов, небо было спокойно и безмятежно. Только с земли – из каждого пучка травы и чертополоха, сухих и пожухлых от дневного зноя, из-под запыленных плетей свисающего с веранды винограда – неслось неумолчное стрекотанье цикад. Их были мириады. Откуда-то долетал лай рыщущих в поисках добычи шакалов, голоса их перемещались, стая кружила от лагеря вдалеке. Война тоже была далеко. Корпус Роммеля давно перестал существовать. Пустыня снова стала безлюдной и неопасной. Моей маме предстояло бодрствовать всю ночь, и на то, чтоб подумать о том о сем, времени было хоть отбавляй. Через час-полтора джип привезет с базы почту, а попозже, правда только еще в полночь, произойдет смена караула, выйдут патрульные, и потом все затихнет до самого утра. Без пяти пять лагерь начнет просыпаться, сперва послышится скрип двери, затем кашель старшины, закурившего натощак первую сигарету. Дверь скрипнет еще раз, и на плац проковыляет инвалид капрал Козик с горном под мышкой. Он тоже попыхивает цигаркой, но не кашляет. А как докурит и, швырнув на землю окурок, втопчет его в песок каблуком – это будет означать, что до пяти остается одна минута. Моя мама тогда станет под дверью барака (испытывая по-детски злорадное нетерпение) в ожидании первого звука горна. Как только горн заиграет побудку, следом – с разницей в секунду – мама войдет в казарму и скажет:

– Подъем, подъем – подымайсь!

Эти три слова мама моя произнесет твердо и решительно, хотя знает, что это не самая приятная минута, что со всех сторон послышится недовольное ворчание и даже брань, а Зося или еще кто-нибудь крикнет: да заткнись ты, змея! – и попытается продлить сон хотя бы еще минутки на две. Да, приятного и впрямь мало, но ведь точно так же завтра мою маму разбудит ее сослуживица, которой выпадет очередь дежурить. Может, как раз это будет Зося?

А сейчас впереди долгая ночь, и особенно трудно придется между двенадцатью и часом, потом время побежит, правда, предстоит пережить еще один тяжкий кризис – на рассвете, около четырех утра. Самая паршивая пора, такая сонливость одолевает, что тянет прикорнуть где попало, кажется, стоя бы задремала. Все время нужно быть начеку, но, слава богу, эта минутная слабость длится недолго. Совсем скоро небо на востоке начнет светлеть, и задолго до сигнала подъема из кухонного барака послышится металлическое лязганье, а из трубы потянется кверху тонкой струйкой дымок. Возвращаются ночные дозорные и часовые, приближается новый день. Вот-вот сыграют побудку, потом молитва, завтрак, утренняя поверка, отправка больных в лазарет. Мамины соседки разойдутся по своим делам, и мама сможет прилечь. Возьмет книжку, которую уже раз десять читала, но на второй странице уснет и проспит до обеда. А пока есть еще время – лучше всего поразмышлять, но не о чем-то конкретно, а довериться памяти: мама немножко подумает о своем муже, то есть о моем отце, который вначале смеется, но затем досадливо махнет рукой и быстрым шагом уйдет; потом подумает о своей матери, и ей сделается очень грустно: после этого из темноты появлюсь я. Не знаю, каким меня увидит мама, наверно, ребенком: я так поглощен игрой, что не реагирую на мамин зов, точно оглох. Эта картинка будет повторяться несколько раз. Затем маме вспомнится Россия, но она поскорее отгонит от себя это воспоминание, и вот она уже думает о том, что надо отутюжить юбку и, получив увольнительную, съездить в Реховот сделать перманент, тогда месяца три с волосами не будет проблем. Незаметно строй ее мыслей меняется, будущее проясняется и рисуется ровной дорогой, маме даже представляется, что она снова на родине, где в это время и не жарко и не холодно, можно гулять в легком костюме, пробивается зеленая – ах, какая это чудесная зелень! – травка, распускается верба, зацветают маргаритки и фиалки. Но тут в поток маминых мыслей вторгается Зоська со своей ненавистью. Ну почему, почему Зоська ненавидит маму? (Сама мама почти не отдавала себе отчета в том, что она Зосю тоже ненавидит. Почему?) Ведь на долю обеих (Зося четырьмя годами моложе мамы, и, хотя это вовсе не важно, одной лычкой на погонах у нее меньше) выпали одни и те же испытания, они вместе мерзли в мороз и мокли под дождем, падали от усталости после целого дня работ, грелись и сушились возле печурки.Делились небогатым содержимым посылок, которые проверялись самым варварским способом – все, что там было, протыкали ножом, из-за чего потом приходилось часами просиживать над расстеленной газетой и собирать крупинку к крупинке, отделяя фасоль от гороха, сахар от гречки, соль от манки. Они рассказывали друг дружке о своей жизни с такими мельчайшими подробностями и столько раз, что знали уже все наизусть. Вместе читали по нескольку раз одни и те же фразы из писем, пытаясь проникнуть в их скрытый смысл. Молились по единственному на весь барак рассыпавшемуся на части молитвеннику. Обе были вдовами, у обеих были взрослые сыновья (других детей не было), с той только разницей, что Зося со дня ареста ничего не знала о своем сыне (они с ним случайно встретились только потом, в армии, в Иране). Моей маме в этом смысле повезло больше – в то время как Зося понятия не имела, жив ли вообще ее сын, мама могла повторять слова из моего письма, в котором я сообщил, что работаю геологом в каменоломнях в страшной глухомани, посреди леса и скал, что здесь спокойно, что я ловлю рыбу, собираю грибы, сам пеку хлеб в печке и заквасил на зиму целую бочку капусты. Правда, она, наверно, слишком уж часто читала вслух именно эти строки из моего письма, но ведь с тех пор прошло почти четыре года, и сын Зоей теперь уже был подпоручиком, одно время он служил в Ираке, откуда прислал матери ботинки из самой мягкой кожи, потом попал в Ливию, а последний раз подал о себе весточку с юга Италии. Моя мама подумала, что причины возникновения ненависти между некоторыми людьми порой совершенно необъяснимы, может, тут замешана генетика или даже метафизика. Сказать по правде, не в ладах были не только мама с Зосей. Стычки среди женщин стали обычным делом и возникали по самым ничтожным поводам. А может, все это слишком затянулось, и женщины до тошноты надоели друг другу, осточертели им все эти бабские проявления характера, опротивел вид пышных или плоских грудей, бедер и животов, трусиков, чулок, кремов, лаков для ногтей, губных помад? Все эти таблетки от боли в животе, мигреней, сердцебиений… Им не хватало внимания мужчин, ради которых обычно идут в ход наряды, косметика, таблетки и прочие ухищрения. Но зачем все это было сейчас, если в лагере остался только взвод охраны, несколько врачей и санитаров, а кроме них – только больные и увечные?

Где-то вдалеке громыхнул одиночный выстрел. Стреляли, скорей всего, для острастки, чтоб отогнать воров, которые выскакивали из темноты на своих низкорослых, юрких лошадках и, соскользнув с них, бесшумно, как змеи, ползали по песку возле накрытых брезентом складов в поисках чего-нибудь съестного, а еще патронов, которые сгодились бы для их примитивных ружей. Моя мама отстегнула пуговку на кармашке, где лежал свисток, и прислушалась. Кругом была тишина, которую нарушали только монотонный стрекот цикад да редкое взлаивание шакалов, но теперь оно слышалось совсем уж в отдалении и с другой стороны. Похолодало. С неба, от которого всего несколько часов назад несло жаром, как от раскаленной печки, теперь тянуло холодом, точно из распахнутого настежь холодильника. Моя мама раздумывала, не пойти ли надеть безрукавку, но потом решила подождать, пока привезут почту. В самом начале девятого – что-то рано сегодня – она увидела два огонька, маячившие в черноте; колыхаясь в воздухе низко над землей, они росли, надвигались. Как только свет фар, полоснув по воротам, замер, мама встала и не спеша двинулась в сторону штабного барака. Она знала, что проезд через ворота займет какое-то время. Первым делом – проверка пропуска, затем торговля по мелочи с постовым: утвердительные и отрицательные кивки, объяснение на пальцах с использованием одного и того же, весьма скудного, запаса английских слов; на все это уйдет добрых четверть часа. Наконец ворота открываются, сноп яркого света сперва перечеркивает плац, затем опоясывает лагерь, и джип, лихо развернувшись, тормозит возле крыльца. Из-за баранки выскакивает негр в полевой форме британских войск. Бурек на веранде, потянувшись, встает, машет хвостом, после садится и смотрит.

