355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корнель Филипович » День накануне » Текст книги (страница 6)
День накануне
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:03

Текст книги "День накануне"


Автор книги: Корнель Филипович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)

Курам на смех
(перев. М. Курганская, 2002 г.)

Стоит человеку, задавленному тяжелыми обстоятельствами, слегка опомниться, прийти в себя, как он сразу начинает гадать, кто навлек на него беду. Сначала он винит людскую злобу, потом судьбу и лишь в последнюю очередь приходит к мысли, что, может, его собственные дурные поступки всему виной и за них-то и приходится теперь расплачиваться. Но все же – за что? Какие мои грехи, в чем моя вина? Что я кому когда такого уж плохого сделал? Моя мама была человеком верующим, да и времени предаваться подобным размышлениям у нее было предостаточно. Вечером, накрывшись сырым холодным одеялом, которое нужно было согревать своим телом, чтобы заснуть. Утром, перед побудкой, сжавшись в комок, чтобы сохранить остатки тепла под этим одеялом, припорошенным снегом: намело через щели в окне. Бредя на работу по колено в снегу. На стройке, прячась за углом дома от ветра, который хлестал мелкой сечкой, обжигал кожу, как искры от костра. В бараке, на перекличке, в очереди к врачу. Мама строила предположения, кто мог сломать ей жизнь, – и не находила ответа. Она была уверена, что у нее нет врагов, потому что всю свою жизнь старалась не наживать их. Политические мотивы она также исключала, поскольку политикой в прямом значении этого слова никогда не занималась. (И фаталисткой она тоже не была, ведь с приговором судьбы не поспоришь, он неотвратим, как смерть.) Оставалось признать, что причина ее бед – в ней самой. И вот она пересматривала все свое прошлое: детство, юность, потом замужество, и так вплоть до самого последнего времени. (Нет, не до самого последнего, а только до начала Второй мировой войны.) И как-то у мамы так получалось, что вины в себе самой она не обнаруживала, и расчеты с совестью незаметно сменялись потоком образов минувшего – цветных, невинных, счастливых и безмятежных. В памяти мелькали идиллические картинки: сады, луга, деревья, краски и запахи. Теплые квартиры, уютные гостиные с роялем, где мама, бывало, играла себе что вздумается. Память задерживалась ненадолго на тихом венчании и скромной свадьбе – как раз в то время мама носила траур по своему отцу; затем на семейной жизни, очень короткой, потому что через полтора года после свадьбы ее муж, мой отец, в серо-голубом, пахнувшем нафталином мундире сел в поезд на станции в Подволочиске – а вернулся через семь лет. После отъезда отца – грохот орудий, огонь и дым на горизонте. Ночи, светлые от зарева. Паника и скитания по военным дорогам. Отзвуки винтовочных выстрелов среди высоких деревьев. Хриплые голоса солдат, перекликавшихся по-русски, по-немецки, по-украински. Вдруг – оазисы тишины посреди войны. Спокойные вечера. Звуки рояля. За окном – далекое пение. Какие-то непродолжительные романы в отсутствие отца, ох! скорее флирты, нежели романы. Моя мама сама себе прощает этот грех, Боже правый, ведь семь лет! А сколько женщин не выдерживали и года!

Пересматривая так свою жизнь в поисках поступков, за которые теперь наказана, мама все чаще сосредоточивалась на переживаниях, к категории греха уж никак не относящихся. Потому что там, где она находилась, воспоминания ей нужны были только хорошие. Они служили духовной пищей в условиях убогого тамошнего существования, и кто знает, не эта ли нематериальная субстанция, мимолетные образы счастья, покоя, сытости помогли ей пережить те тяжелые времена, согревая и питая ее замерзшее, исхудавшее тело?

Бывало, память оживала внезапно благодаря какой-то особой или, скорее, случайной ассоциации с тем, что реально происходило в данный момент. Иногда было достаточно даже отдаленного сходства с какой-нибудь деталью, предметом, звуком, запахом. Вот так один раз, когда мама стояла в очереди в ларек, ветер, разбрасывавший во все стороны клочья дыма из кухонной трубы, помог ей вспомнить запах копченого окорока. Память, как пес, вдруг что-то почуявший, сорвалась с места, побежала по следу и привела ее туда, где посредине длинного стола, накрытого белой скатертью, стояло блюдо с тоненько нарезанной ветчиной. Блюдо было украшено листиками розмарина и зеленью петрушки, а каждый ломтик ветчины – белым ободком сала по краешку. Сосредоточив все свое внимание на этом блюде, мама внезапно почувствовала облегчение, перешедшее в торжество. Это чувство было сродни тому, какое она испытала однажды в молодости, когда долго и лихорадочно, а потом уже в отчаянии искала в траве колечко с красным камушком, подаренное ей бабушкой на именины, и наконец нашла. Да, вот то, что она искала. Эта комната, стол, блюдо с ветчиной были свидетелями ее греха, за который теперь приходилось расплачиваться. Говоря по правде, грех-то был не очень тяжкий. Как бы это лучше объяснить? Такой, который еще можно взять на себя. Не чрезмерный, с каким еще можно жить. К тому времени мама уже приняла первое причастие и, значит, должна была отвечать за свои поступки, но была еще мала и неразумна. Никогда после она в этом грехе не исповедовалась. Может, не считала за грех, а может, просто забыла. К тому же у мамы имелись еще кое-какие основания для самоуспокоения: наказание, которое ей пришлось понести, было совершенно несоразмерно с виной. Она очистила свою совесть как бы с лихвой.

Позднее утро на следующий день после Пасхи. Блюдо початое, только что закончился второй завтрак. Не то холодно, не то уже тепло. Оба окна открыты и закреплены крючками, чтобы их не трепал ветер и стекла не разбились. Светит солнце, но где же все это? Да ведь это Богдановка! В мыслях мама уже неоднократно тут бывала, только ни разу не попала так, чтобы на столе стояло блюдо с ветчиной. Ветер колышет раздвинутые занавески; сразу за окном, буквально в нескольких шагах, начинается очень широкая улица, вернее, не улица, а что-то вроде площади, ее называли майдан. На противоположной стороне майдана виднеются низкая каменная ограда и широко открытые ворота во двор, откуда как раз выезжает бричка, лошадью правит сам арендатор поместья – чьего? Мама не может вспомнить, и вот, чтобы ей помочь, арендатор, как в кино, дает обратный ход, раз и другой, и вновь выезжает из ворот. Это было поместье некой вдовы, пани Ролицкой, Ролинской, а может, ее звали совсем иначе, неважно. Но арендатора зовут Цинкер, кажется, Абрам, он весь в белом, только ботинки черные и черная ермолка на голове. Владелица поместья страдает чахоткой и по полгода сидит то в Закопане, то в Швейцарии. Цинкер поехал в поле, а его дочь Ривка играет в саду с мамой в мяч, потом игра им надоедает, и, разгоряченные и уже уставшие, они оставляют цветной мяч в траве, идут в кухню и получают от тети Кази по кружке тепловатой воды с малиновым соком. Потом бегут в столовую, стоят у окна и смотрят на майдан. Ярко светит солнце. Отец Ривки, в белом, уже третий раз выезжает из ворот на желтой бричке, в которую запряжена сивая лошадь. Стука колес не слышно, они катятся мягко и беззвучно, будто по мху.

– Папочка поехал в поле посмотреть, как сажают картошку, – говорит Ривка.

Ривкины прямые, блестящие, иссиня-черные волосы ровнехонько расчесаны на прямой пробор и заплетены в две длинные косы так, как носят здешние деревенские девчата. Белая кожа, синие глаза. Она в желтом платье с небольшими пятнами пота под мышками. Обмахивается платочком. Мама берет двумя пальцами ломтик ветчины, ест, ветчина очень аппетитная, пахнет можжевеловым дымом. Просто объедение – мама не прочь взять еще кусочек, хотя только что поела вдоволь. Если вместе с ветчиной откусить сальца, получается необыкновенно вкусно.

– Попробуй ветчинки. Моя сестра говорит, что в этом году она ей особенно удалась, – говорит мама, берет ломтик и протягивает Ривке.

– Ты же знаешь, нам нельзя ветчину, – говорит Ривка. У нее немного смущенный вид, она опускает глаза.

– Я знаю, но это просто глупо, попробуй, увидишь, какая вкусная!

– Нам нельзя, папочка рассердится, и Господь Бог сильно прогневается. Это большой грех.

– А вот я ела у вас щуку по-еврейски.

– Тебе все можно есть, а нам нельзя.

– Да ты только попробуй, ведь попробовать – еще не грех. Ну возьми у меня немножко…

Ривка протягивает белую руку, ее глаза расширяются и темнеют, она двумя пальцами отщипывает розовое волоконце, совсем чуть-чуть, открывает рот и прикусывает этот кусочек зубами. Глаза у нее теперь огромные и совершенно черные. Зашевелилась занавеска, на подоконник вспрыгнула кошка.

– Кися-Мися, на! – сказала мама и кинула кошке ломтик ветчины. Кошка поймала его на лету, выскочила обратно во двор и побежала куда-то, наверное в сарай.

– У Киси-Миси детеныши, пятеро котяток. Пойдем, я тебе покажу, они прелесть какие, играют, кусают свою маму за уши и хвост, а она ничего, только иногда шлепнет кого-нибудь лапой.

Мама видит, как из ворот усадьбы выходит брат Ривки, Моисей Цинкер. Он тоже в белом, как отец, только без ермолки и пейсов, но мама знает, что и ему нельзя есть ветчину. Моисей на три года старше Ривки, ходит уже в четвертый класс гимназии и, кажется, лучший там ученик. Моисей не спеша пересекает майдан.

– Твой брат идет, тебя, наверное, ищет, – сообщает мама Ривке.

– Ой, плохо дело, – говорит Ривка.

– Прячемся под стол, быстро! – говорит моя мама. Набивает рот ветчиной и берет еще два ломтика про запас, на случай голода. Они сидят под столом, их не видно, потому что скатерть свисает почти до пола. Внутри таинственный полумрак.

– Ешь, – говорит мама, – неизвестно ведь, сколько мы тут просидим.

От Ривки пахнет фиалковым мылом и немного потом. Она опять берет у мамы из рук и съедает маленький кусочек ветчины. У Ривки уже почти нет лица, только пара огромных черных глаз. Вдруг чья-то тень падает на пол, вроде бы стукнула оконная рама. Потом голос Моисея:

– Извините, тут нет моей сестры Ривки?

Мама прикладывает палец к губам. Они с Ривкой обе затаили дыхание. Снова стук о подоконник и голос Моисея:

– Ривка, ты здесь?

Окна настолько низко, что Моисею не нужно даже вставать на цыпочки – вся столовая как на ладони, – и видит ведь, что никого тут нет. Спустя мгновение, которое, правда, тянется очень долго, голос Моисея доносится уже откуда-то из глубины квартиры:

– Здравствуйте, прошу прощения, у вас нет моей сестры Ривки?

– Здравствуй, – отвечает тетя Казя, мамина сестра. Она уже взрослая, старше мамы на семь лет, и уже год как замужем. – Они только что со Стаськой в саду были.

– Бежим через окно, – шепчет моя мама, приподнимает осторожно скатерть и смотрит, свободен ли путь. Где-то открыли дверь, и по всем комнатам пронесся сквозняк, подхватив с пола маленькое белое перышко. Из сада, с другой стороны дома, долетает голос тети Кази:

– Стаська, Ривка, где вы?

– Давай! – командует моя мама. Они с Ривкой выскакивают в окно, крадутся вдоль плетня, прячутся за углом сарая. Мама чешет обожженную крапивой ногу. Немного подождав, она отзывается тоненьким голоском примерной девочки:

– Мы здесь, мы смотрели котят!

Это было почти пятьдесят лет назад. Теперь все позади: две войны, снега, морозы, жара, бураны и песчаные бури. Два дня назад мама вернулась на родину. Тетя Казя сидит напротив нее, слушает и думает: что это Стася несет, ну что она мелет? Какая Ривка? Погоди-ка – а может, и правда? Ведь у Цинкера было двое детей, его дочка как раз была ровесницей Стаси, только не помню, как ее звали. У тети Кази совсем иной взгляд на прошлое. Как бы с другой точки, будто из окна высокого дома. Она щурит глаза, чтобы лучше рассмотреть то далекое, давно минувшее. Пытается припомнить, как выглядела эта дочка Цинкера, даже представить себе, что это для нее значило – поесть ветчины? Может, как если бы нас, христиан, заставили съесть кусок человечины? Нет, что за чушь лезет в голову! Но, например, кусочек чего-то противного – лягушки или дождевого червяка… А в общем, все, что говорит мама, кажется тете Казе ужасно наивным, просто ребяческим. Все дети любят фантазировать, и Стаська, когда была маленькая, тоже вечно выдумывала что-то несусветное, кажется, лишь для того, чтобы потом абсолютно всерьез в это уверовать. А теперь грех себе нашла. Маленький, окруженный приятными воспоминаниями грешок. Курам на смех! Столько людей погибло. Миллионы людей. А сколько кануло неизвестно куда, и никто не знает, где они, куда подевались. Давно уж никто их не видел, и нет от них вестей. Наверное, и Ривки нет в живых. А тут мама о ломтике ветчины. Тете Казе тоже есть чего порассказать, но она пока молчит. Немного погодя, пару раз откашлявшись, будто желая отогнать свои мысли, она говорит робко:

– Нет, Стасенька, ты, наверное, перепутала. Это было не в Богдановке, а в Васильковцах, ведь я помню, что Юзек – у него всегда были завиральные идеи – хотел арендовать или даже купить у Цинкера этот дом, да еще с куском леса в придачу. А дочку Цинкера звали вовсе не Ривка, а Ивка.

– Казя, да я точно помню, что Ривка!

– Ну, пускай, может, я забыла, но уж совершенно напрасно ты, – она хочет сказать «вбила себе в голову», но говорит: – Вообразила, будто Господь Бог покарал тебя за то, что ты подговорила эту Ривку поесть ветчины.

– Склонять других к греху – тяжкий грех.

– Но, Стасенька…

– Господь Бог один, только религии разные, – говорит моя мама твердо. Ей не очень-то возразишь, потому что совсем недавно мама была человеком военным. На ней гимнастерка, правда без знаков различия и наград, зато пуговицы с гербом. И в манере речи, и в движениях у мамы еще сохранилась армейская выправка и уверенность в себе. Это вызывает уважение. Да, мама уже не та девочка, что приехала в Васильковцы на каникулы. Лишь ее воспоминания и ее вера сохранили детскую свежесть и простоту. Тетя Казя говорит понизив голос, словно боится, что ее услышит кто-нибудь чужой:

– Нет, Стасенька, это не Господь Бог и не Ривка. Это муж дворничихи тебя упек…

– Какой дворничихи?

– Из нашего дома.

– Не может быть!

– Да, Стасенька, и не только тебя. Помнишь, на третьем этаже жил офицер, высокий чин, такой с седой бородкой, уже в возрасте, так на него он тоже донес. Все потом всплыло. А на тебя, кажется, из-за тех званых вечеров и что на рояле играли «Еще Польша…» и «Эй, стрельцы, вперед!..».

Мама похлопывает себя по карманам. В одном – спички, в другом – сигареты. Отстегивает пуговицы, достает сигареты и коробок спичек. Муж дворничихи – это тот, неказистый и слегка комичный, в шапке-ушанке? Вежливый, улыбчивый. Услужливый. Сколько раз он что-то там налаживал, чинил. Постоянно говорил: «Цалую ручки, сдарня» – и снимал свою ушанку, а это было уж совсем ни к чему, тем более что мороз стоял жуткий.

– Да, да, Стасенька, – повторяет тетя Казя, заметив недоверие, отразившееся на мамином лице. – Все всплыло, это он доносил. Подполье приговорило его потом к смерти. Страшное дело. Я помню тот день. Мрачно, холодно, мокрый снег валил. Я видела, как он лежал на пороге в одной рубахе и кальсонах, а из-под него текла кровь – аж со ступенек капала. Знаешь, я раньше не могла себе представить, что в человеке столько крови. А жена его так ужасно кричала – мы уши затыкали.

Не верить своей сестре мама не может, но и допустить, что все это имеет к ней самой какое-то отношение, тоже не может. Хватит с нее ужасов, насмотрелась за войну. Да, возможно, маме и хотелось бы, чтобы тот, кто виновен в ее незаслуженных страданиях, был наказан, но не таким же образом. И она предпочитает держаться своей версии происшедшего, потому что та проще, мягче, что ли, и не выходит далеко за рамки привычного. В ней есть понятие Бога и греха, есть страх, вина и наказание, но нет этой мерзости, этого свинства, предательства, мести, крови. Мама закуривает, гасит спичку, помахав ею в воздухе.

– Давай не будем больше об этом. Главное, что мы выжили и что мы снова вместе.

Молитва неверующего
(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)

Как-то утром, перед отправкой на работу, к моему другу, с час как принимавшему больных в санчасти, гурьбой вошли заключенные, и среди них немолодой уже, но выглядевший значительно старше своих, как потом оказалось, сорока девяти лет мужик. Он был из русских староверов [6]6
  Курсивом даны встречающиеся в тексте русские слова.


[Закрыть]
и сидел за свои странные религиозные убеждения. Невзлюбившее старовера лагерное начальство не упускало случая поизмываться над ним, некоторые же заключенные, русские, относились к нему с большим уважением. Мой друг знал его только с виду. Старовер запомнился ему приветливым выражением лица – нет, пожалуй, это не совсем точное определение: скорее, не сходившей с лица полуулыбкой, подобной той, по которой иногда можно угадать тяжело больного или старого зека, скрывающего под застывшей гримасой предчувствие конца. Теперь он показался моему другу сильно изменившимся, исхудалым; под мышкой у него торчал засунутый санитаром градусник. Лицо серое, скукожившееся, как печеное яблоко, седая борода топорщится разлохмаченным веником, волосы мокрые от пота. Температура у старовера была не слишком высокой – тридцать восемь, но по всему было видно, что ему худо.

– Где у тебя болит? – спросил Мечислав.

Старовер с трудом разогнулся и дотронулся до живота около пупка. Санитары положили его на топчан и помогли расстегнуть и спустить штаны. Мечислав принялся осторожно прощупывать впалый живот. В районе желчного пузыря чувствительность была невелика, зато вправо и вниз от пупка резко возрастала. Область аппендикса была особенно болезненна, кожа там слегка порозовела, впрочем, с болью это могло быть не связано. Мой друг, как бы спеша покинуть место, которое с самого начала показалось ему наиболее подозрительным, прощупал желудок, селезенку, печень, толстую кишку. В ней скопилось немного газов, остальные органы были вроде бы в порядке.

– Ты завтракал?

– Нет, меня мутило.

– А вчера на ужин что-нибудь ел?

– Ничего – тошнило все время и даже вырвало.

Мой друг еще раз пощупал живот в районе аппендикса, стараясь не особенно сильно нажимать. Теперь у него была почти стопроцентная уверенность, подкрепленная каким-то внутренним чутьем, интуицией, подсказывающей, что это аппендицит. Но даже старый, умудренный опытом практикующий врач не всегда может быть уверен в точности своего диагноза. Что уж говорить о нем, который на занятиях в клинике видел всего два, от силы три случая воспаления червеобразного отростка. И раз только профессор показал, как менять повязку после такой операции, да и то когда шов уже почти зарубцевался. И все. Так откуда взяться уверенности у него, студента третьего курса медицинского института? Без практики, без рентгена, без коллеги-врача, с которым можно было бы посоветоваться? Мечислав велел санитарам помочь староверу одеться и уложить его на койку в больничке, а сам сел за стол писать освобождения от работ тем, кому следовало остаться в бараке. Благо их было не так много: двое с переломом руки – кости еще не совсем срослись, один с подозрением на воспаление легких, ну и старовер. Санитар Казюк стоял в ожидании бумаги, чтоб бежать с ней к коменданту.

– А у старовера-то что? – спросил Казюк.

– Аппендицит. Пусть пока полежит.

– Касторки ему дать, да и дело с концом, – сказал Казюк.

Мечислав перестал писать и резко обернулся к санитару.

– Ради бога, только не это! А может, дали уже?!

– Даже если б захотели – касторки нету. Командирвсю извел на сапоги – в воскресенье собрался на диких уток охотиться, – сказал второй санитар, Михайло.

Казюк помчался со списком к коменданту и немного погодя вернулся – фамилия старообрядца из списка была вычеркнута. Мечислав вскочил и как был в белом халате со всех ног бросился к воротам. Там уже строились в колонны для выхода на зону. Комендант в окружении офицеров наблюдал за разводом и отправкой первой колонны. Подлетев к коменданту и доложившись по форме, Мечислав попросил того отойти в сторонку на два слова. Комендант, крупный, грузный мужчина, откормивший себе брюхо на доппайках, за долгие часы сидения за столом и в кабине рядом с шофером, сделал три шага вбок и сказал:

– Слушаю.

– Вы вычеркнули из списка фамилию Рыбакова.

– Верно. Тридцать восемь – это не температура.

– Столько было часа два назад. Сейчас уже тридцать восемь и пять, – соврал Мечислав. – Он может умереть, если спустится в забой.

Еще месяц назад комендант крикнул бы: «Да и черт с ним!» – теперь же он проглотил эти слова, только на скулах заходили желваки.

– Что с ним?

– Пока точно не знаю. Но температура все время повышается. Может, воспаление легких или даже воспаление мозговых оболочек, – как по нотам врал Мечислав. – Трудно сказать, во что это может вылиться. Во всяком случае, в таком состоянии он работать не может, да и транспортировать в госпиталь его нельзя. Я отвечаю за его жизнь перед вами, гражданин комендант.

Комендант подумал, что и он, комендант, теперь отвечает за жизнь этого ублюдка старообрядца. С минуту он молча стоял, глядя в глаза Мечиславу, будто раздумывая, хотя наперед знал, что ответит.

– Ладно. Подержи его у себя. Если до завтра температура не спадет, отправим в госпиталь на базу.

Мечислав вернулся и сел за стол. Он смотрел в окно на выходящие из ворот колонны и думал. Допустим, это аппендицит, тогда поездка в тряском грузовике по ухабистой дороге, где брошенные под колеса в низких топких местах доски скачут, как клавиши, – верная смерть для больного. Ну а если аппендикс лопнул или это случится через пару часов, перитонит обеспечен, что тоже означает конец. Мечислав уже ознакомился с инструкцией по применению недавно полученного сульфатиазола и мгновенно подсчитал, что лекарства хватит, только чтобы вылечить одного человека от воспаления легких или не более двух от дизентерии. А от воспаления брюшины? У мыслительного процесса, предваряющего принятие быстрого решения, свои законы: он протекает скачками, а промежуточные стадии подобны прозрачным узорам на стекле, поэтому схватываешь не отдельные элементы, а все разом. Правда, принятые таким образом решения хоть и молниеносны, но слишком часто едва ли не безумны. Успешность их осуществления зависит тогда только от везения или, попросту говоря, от воли случая. Мечислав отвернулся от окна и крикнул:

– Казюк, Михайло!

– Да.

– Как там наш старовер?

– Плох совсем, стонет, блевать его тянет.

– Измерьте еще раз температуру. А теперь слушайте внимательно: покажете мне все, что у вас есть из хирургических инструментов. Их надо будет как следует простерилизовать.

– Чего-о?

– Про-ки-пя-тить. Поняли? Кипятить не меньше получаса. Вам ясно?

– Да.

– Потом нагрейте побольше воды для мытья рук. Ну что уставились? Действуйте!

Мечислав отпер ключиком шкафчик – новое приобретение, сработанное лагерным столяром, и убедился, что есть почти полпузырька эфира, капелька спирта, иглы и немного хирургических ниток. И еще кое-что, немыслимо ценное – кетгут.

– Казюк, ну где инструменты?

Оказалось, что у больного тридцать восемь и семь, – температура поднималась.

Санитары занялись поисками инструментов. Долго рылись на полке, переставляли бутылочки, пузырьки. Наконец Мечислав увидел перед собой разложенные на белой клеенке два пинцета, скальпель, хирургическую ложку и несколько зажимов. На большее он и не рассчитывал. И вдруг, похолодев, заметил, что у скальпеля, инструмента самого необходимого, отломан конец, а щербатое лезвие напоминает зубья пилы. В следующий момент он как будто услышал треск раздираемых тканей и такую боль, словно резал собственное тело.

– Ну нет, я с ума сойду. Что это такое, что это такое, я вас спрашиваю?

– Небосьбанку с американской тушенкойкто-нибудь открывал…

Мечислав задумался, потом полез в карман за своим складным ножичком в жестяной оправе. Он немало за него заплатил: с четверть кило сахару, который копил целый месяц, отрывая от ежедневной пайки. Лезвие было одно, зато острое как бритва – Мечислав любил тонко заточенные карандаши. Не далее как вчера он правил ножичек на бруске, а потом на ремне. Послюнявив тыльную сторону ладони, он испробовал лезвие – брило не хуже стального. Мечислав отложил в сторону щербатый скальпель, а к пинцетам и зажимам добавил свой ножичек.

– Кипятить не меньше получаса, – приказал он решительным тоном, но уже без раздражения. Криком делу не поможешь.

– Есть!

– Через час – операция. За полчаса до операции – мытье рук с мылом в горячей воде по локоть. Мыться тщательно, воду менять три раза. Все понятно?

– Так точно.

– А куда вы его положите, доктор?

– Составьте два столика, накройте чистой простыней. Ножки у столиков свяжите шпагатом, чтоб не разъехались. Все ясно?

– Угу.

– Да, вот еще что, – снова обратился он к ним. – Ты, Михайло (ему показалось, что для выполнения этой миссии белорус или кто он там, украинец, но только не поляк Казюк, подойдет больше), беги к коменданту, скажи, доктор просит выдать лампочку помощнее, не меньше сотки, только не проговорись, зачем нам понадобилась сотка, скажи, при двадцатипятисвечовой доктор ничего не видит. Ладно? Ну беги!

– Понял, – ответил Михайло без особого энтузиазма и пошел не спеша.

Часом позже старовер Рыбаков Иван Васильевич лежал на столе в чем мать родила, худой как щепка, с выступающими ребрами, обтянутыми тонкой, словно пергамент, кожей. Он напоминал павшую лошадь, до которой вот-вот доберутся волки. Мечислав прикрыл его ноги и грудь полотенцами.

– Надо вырезать из тебя эту дрянь и выбросить, – говорил он ему, протирая спиртом правую нижнюю четверть живота.

– Делай что хочешь, лишь бы болеть перестало.

– Больно не будет, ты только смотри не дернись.

Мечислав немного обождал, пока не подсохла кожа, потом вылил до капли остатки эфира на то место, где собирался делать надрез. Эфир, должно быть, подействовал, и староверу стало полегче, потому что он перестал стонать.

Отношение к религии у Мечислава было довольно поверхностным, скажем так – по-армейски формальным: «Рота – на молитву!» и «Когда займется утренняя зорька…», а вечером опять «На молитву» и «Под защиту Твою…». Он отдавал команды и сам пел вместе с другими своим сильным чистым баритоном. Этим его обязанности перед Богом, в которого он не очень-то верил, исчерпывались, и можно было считать их исполненными. Верил он только в Польшу, в ее историю и мудрость некоторых ее королей и вождей. В школе, в армии и когда был в партизанах, носил на серебряной цепочке образок Божьей Матери Ченстоховской, подаренный матерью, когда ему исполнилось семь лет. Собираясь мыться или купаться в реке, он вспоминал о его существовании и следил за тем, чтоб не потерялся. Для него это был амулет и ничего больше. В тюрьме, разумеется, образок отобрали.

И вот теперь ему предстояло – чего он никогда прежде не делал – добраться до внутренностей человека: разрезав живую плоть, вскрыть брюшную полость. Все было готово: на табурете, прикрытом полотенцем и придвинутом к импровизированному операционному столу, лежали на тарелке простерилизованные инструменты, на другой тарелке – ватные тампоны. На полочке ждал стакан кипяченой воды с двумя растворенными в ней таблетками риванола. Мечислав свято верил в эффективность этой желтой жидкости – еще с партизанских времен ему были известны ее чудодейственные обеззараживающие свойства. Через минуту ему предстояло начать операцию с надреза кожи – и тут вдруг силы оставили его. Мечислав взглянул на санитаров – выражение лица у обоих было глуповатое. Они замерли в ожидании. Оцепенев от накатившего на него страха, Мечислав внезапно почувствовал себя одиноким и беспомощным. Правая рука, казалось ему, онемела, как после сна в неудобном положении, а пальцы утратили чувствительность и будто одеревенели. И в этот момент, не находя ни в себе, ни вокруг себя ничего, что могло бы прийти ему на помощь, он начал молиться – впервые со времен детства. Слова всплывали независимо от него откуда-то изнутри и заставляли беззвучно шевелиться губы и язык: «Отче наш, сущий на небесах, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя и на земле, как на небе…» Была ли это молитва? Он не знал и не думал об этом. В ту минуту это было единственное, что он мог сделать для себя и для лежащего на столе человека.

Двумя пальцами оттянув тонкую, совершенно лишенную жировой прослойки кожу, он неглубоко воткнул ножик и, ведя его так, как это делают, разрезая страницы книги, сделал двенадцатисантиметровый надрез, косо сбегающий вниз к правому паху. Крови было совсем немного.

– Во было бы дело, если б тут пан командирлежал, – сказал Казюк.

– Не болтать, держите пинцетами кожу и тампонируйте! – прикрикнул Мечислав.

Руками он раздвинул плоские, дряблые мышцы, наискось покрывающие брюшину. Чуть подрезал ее с двух сторон и осторожно, сдерживая дрожь в руке, добрался пальцами до скользких, округлых кишок. Они были теплыми и, казалось, дышали. Внутренности человека жили своей жизнью. Мечислав снова ощутил приступ страха, но уже не такого парализующего, как перед вскрытием брюшной полости. Так, здесь тонкая кишка, а тут – слепая, и вот он – какое счастье – аппендикс! Есть червеобразный отросток! Величиной с небольшую сливу и такой же формы, фиолетово-желтый – но целый, не разорвавшийся! Только сейчас он почувствовал, как дрожат у него руки.

– Кетгут!

– Чего это?

– Нитки, вот эти толстые!

Казюк и Михайло скорее догадались, чем поняли, о чем идет речь. Уняв дрожь в руках, Мечислав действовал теперь как в трансе, будто выполняя чьи-то приказы. Будто какой-то таинственный гипнотизер подсказывал ему, что надо делать, а он слушал его и точно следовал всем указаниям.

– Тампоны, тампоны! Бросайте куда попало, только скорей!

Он перевязал отросток в самом узком месте, потом чуть ниже слепой кишки – еще раз и между двумя узлами полоснул ножом, отделив больной орган. Затем вынул и осторожно положил на ватку, как что-то живое. Так, кстати, всегда поступали лесные доктора, извлекая немецкую пулю из тела раненого. Они ее не выкидывали, а клали на клочок бумажки.

– Иглу, нитки для шитья! Кожу чуть оттяните!

Зашивал он не спеша, довольно частыми стежками. Закончив, взглянул на старовера – лицо у того было спокойное.

– Больно?

– Щипет, – тихо откликнулся старовер.

Мечислав отмыл руки от крови, вытер их, а потом занялся сердцем пациента. Оно работало. Пульс немного частил и был слабого наполнения. Водянистые бледно-голубые глаза старовера слезились. На лбу выступили бисеринки пота.

– Молодец, – похвалил его Мечислав. Намочив марлевую салфетку в стакане с риванолом, он отжал ее и наложил на шов. Накрыв еще двумя слоями марли, закрепил лейкопластырем, стараясь не давить на брюшную полость. С правой стороны, над бедренной костью, без опасения крепко-накрепко прилепил другой конец пластыря. Он сделал все, что было в его силах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю