Текст книги "День накануне"
Автор книги: Корнель Филипович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Белая рука
(перев. С. Равва, 2002 г.)
Каждый день в пять утра мы маршировали по улицам этого немецкого города. Сначала шли по дороге между домами с остроконечными красными крышами и стенами, покрытыми серой штукатуркой. В это время окна были закрыты ставнями с вырезанными в них сердечками. Дома были отгорожены один от другого садиками и разделены заборами. В садиках на чисто прополотых грядках, посаженные ровными рядочками, росли морковь, горох и шпинат. Земля под ними была голой и серой. Люди, работающие на этой земле, следили, чтобы ни одно бесполезное растение не пустило там корни. Они пололи, окапывали, рыхлили землю, как только выдавалась свободная минута. В садиках росли и фруктовые деревья. Яблони уже отцвели, и бледно-розовые лепестки устилали землю вокруг. Иногда из домов выходили мужчины, ведя за руль велосипеды, прислоняли их к ограде, закуривали трубки или наклонялись, чтобы заколоть прищепками брюки. Потом садились на велосипеды и, не глядя на нас, уезжали – равнодушные, прямые, медленно крутя педали.
Было тихо и пусто. Мы шли, стуча деревянными подошвами по влажной мостовой. В воздухе стоял запах немецкого города – смесь аромата карамели и вони синтетического бензина. Мы маршировали, стуча и шаркая своими деревяшками. Те, что шли с краю колонны, иногда нагибались, чтобы поднять крохотный окурок – остаток экономно выкуренной сигареты. Лоснящиеся трамвайные пути раздваивались, кончалось предместье, мы вступали в центр города, проходили мимо большого каменного дома на углу. Весь первый этаж его занимал магазин игрушек. Жалюзи на двери были еще опущены, но витрины открыты. За стеклами лежали цветные обручи, маски ангелов, чертей, евреев и Санта-Клауса из папье-маше, винтовки и сабли, розовые голые и лысые куклы, куклы с золотыми косами, одетые в народные костюмы: шнурованные корсеты и цветастые юбки. Все магазины были еще закрыты, но вывески и стены пестрели рекламой товаров: фотопленка Agfa, очки, супы Maggi, разрыхлители для теста доктора Oetcker'a, разрезанная пополам ветчина с прослойками жира, свиная голова, красные франкфуртские колбаски, гробы и венки, садовый инструмент. У некоторых магазинов, хотя до открытия было еще далеко, уже выстроились очереди. В основном пожилые люди, иногда дети. Многие сидели на складных стульях, читали газеты или книги, женщины вязали носки и свитера. Среди высоких домов стук наших башмаков был хорошо слышен, но люди, ждущие открытия магазинов, не смотрели на нас. Были слепы и глухи.
Мы маршировали дальше, проходили мимо спящей гостиницы с тяжелыми портьерами на окнах, автозаправочной станции, мимо безлюдного автовокзала, церкви из серого кирпича с черной дубовой дверью. Потом миновали парк, где росли старые деревья. Видели издалека удобные, глубокие, в этот час пустые скамьи, на которых можно было бы посидеть. В низкой зеленой траве росли островками какие-то цветы, но не видно какие – слишком далеко. Мы маршировали, маршировали. Окна домов были занавешены, те, кто там жил, еще спали. Центр оставался позади, дома становились все ниже, здесь не было магазинов и выстроившихся в очередь людей. Дальше тянулись склады старого железа. За оклеенным афишами забором громоздились горы ржавых консервных банок, проволоки, жести. Я опускал глаза и смотрел на свои ноги, обутые в башмаки на деревянной подошве. Правый башмак развалился и был подвязан красным проводом, найденным вчера в развалинах. Пятки я стер в кровь, раны не хотели заживать. Ночью они покрывались коркой, но, как только я надевал башмаки, открывались опять и болели: казалось, я не смогу идти, но, конечно, так только казалось – ведь я же маршировал, корка содралась, раны кровоточили, но не болели, кровь впитывалась в тряпки, которыми были обмотаны ноги. Я был очень болен, но чувствовал себя здоровым и достаточно сильным, чтобы идти вперед. Я шел и ни о чем не думал. В голове царила черная пустая ночь. Лишь иногда эту темноту неожиданно прорезала вспышка, будто осветительная ракета, – и тогда я мгновение видел очень далекие, но сейчас близкие и пронзительно отчетливые образы чего-то давно утраченного. Это воспоминание сопровождалось болезненным чувством, как от удара ножом, но боль длилась недолго, будто нож входил в умирающее тело. Свет в голове гас, и мой взгляд снова нетерпеливо искал окурки – влажные, почерневшие, лежащие в конском навозе и мусоре. Иногда глаз натыкался на какую-то пуговицу, жестянку или проволоку – все это я тоже страстно желал.
Город кончался. На глухой стене последнего семиэтажного дома виднелась уже чуть размытая дождями гигантская реклама: шоколадный негр с черными курчавыми волосами, ощерившись в улыбке и вытаращив глаза, сжимал в руке чашку дымящегося кофе Майнля. Рисунок достигал крыши, чашка была величиной с лохань. У подножия этого здания, прилепившись к нему боком, стоял двухэтажный, несколько старомодный дом. Он не очень отличался от других, похожих на него домиков пригорода, разве что был недавно покрашен. Стены у него были розовые, ставни, ящики для цветов и водосточные трубы – зеленые, входная дверь – коричневая. Проходя каждый день мимо этого тихого и опрятного домика, я поднимал глаза и смотрел на окна второго этажа. В это время зеленые ставни были уже открыты или как раз открывались, распахивалось окно, и из-за занавески высовывалась белая женская рука. Рука держала леечку и поливала цветы в зеленом ящике. Мы маршировали по улице, ряд за рядом, разделенные на сотни, сотня за сотней, пятерка за пятеркой, стуча деревянными подошвами по влажной гранитной мостовой. Я никогда не видел женщины, чья рука высовывалась из-за занавески, но это наверняка была молодая женщина, еще сонная, согревшаяся в теплой постели. Женщина, как и все жители этого немецкого города, не смотрела на нас. Она слышала стук наших башмаков, который будил ее всегда в одно и то же время. Было, наверное, четверть шестого. Да и кто мог усомниться, что уже больше чем четверть шестого.
Так каждый день мы маршировали через город, а за городом сворачивали на прямую, обсаженную с обеих сторон высокими ясенями дорогу, ведущую к товарной станции. Станцию месяц назад разбомбили английские летчики, и работы нам хватило бы на год. На много километров вокруг простиралась пустыня, изрытая воронками со стоящей на дне водой. В разных местах торчали обгоревшие остовы вагонов, земля была усеяна листами дырявого железа, стеклом, обуглившимися тряпками. Нам выдавали инструменты, и мы принимались за работу. Я зачерпывал лопатой песок и ссыпал его в воронку, нагибался, выпрямлялся, двигался, шел, останавливался, возвращался. Вокруг было тихо, проходил час за часом. Я был спокоен и очень хотел спать; иногда на секунду-другую засыпал. Мне снилось: я беру в рот что-то сладкое или собираюсь есть картофельный суп, укладываюсь в теплую постель, дотрагиваюсь до какого-то приятного пушистого зверька, – и тут же просыпался, не успев ничего почувствовать. Ни сытости, ни тепла, ни блаженства. И снова зачерпывал лопатой песок или поднимал вместе с другими тяжелый рельс. Иногда под обломками среди стекла, тряпок и бумаги попадались части тел – руки, ноги, а то и голова. Они уже воняли, по ним ползали черви. Мы откладывали человеческие останки в сторону, на откос, и прикрывали их старыми газетами или мешками из-под цемента.
В четыре мы сдавали инструменты, строились в колонну, нас пересчитывали, и мы возвращались в лагерь. Опять маршировали через весь город. В воротах лагеря нас уже ждали, торопили. Мы стаскивали шапки с голов и пятерка за пятеркой, колонна за колонной входили в широко распахнутые железные ворота. На нас смотрели с двух сторон, считали, за нами наблюдали со сторожевой вышки, застекленной, как веранда. Мы расходились по своим баракам и садились за столы в ожидании еды. Старший по столу делил хлеб, а мы смотрели на его руки и страдали оттого, что нож, который режет хлеб, недостаточно острый, рука неточна, а злая судьба одних оделяет, а других обижает. Мы съедали свой хлеб, а потом глазами пожирали хлеб соседей и даже крошки, которые дежурный смахивал на бумагу. Потом смотрели, как нам наливают суп в миски, и опять страдали, наш голодный желудок шептал нам: видишь, как обманывает? Гляди, тому, молодому, целый половник налил, а тебе плеснул меньше половины! Мы ели суп, мыли миски, потом сидели за столом и курили самокрутки из подобранных на улице окурков. Некоторые долго и очень внимательно осматривали свои ложки или вынимали из карманов какой-то найденный предмет, вертели его в руках, разглядывали и думали, что он такой или сякой и что он принадлежит им, что это их собственность. Те, у которых ничего не было, сосредоточенно изучали свои руки, разглядывали нагноившиеся ногти, изрезанные пальцы, мозоли, шрамы и фиолетовые жилы под тонкой кожей.
Вечер наступал очень быстро. Мы забирались на свои нары, скрючивались под одеялами, засыпали – и тут же просыпались: было уже утро следующего дня, половина четвертого. В пять мы снова маршировали по улицам города. Раз в неделю, в воскресенье, у нас было немного свободного времени, которое тянулось и никак не кончалось. Я стирал рубашку, брился, потом шел на другой конец лагеря навестить знакомых – в хороший барак, где жили те, кому повезло: они получали посылки, которыми делились с заключенными из шрайбштубы и эфектенкамеры. [16]16
Вещевой склад (от нем. Efektenkammer).
[Закрыть]Они лучше питались и были лучше одеты, у них было больше времени и личной свободы. В воскресенье в их бараке можно было посидеть и поболтать. Порой один приносил губную гармошку и играл. Играя, он закрывал глаза. Гармошку прятал в ладонях и выпускал между пальцев тихие, дрожащие звуки – только иногда, когда набирал воздух в легкие, вздыхал или сопел, звуки становились громче. Мы пели:
…жду тебя, ночью, днем, той минуты жду…
…j'attendrai la nuit et le jour, j'attendrai toujour…
…komm zu mir, ich warte auf dich, denn du bist für mich…
Мы пели эту песню по-польски, по-французски, по-немецки, были у нее и русские слова, и слова на других языках. Мы сидели согнувшись в темном углу, загороженные высокими трехэтажными нарами, пели и плакали. Мы сами не знали, почему плачем. Из песни совершенно нельзя было понять, кто кого ждет, – мы ждем или нас ждут, но никто над этим не задумывался. Горячие слезы сами текли по лицу, а потом, уже уходя, мы чувствовали себя какими-то счастливыми и окрепшими, легче становилось на душе, и – может, я сейчас скажу глупость – у нас было такое ощущение, словно мы возвращались с любовного свидания. Наверное, недолго уже оставалось до конца войны – те, кто держал нас в неволе в этой чужой стране, перестали издеваться над нами на каждом шагу, бить и убивать, как делали это совсем недавно. Мы по-прежнему работали с утра до вечера, были голодны, слабы и все время хотели спать. Но теперь мы умирали сами, нас уже не добивали. Мы умирали ночью на нарах и присев на минуту на лавку перед бараком, умирали в столовой, уронив голову на край стола, в нужнике, на марше и на работе. Смерть приходила к нам, тихая и кроткая, в конце наших мучений, когда мы были уже совершенно истощены и обессилены. Задолго до этого она сопровождала нас везде, шла рядом с нами, садилась рядом и спала с нами на нарах. Прикрывала нам ладонью глаза, чтобы мы не видели всего, – и сердце, чтоб не чувствовали слишком много.
Шли дни, каждое утро в одно и то же время мы маршировали по городу, пахнущему карамелью и бензином. Жители города не обращали на нас внимания, не поворачивали головы, не глядели на нас, хотя стук деревянных подошв в утреннем спокойном воздухе разносился далеко. Были слепы и глухи. Ночью над Германией кружили английские самолеты и бросали бомбы, в том числе и на этот немецкий город.
Однажды на том месте, где у подножия высокого каменного дома с гигантской рекламой кофе Майнля стоял двухэтажный домик с розовыми стенами и зелеными ставнями, водосточными трубами и ящиками для цветов, я увидел развалины. Не было домика, не было женщины, которая открывала окно и высовывала из-за занавески белую теплую руку, не было леечки, поливающей цветы в ящиках. На высокой глухой стене, под рекламой с негром, виднелись очертания дома, который еще вчера существовал: контур остроконечной крыши, следы комнат, границы потолка и пола. Теперь дом стал кучей мусора. Все, что внутри было хрупкого, – стерто в порошок, все мягкое – смято и раздавлено. Из мусора торчали погнутые прутья и искореженное железо, между ними болтались клочья обоев и обрывки занавесок. А я шел и был еще жив! Смотрел и чувствовал, как злая безграничная радость наполняет меня всего, от пяток до макушки, возвращая мне зрение, разум и чувства, возбуждая кровь, придавая силы – возвращая меня к жизни.
– Чего пялишься? Иди своей дорогой! – крикнул эсэсовец.
Я отвернулся и пошел дальше, глядя перед собой.
Гениальный ребенок
(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)
Игнасю Фишману было тогда десять лет, но выглядел он на шесть, от силы на семь. Когда раздался звонок в дверь, он в спальне на полу играл в солдатики. Дома никого не было – семейство Луковецких с Ромеком на неделю уехали в Каменку к родственникам, кухарка пошла в костел, а после должна была зайти на рынок за продуктами. Игнась встал, вышел в прихожую и спросил:
– Кто там?
– Почтальон.
Игнась подумал немного, но совсем недолго, потом сказал: «Сейчас, открываю!» – и, поднявшись на цыпочки, с трудом отпер дверной замок. В прихожую вошли двое в мундирах и один в штатском.
– Вы к папе? – спросил Игнась.
– К папе, к папе, – сказал по-польски штатский, огляделся и поспешно прошел на кухню, а из кухни, долго там не задержавшись, направился в спальню.
– Папы нет дома, они с мамой уехали в Ходоров. Не входите в грязных ботинках в комнату, там только что натерли полы, – сказал Игнась.
– Ах ты засранец, – сказал человек в штатском и ударил Игнася по лицу. Игнась упал, потом на четвереньках быстро отполз в столовую и забился под стол.
– Вы тут укрываете еврея Фишмана! – заорал штатский.
– Сами вы, наверно, еврей, а у нас тут никаких евреев нету, – из-под стола подал голос Игнась.
– А ну вылезай! Говори, где еврей?
Штатский и два гестаповца вошли в спальню.
– Может, он где-то спрятался? – поразмыслив с минуту, ответил Игнась.
– Ну и где же он спрятался? – вкрадчивым, но довольно требовательным тоном осведомился штатский. Вероятно, подумал, что Игнась готов развязать язык.
– Я не знаю где, я только сказал: может быть.
Игнаций Фишман прервал свой рассказ, поскольку сидевший напротив господин де Тоннелье сморщился, как будто собирался заплакать. Но господин де Тоннелье вовсе не намеревался плакать, совсем наоборот, его, вероятно, разбирал смех, потому что на лице появилось что-то вроде улыбки. Он спросил:
– Ну-ну, и что же было дальше?
А вот что: Игнась Фишман, кулаком растерев слезы, взглянул на человека в штатском и совершенно серьезно сказал:
– Может, здесь?
Растянувшись на полу, он заглянул под внушительных размеров двуспальную кровать супругов Луковецких. С краю паркет был чисто выметен и блестел, а там, куда не доставала швабра, тонким слоем лежала пыль. Под кроватью было пусто, только валялся маленький стеклянный шарик. Игнась протянул руку и взял шарик. Напротив него торчали две круглые, красные от напряжения физиономии гестаповцев. Игнась поднялся с пола и стоял между супружеским ложем и огромным трехстворчатым гардеробом. Смотрел, наклонив голову, на своих солдатиков, которыми играл всего несколько минут назад. Солдатики рассыпались цепью, как будто защищали подступы к шкафу. Они были в зеленых мундирах и конфедератках, в руках сжимали винтовки с выкрашенными серебряной краской штыками. Гестаповцы встали с пола, штатский что-то сказал им по-немецки, один из гестаповцев сделал шаг по направлению к шкафу, наступив сапогом на двух солдат.
– Не надо! – отчаянно завопил Игнась.
– Was ist los? [17]17
Что случилось? (нем.)
[Закрыть]– спросил гестаповец и посмотрел на Игнася.
Игнась показал пальцем на сапог гестаповца, раздавивший солдатиков. Гестаповец поддал ногой – солдатики улетели под гардероб – и резким движением распахнул одну из створок. Все трое принялись рыться в шкафу, вышвыривая из него шубы, платья, костюмы и шляпы. В гардеробе еврея Фишмана не было. Гестаповцы тяжело дышали, один из них, толстый, сопел. Штатский вынул из кармана черный пистолет и, приставив к щеке Игнася, ласково сказал:
– Где он?
Игнась чувствовал на щеке прикосновение холодного дула.
– Не знаю.
– Я тебя пристрелю, если не скажешь!
Игнась долго раздумывал, наконец с трудом выдавил:
– Я правда не знаю, где он. Может, на чердаке?
– Веди! – крикнул штатский.
Игнась направился в кухню, а штатский заглянул еще раз в комнатушку возле кухни. Там помещалась только накрытая голубым одеялом железная койка прислуги, на стене над ней висел образок с изображением святого Иосифа, под койку была задвинута плетеная ивовая корзина с пожитками прислуги. В углу на полочке стояла деревянная фигурка Божьей Матери. Штатский разворошил кровать, но под периной обнаружились только белые трусы и розовая ночная рубашка. В кухне Игнась указал пальцем на висевшие высоко на гвозде ключи от чердака, и все пошли по лестнице наверх. Штатский распахнул обитую жестью дверь, но на чердаке было пусто. На длинной веревке висели залатанная простыня и синие штаны, из которых Ромек Луковецкий давно вырос, но Игнасю они были как раз впору. Игнась хотел было снять их с веревки, но штатский заорал:
– Не трогать!
– Это мои штаны.
– Тебе они больше не понадобятся, потому что я тебя застрелю, – сказал штатский. Когда они спускались с чердака, Игнась вдруг остановился на лестнице и сказал:
– Ничего не понимаю. А может, он в подвале?
– Где-е?
– В подвале.
Штатский не отозвался, все стали молча спускаться вниз. Когда поравнялись с квартирой Луковецких, Игнась сказал, показывая на неосвещенные ступеньки слева, ведущие в подвал:
– Здесь.
Один из гестаповцев зажег электрический фонарик. На сводчатом перекрытии кто-то выкоптил пламенем свечи большой черный крест. В подвале было довольно светло, свет с улицы проникал через крохотное оконце. По брусчатке протарахтела телега. По обеим сторонам длинного коридора справа и слева были небольшие клетушки, но они хорошо просматривались, поскольку от коридора их отделяли только сбитые из тонких редких штакетин двери. Почти все они, впрочем, стояли распахнутыми. На висячий замок были заперты лишь те, за которыми хранились уголь или картошка. Двое в мундирах, вынув пистолеты, по очереди заглядывали в каждый чулан, но входили только туда, где была старая мебель или большие ящики. Они пинали их сапогами, потом выходили и шли дальше.
– Где тут ваша сараюшка? – спросил штатский.
– Да вот, – сказал Игнась, указывая на дверь, на которой висел замок, но и через штакетины было видно, что внутри пусто, только на земляном полулежала кучка картошки, а в углу, прислоненные к стене, стояли короткие детские лыжи. Мимо выбитого оконца кто-то шел по тротуару, стуча сапогами. Штатский обратился по-немецки к двоим в мундирах, один из них буркнул что-то в ответ. Коридор заканчивался стеной, покрытой грязной серой штукатуркой, оставались еще два чуланчика с левой стороны и два с правой.
– Там полно вещей, но это вещи дворника, – сказал Игнась и приоткрыл дверь в клетушку, доверху заваленную ящиками, бутылками, дырявыми кастрюлями, какими-то ржавыми обручами. Один из гестаповцев вошел внутрь и двинул сапогом кучу этой рухляди. Послышался жуткий скрежет и лязганье, а из кучи вылетел как ошпаренный огромный грязно-белый кот, добежал до конца коридора и шмыгнул в приоткрытую дверь клетушки слева. Отсюда не было видно, но Игнась знал: дверь вела не в последнюю каморку, а во двор; это был запасной ход в подвал, отвесный, без ступенек – просто выложенный стершимися от времени кирпичами. Через него засыпали уголь и картошку. Двое гестаповцев гоготали над котом, штатский стоял совсем близко от Игнася, Игнась видел его краем глаза. И тут Игнась исчез – так следует определить то, что произошло. Он стоял, положа руку на штакетины ведущей в правую клетушку двери, как будто собираясь ее толкнуть, чтоб гестаповцы и туда могли заглянуть, и, воспользовавшись моментом, испарился. Кинулся влево – как что? Как молния, как мысль? Зачем подбирать слова? Игнась просто растаял в воздухе, и вот он уже одним глазом выглядывает из-за угла: дворник в широченных штанах, заправленных в сапоги, в жилетке и в шляпе, стоит в подворотне и смотрит на улицу. Где-то под землей ударил выстрел, затем вроде бы послышался смех, и все стихло. Потом по улице проехал тяжелый грузовик, наполнив грохотом подвальный коридор и заставив дворника повернуть голову влево – некоторое время он смотрел вслед грузовику.
– Vous étiez un enfant du génie! – сказал господин де Тоннелье, когда Фишман закончил рассказ.
– Pardon? – переспросил Фишман, словно бы недослышал или не понял.
– Вы были гениальным ребенком! – повторил господин де Тоннелье.
Фишман смотрел на него невидящим взглядом.
– Я был ребенком, но уже боролся за жизнь.
– Да-да, понимаю, но делали вы это гениально!
– Он ничего не знает и ничего не понял, – по-польски пробурчал себе под нос Фишман.
Господин де Тоннелье улыбался и кивал головой.