– Добрался без приключений, Джон? – спросила моя мама.

– Все о'кей! – ответил негр, блеснув в улыбке зубами.

Обойдя машину, он протянул руку и стащил с заднего сиденья мешок с почтой. Господи, думала моя мама, сделай так, чтобы там оказалось письмо для Зоей, чтоб я могла отдать его этой язве, наградив попутно красноречивым взглядом, и пускай бы она поняла, что я выше ее насмешек и подозрений. Она заслуживает того, чтоб швырнуть ей это письмо на стол, как когда-то она бросила моей маме открытку из Англии, да так, что та полетела на пол. Господи, хоть бы только было это письмо! Одно из двух, думала мама: письмо есть или его нет, а раз так, шансы на то, что оно есть, очень велики – целых пятьдесят процентов. Это чуточку женское, но вполне логичное рассуждение позволило моей маме на некоторое время обрести равновесие. Она прошла вперед, приоткрыла дверь в дежурку, сняла с гвоздя ключ от канцелярии. Дежурный офицер сидел прильнув ухом к радиоприемнику; он слушал какую-то едва пробивавшуюся далекую станцию и глянул на маму невидящим взглядом. Мама отперла дверь, Джон развязал мешок и высыпал почту на стол; ее было всего ничего – дюжина писем и две посылочки. «Господи, дай Ты ей это письмо!» – опять взмолилась мама.

– О'кей? – спросил негр и потряс мешком над столом, затем очень старательно свернул его, перевязав посередке веревкой. Но не уходил – знал, что ему полагается сигарета. Короткий разговор и сигарета были частью ритуала. Мама вынула из кармана пачку и протянула Джону, продолжая всматриваться в рассыпанные на столе письма. Негр дал маме огонька и прикурил сам. «Господи, только бы было письмо, только бы было!» – повторяла про себя мама. Но письма не было. Джон говорил, глубоко затягиваясь дымом:

– Все, конец, больше война у нас не быть!

– Но война еще не кончилась, – возразила моя мама, и в этот самый момент ноги под ней подогнулись и ей пришлось схватиться за край стола. Одна из посылок была возвратом! Мама слишком хорошо знала, что означает, когда фамилия адресата перечеркнута и жирная красная стрелка указывает на фамилию отправителя. Ей была знакома эта посылка и известно ее содержимое, потому что собирали ее на общем столе: в картонной коробке из-под печенья лежали две пачки трубочного табака, по одной – кофе и миндаля и голубой шелковый шарфик: такие шарфики недавно вошли в моду в армии, их носили на шее под рубашкой. Мама была свидетелем изготовления этого шарфика, кропотливого вытягивания тонюсеньких поперечных нитей и последующего связывания продольных так, чтобы на концах получилась бахрома. Посылка была отправлена каких-то две недели назад. Джон говорил:

– Во всем мире еще не конец, зато у нас уже не быть война. Война уже далеко и не возвращаться больше. У нас – тишина, покой. Через два месяца конец армия, Джон вернуться и водить автобус в Хартуме.

– Джон, у меня к тебе просьба: прихвати эту посылку с собой и привези снова завтра.

– Завтра я не быть, завтра другой парень, я быть в пятницу.

– Ну пускай в пятницу, – сказала моя мама, полезла в карман и, вынув едва початую пачку сигарет, протянула Джону.

– Всё – мне?

– Да. Нераспечатанной у меня нет.

– О'кей, о'кей! – сказал Джон и вскинул руку к голове, обратив ее пепельно-розовой ладонью к маме: это должно было означать, что мама может не беспокоиться, все будет в полном порядке. Джон развязал мешок, сунул в него посылку и снова завязал. Долго раздумывать он не стал. Правду сказать, мотивы поступков белых людей порой оставались для него загадкой, но в данном случае все ясно как день: получатель посылки сорвался в самоволку и еще не вернулся, наверняка валяется пьяный где-нибудь в Бейруте или Тель-Авиве, и теперь надо скрыть, что его нет, а мама решила об этом позаботиться. А подержать пару дней посылку у себя – никакое не преступление, преступлением было бы, если б Джон ее прикарманил. Но ни у кого из англичан или поляков Джон никогда еще ничего не украл.

– Спасибо, спокойной ночи!

– Спокойной ночи, Джон, спокойной ночи! – ответила мама.

Послышалось веселое и неожиданно громкое тарахтенье мотора, затем луч ослепительного света ударил в окна, погас, и джип умчался. Мама перебрала еще раз письма, взяла одно из Португалии для поручика, дежурившего в соседней комнате, а второе, из Италии, для Люцинки. Заперла дверь на ключ и, войдя в дежурку, протянула письмо офицеру. Увидела, как разглаживаются морщины у него на лбу, как светлеет от улыбки лицо.

– О, спасибо вам, Стася, спасибо!

– Не за что, пан поручик. Служу отчизне, – попыталась пошутить моя мама. Повесила ключ на гвоздик и вышла.

На улице похолодало, месяц уже оторвался от горизонта и заливал землю холодным молочным светом. Стряхнув на веранде песок с башмаков, мама вошла в комнату. На столе было убрано, женщины лежали в кроватях, только Люцина все еще торчала возле радиоприемника. Мама положила письмо перед ней на приемник.

– Ой, спасибо, Стасенька! – покраснев от волнения, воскликнула Люцина.

– Мне конечно же ничего нет, – сказала Зося. Она лежала на спине, уставившись в потолок; со своей ощетинившейся папильотками головой Зося смахивала на огородное пугало.

«Разумеется, нет, а даже если б и было, я выкинула бы его в мусорную корзину», – хотела ответить моя мама, но ничего такого не сказала. (А может, сказала, только разве теперь сознается? Нет, все-таки, наверно, не сказала.) Просто бросила равнодушным тоном, не взглянув на Зосю:

– Тебе – ничего.

Потом моя мама шарила в тумбочке в поисках сигарет, делала вид, что ищет что-то на полочке, сунула даже в карман какую-то ненужную вещицу, затем сняла с вешалки кожаную безрукавку.

– Ты никак замерзла? – поинтересовалась старшая.

– Что-то свежо стало, у меня даже мурашки по спине побежали, – ответила мама, стараясь говорить своим обычным голосом.

– Давай встану, согрею тебе чайку на плитке, аспиринчик примешь.

– Да спасибо, не нужно, пройдет и так.

Мама долго возилась с пуговицами на безрукавке, перекладывала свисток из нагрудного кармана форменной блузы в карман безрукавки, пытаясь унять дрожь в руках. Тянула время, хотя никогда в жизни ей ничего так не хотелось, как поскорее оказаться за дверью барака. Просто взять и выйти мама была не в состоянии. Ложь, которую она себе позволила, парализовала. Преодолевая сопротивление мышц, не желавших подчиняться ее воле, она заставила себя пройти те четыре шага, которые отделяли ее от двери, бросила на прощание «Спокойной ночи, девочки», открыла и потом захлопнула за собой дверь. (Мама рассказывает, что чувствовала себя так, как когда-то покидая морг, где она участвовала в опознании останков солдата из их роты, разорванного на куски немецкой бомбой, но, пожалуй, это неподходящее сравнение.) Спустилась на негнущихся ногах, точно на ходулях, по ступенькам, а потом, пройдя несколько шагов в направлении плаца, остановилась, довольно громко воскликнув: «О господи!» – и тут же невольно оглянулась, будто не она, а кто-то другой произнес эти слова.

Месяц на небе стоял уже высоко и светил так ярко, что видно было как днем, только теперь этот ясный ночной мир походил на негатив дневного. Словно на проявленной фотопленке, все выглядело наоборот: обведенные серебристыми линиями контуры бараков четко выделялись на фоне черного неба, то, что должно быть светлым, стало темным, а на месте теней сейчас были полосы света. Казарменный плац казался почему-то больше, теснившиеся вокруг него бараки как бы расступились. Пространство словно раздвинулось, а земля раздалась вширь. Мама моя сделала еще несколько шагов и подумала, что допущенная ею ложь, не перестав быть ложью, никому, если разобраться, вреда не принесла. Ни маме, ни Зосе, потому что Зося сможет еще целых два дня жить в неведении о том, что произошло. А потом? Потом… но ведь все мы так или иначе когда-нибудь помрем, это только вопрос времени и ничего больше. Эта печальная (а по сути своей банальная) мысль показалась вдруг маме великим и спасительным откровением.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю