355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корнель Филипович » День накануне » Текст книги (страница 4)
День накануне
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:03

Текст книги "День накануне"


Автор книги: Корнель Филипович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

Концерт фа минор
(перев. С. Равва, 2002 г.)

Сколько здоровья стоила мне та смешная и одновременно грустная история, в которую меня впутали! Минутку, кто меня впутал? Я сам впутался, сам виноват, ведь это происходило в моем собственном сне! Мы сами, так или иначе, в ответе за все, даже за свои сны. Но как это случилось? Обыкновенно: я лег в постель, как всегда, около двенадцати и немного почитал газету перед сном, потом полистал какую-то книгу, одновременно слушая радио. Примерно около часа заснул, легко нырнув в постепенно густеющую мглу, тишину и беспамятство. Я погружался в сон мягко, без толчков, как будто опускаясь на парашюте, и знаю, что, засыпая, не думал ни о чем. Не взял с собой из так называемой яви ничего – ни мыслей, ни намерений, ни даже чувств. Когда я проснулся, пришел в себя, было слишком поздно. Все уже кончилось. Что? То, что случилось раньше, как бы в прологе сна, пока я летел, проваливался в сон и пребывал в состоянии бездумья, бесчувствия, как бы в психической невесомости. Это происходило будто совсем недавно, мгновение назад, но в то же время много лет назад, так давно, что я успел совершенно забыть, когда, кому и при каких обстоятельствах обещал сделать то, о чем сейчас расскажу. Знал только, что обещал и обязан обещание выполнить. Согласие мое было поступком на удивление глупым и постыдным – думая об этом сейчас, честно говоря, я готов провалиться сквозь землю. То, что случилось, раз и навсегда доказывает, что глупость и легкомыслие не покидают меня даже во сне и моей натуре присущ авантюризм. Всякий раз, когда я вспоминаю об этом, стыд, гнев, злость на себя заставляют меня попытаться воссоздать ситуацию и понять, почему я согласился это сделать, но ничего не получается. Хоть убейте, не помню, кто были люди, меня уговорившие. Только смутно припоминаю, что они взывали к моему честолюбию (боже мой, скорее к тщеславию!), что речь шла о престиже и даже спасении кого-то, кто вдруг заболел или что-то в этом роде. Идиотизм. Значит, меня уговорил кто-то будто бы мне известный – и одновременно неизвестный, какие-то люди, с которыми я вроде бы считался – но которых всерьез не принимал. Какой-то вроде бы уважаемый человек – а скорее бездельник и хитрец, может быть, какой-нибудь импресарио, постаравшийся, чтобы я поверил, что он желает мне добра и что благодаря ему я могу сделать карьеру, – а на самом деле тайный враг – пожелал меня облапошить и выставить на посмешище.

Но хватит об этом. Я объяснил, чт ов этой истории меня больше всего мучит в силу своей неясности, и теперь могу обо всем спокойно рассказать. Итак: я согласился сыграть в сопровождении оркестра Краковской филармонии Фортепианный концерт фа минор Шопена, опус 21. Согласился, хотя учился играть на рояле только четыре месяца, с декабря по март, у тетки Хорошкевич. Правда, у нас дома был рояль, и моя мама играла, но никто не интересовался, задают ли мне что-нибудь, никто не заставлял меня заниматься. Я сам – а было мне тогда лет одиннадцать – решил, что если когда-нибудь и буду играть на рояле, то скорее как композитор: карьера пианиста-виртуоза меня не привлекала. Однако зачем я все это рассказываю? Если уж решился, то пора без лишних слов приступить к главному, ведь в мире, в котором это происходило, то есть во сне, слова, мысли и рефлексии – излишняя шелуха, совершенно ненужная. Сон – чистое действие, в нем все стремится как можно быстрее к тому, что является его сутью, – к завязке драмы, конфронтации и развязке. Так вот, я вижу сидящий полукругом оркестр, слышу, как музыканты настраивают инструменты, раздаются аплодисменты – это приветствуют дирижера. И тут вхожу я. Я на сцене, кланяюсь в сторону темного, как пропасть, зала, слышу в глубине этой пустоты аплодисменты: они длятся довольно долго, прокатываются по залу, как бы приближаясь ко мне, потом медленно возвращаются туда, откуда пришли, становятся все реже, стихают, смолкают. Я страшно волнуюсь, чувствую, как дрожат руки и ноги, особенно икры. Аплодисменты немного снимают напряжение, я становлюсь смелее, но, боже мой, это ведь только вежливый аванс, ведь те, кто аплодируют, еще ничего обо мне не знают. Я сажусь, устраиваюсь поудобнее на табурете, кладу руки на колени, на мои коричневые вельветовые брюки. О господи, почему я надел коричневые брюки к черному фраку, ведь я не выношу сочетания черного с коричневым! Но ничего, зато я могу, несколько раз проведя ладонями по вельвету, осушить кожу, покрытую липким потом. Снова минута тишины и пустоты, я набираю воздух в легкие. Вообще-то это невольный вздох, но он освежает меня, оживляет мое сердце и одновременно его успокаивает. Я не слышу первых тактов оркестра. Смычки заиграли очень тихо – это скорее шорох, чем звук, но постепенно мелодия начинает развиваться. Поднимаясь в гору, она наталкивается по пути на какие-то препятствия, одолевает их с легкостью, иногда только задерживаясь на миг, чтобы набраться сил, вслед за чем смычки энергично продолжают свое странствие. А вот и мне пора вступать – перед кульминацией, чуточку раньше. Я помню это место, готовлюсь, уже поднимаю руки, еще секунда, и я ударю по клавишам – и вдруг на меня накатывает безумный страх. Я боюсь не того, что сыграю фальшиво, что ошибусь, черт подери, – все гораздо хуже: я вообще не уверен, что смогу это сыграть! Боюсь, что вместо музыки услышу какофонию звуков, подобную той, которая наполняет комнату, когда наша прислуга вытирает пыль с клавиатуры. Я тогда затыкаю уши, чтобы этого не слышать. Итак, мне страшно прикоснуться к клавиатуре, я медлю, но оркестр работает как машина, подталкивает меня, припирает к стене, у меня нет другого выхода, я обязан вступить. Я запаздываю, к счастью ненамного, может быть, на полсекунды. Быстро наверстываю опоздание; оно могло, впрочем, показаться намеренным – мол, такой стиль игры: затягивание, мнимое запаздывание и затем – восполнение упущенного. Но вот я уже играю, и кое-что получается! Играю, хотя учился всего четыре месяца! Я знаю, что играть мне еще довольно долго, и порой это будет нудно и мучительно, я должен внимательно слушать оркестр, который, вместо того чтобы поддерживать меня и вести за собой, будет стараться мне помешать, будет задирать меня, приставать, затевать какие-то ненужные разговоры и даже спорить. Ну да ладно, лишь бы выдержать, добраться до Largetto, которое я люблю и хорошо знаю, часто насвистываю в ванной или в поезде, когда я один в купе, смотрю тогда в окно и насвистываю себе. Я немного встревожился, потому что вспомнил, что в длинном соло, от которого я так много жду, все начинает путаться, усложняться, доходя до недоразумений и даже препирательств с оркестром, который будет повышать голос и задавать мне трудные вопросы, настойчиво требуя ответов и объяснений. Но ничего, как-нибудь обойдется, а пока я бреду через Maestoso, преодолевая небольшие сложности и проясняя мелкие недоразумения. Усложнение, затем прояснение – в этом вся философия музыки. Усложнение, упрощение, прояснение – ничего больше в музыке нет. Ну, еще немножко техники. Я играю все увереннее, чувствую дыхание холодного ветра, остужающего мой вспотевший лоб. Играю все смелее, даже позволяю себе импровизировать. Извлекаю из инструмента какие-то невероятные трели, которых, скорее всего, нет в нотах, делаю какие-то жесты, которым неизвестно у кого научился. Отрывая руки от клавиатуры, кокетливо поднимаю их: по правде говоря, это может выглядеть, как если бы я хотел отлепить приставшее к пальцам тесто. То, как я поднимаю руки, – не от моей ли это мамы? Учительницей моей мамы была, кажется, ученица Микули, [2]2
  Кароль Микули (1821–1897) – польский композитор, дирижер, педагог, учился игре на фортепиано у Шопена.


[Закрыть]
а Микули был, как известно, учеником Шопена. Но я, похоже, несколько зарвался. Тарнополь 1900-го – это же не Краков 1980-го!

Откуда-то из глубины зала слышится многозначительное покашливание и даже смешки, но я на это не обращаю внимания. Минуту спустя, играя длинный пассаж, я вижу через правое плечо, что в темноте прорезалась щель, через которую видны улица, деревья, идущие куда-то люди. Чуть позже я замечаю в другом конце зала еще одну такую щель, через которую пробивается дневной свет. Несколько человек выходят. Но слушатели из первых рядов и середины зала не покидают своих мест, я их вижу, не столько, может быть, вижу, а постоянно чувствую их присутствие. Однако что-то происходило, зрительный зал постепенно как бы распадался, но процесс этот начинался где-то далеко от меня, по бокам и в глубине зала. Выходили какие-то люди, которым моя игра не нравилась. Я не знаю этих людей, не могу в темноте увидеть их лиц, но это меня не трогает. Они мне безразличны. А вон те, в первых рядах, которые внимательно слушают и не спускают с меня глаз, мне нужны. Несколько человек в третьем или четвертом ряду кажутся мне хорошо знакомыми, но я не знаю, кто это. Они разглядывают меня внимательно, следят за каждым моим движением. Я чувствую их взгляды, пристальные, но не враждебные.

Я сосредоточился на игре: приближается конец первой части, и у меня будет возможность показать себя в большом соло. Я смогу охватить всю клавиатуру, подвести итог, кратко изложить все, что хотел сказать Шопен. Но когда эта минута настает, случается самое страшное: в моей голове, в моем слухе, в моей памяти вдруг возникает белое пятно, я забываю, что играть! Не столько что– мелодию я помню, но не знаю, какиграть! Я замираю, но машина не останавливается – оркестр играет, музыканты работают, дирижер переворачивает ноты и машет руками. Что мне оставалось делать? Я начал свистеть, да, просто свистеть. Конечно, это не был так называемый художественный свист – так, обычное насвистывание. Где-то справа, у стены, раздались аплодисменты, слева послышался смех и стук сидений. Еще несколько человек выходят. Но, как я уже говорил, во сне все укорачивается, упрощается, сгущается. События обретают необычный масштаб, чувства множатся, все направлено к конечному счастью или несчастью, триумфу или падению. В общем, я снова играю, скоро начнется Largetto, и в нем соло, которое, как я уже упоминал, мне хорошо известно. Оркестр не будет особенно мешать, иногда лишь струнные слегка подчеркнут рисунок этой лучшей во всем концерте темы. Правда, потом возникнут проблемы более сложные, что-то начнет портиться, рваться, возникнут какие-то недоразумения, опять придется преодолевать препятствия и откладывать решения, но это будет гораздо позже, и в конце концов все получится – разрозненные части вновь соединятся, все недоразумения и споры разрешатся. Скорей бы Largetto! Играю дальше, но чересчур спешу и в спешке забываю, пропускаю, теряю, проглатываю целые куски Шопена, чтобы скорей прийти к тому, что я знаю и люблю и что наверняка сыграю хорошо.

Не знаю точно, когда был перерыв и был ли вообще перерыв между первой и второй частями. Был: оркестр завершил первую часть двумя выразительными акцентами – слабым, а затем более сильным, и вот наконец еще несколько тактов, еще несколько секунд вкрадчивых звуков, легкий шелест – и я могу начать чудесный рассказ. Начинаю и чувствую себя так, как если бы оттолкнул лодку от берега и выплыл на широкий голубой простор, как если бы пустил коня вольной рысью по прекрасному зеленому лугу, как если бы – с чем еще сравнить? – как если бы я испытал огромное счастье, освобождение, подъем. Но что это? Я вдруг перестал слышать оркестр, мой рояль замолк, меня окутала тишина. Память, правда, не отказала, подсказывает мне музыку, только эта музыка беззвучна. «Нет звука, вырубили ток», – подумал я. Какой ток, при чем здесь электричество, я знаю, что это идиотизм, однако кричу: «Включите ток, включите ток!» Но тишина длится, я начинаю жестикулировать, машу руками, отчаянно пытаясь воспроизвести в воздухе форму музыки, воссоздать ее дальнейшее течение, нарастание, затухание, – ведь звукам еще предстоит концентрироваться и распадаться, разбегаться, возвращаться и отдаляться. Вокруг меня пусто, нет уже дирижера, ушли музыканты, забрав с собой инструменты, остались одни пюпитры. И зал опустел, все двери, над которыми горят надписи «Выход», «Выход», «Выход», широко открыты, за ними снуют люди, проезжают автомобили. В пустом зале, теперь ярко освещенном, поблескивают стулья, стоящие ровными рядами, все уменьшающиеся, уменьшающиеся… Ах нет, теперь я вижу: зал не совсем пуст. В третьем ряду, в самой его середине, сидят мои родители. Отец в черном костюме и белой рубашке с высоким воротником образца 1924 года. Жесткий воротничок придает его лицу выражение несколько официальной суровости. Серо-голубые глаза вглядываются в меня грозно и гневно, они сближаются, сливаются как бы в один глаз, ведь отец только что вернулся с родительского собрания и сейчас скажет: «Опять нахулиганил, опять дурака валяешь, опять у тебя плохие отметки». У отца, хотя он и не такой музыкальный, как мама, чувство юмора развито лучше, чем у нее, – почему же он смотрит на меня так серьезно и строго? Кажется, уголки отцовского рта дрогнули, он прикусил губу, его усы заслоняют рот, прячут то, что мой отец в этот момент думает, но не говорит: «Сын, что из тебя получится, что из тебя вырастет, комедию тут какую-то ломаешь, ты ведь даже не закончил „Школу игры на фортепиано Баера“, [3]3
  «Школа игры на фортепиано Баера» – немецкий учебник игры на фортепиано, популярный в начале XX века.


[Закрыть]
первую часть. Я за тебя очень волнуюсь». Но рядом сидит мама, голова ее чуть наклонена клевому плечу, на лице улыбка, моя мама все поймет, все простит. Она, кажется, говорит: «Не горюй, отец отходчив, это ведь игра такая, все пройдет, образуется, все будет хорошо».

Услышанный в последний момент звонок телефона будит меня, возвращая к действительности. Половина восьмого, и я не Шопен, не Рубинштейн и даже не Малцужинский, [4]4
  Витольд Малцужинский – польский пианист (1914–1977).


[Закрыть]
а всего лишь бедный, съежившийся под одеялом, потный, как мышь, мальчик, который учился играть на рояле всего четыре месяца и которому приснился кошмарный сон.

Редкая бабочка
(перев. К. Старосельская, 1978 г.)

Было тихое солнечное осеннее утро. Ветра не чувствовалось, но, когда я раскрыл двери и окна, прохладный, плывущий с затененной стороны дома воздух стал гулять по квартире. Окна моей комнаты, впрочем, выходили на юг, солнце грело, в комнате было тепло. Я листал какую-то книгу, поджидая, пока вся квартира наполнится чистым воздухом; потом я собирался закрыть двери и окна и сесть за работу. Оторвавшись от книги, я, ни о чем не думая, смотрел прямо перед собой. Так я видел все, в то же время не видя ничего, да мне и не нужно было ничего видеть, поскольку за долгие годы в моей комнате не произошло почти никаких перемен. Мебель и другие предметы не сдвинулись ни на сантиметр, ни одной вещи не убыло, а добавилось немногое.

И вдруг на углу пустого стола, в каких-нибудь полутора метрах от себя, я увидел живое существо, которого не видел очень давно, а так близко, пожалуй, никогда. Это была бабочка, подалирий. Когда полвека назад эта необычная и редкая бабочка попадалась мне на глаза, я испытывал чувства, которые бессилен с чем-либо сравнить. От одного ее вида у меня просто дух захватывало. Как же мне тогда хотелось ее поймать – настичь, накрыть, трепещущую, сачком, подержать в руке, а потом, ну конечно же, потом усыпить хлороформом, распялить дивные крылья на дощечке, проколоть ее булавкой, поместить в свою коллекцию! Часто на нее смотреть! Я так мечтал поймать эту бабочку, что в те мгновенья, когда она, прилетев из далеких краев, присаживалась на секунду на цветок, на камень, на ствол дерева, все иное переставало существовать. Не было времени, мира, дома, семьи, школы. Ничего. Даже о своем существовании я забывал.

И вот сейчас, в одно прекрасное утро в начале октября 1975 года, эта редкостная бабочка прилетела ко мне из дальней дали и села совсем близко, рукой подать. Я нисколько не сомневался, что это она. Да, это была она, путешественница, неутомимая странница, чей полег стремителен и точен, как полет птицы. Не какой-то там хилый заурядный мотылек из числа тех, с кем ветер играет, словно с опавшими листьями. И не из тех, слабеньких и глупых, которые, не помня, откуда взялись, не жаждут никуда возвратиться, живут минутой и местом, в котором случайно оказались. Подалирий совершал далекие путешествия, зная, куда летит и зачем. Эта бабочка преимущественно парила на больших высотах, однако порой, повинуясь какому-то воспоминанию или повелению или, быть может, чтобы передохнуть и отдышаться, прерывала полет, складывала крылья и медленно, плавно покачиваясь, опускалась на белый, одуряюще пахнущий цветок дикой сирени, на куст терновника, на сырой берег ручья, на сухую тропинку, по которой я как раз шел. То были минуты, когда она вдруг попадала в поле моего зрения – но тут же срывалась с места и улетала. Ее нервная торопливость, казалось, говорила о том, что передо мной не обычная бабочка, а тайный посланец, спешащий с приказом от кого-то великого – Бога, солнца, короля? Она была осторожна, чутка и пуглива, но не из трусости; она знала, что доверенная ей тайна не должна попасть в чужие руки. В то время, когда мне было лет десять или двенадцать, я не понимал, что, охотясь за ней, лишая ее свободы и жизни, могу стать причиной разрыва каких-то очень важных нитей, связывающих предметы и явления нашего мира: холмы, долины, скалы, цветы, небо, землю, воздух, воду, ночь и день. А может быть, кое-что я все-таки понимал, только жажда обладания была сильнее, чем боязнь, как бы не случилось чего плохого? В ту пору весь свет мог перевернуться, могли пересохнуть реки и завянуть все цветы – лишь бы эта прекрасная и редкая бабочка стала моей!

И вот сейчас она была рядом со мной, у меня в комнате. Ползла неторопливо по краю стола, раскрывая и складывая свои чудесные крылья. Их материал был наивысшего качества, свежесть красок бесподобна. Безукоризненный крой, безупречная элегантность. Детали отделаны столь тщательно, будто подалирию назначалось существовать вечно. Вот бабочка сложила крылья, притушила на секунду ослепительное сверкание красок, сняла напряжение контрастов желтого, черного, синего, красного, застыла в неподвижности. Теперь она казалась серенькой, невзрачной. Должно быть, дальнее путешествие ее утомило. Она отдыхала. Я тоже сидел не шевелясь и смотрел на нее; продолжалось это долго. Я мог в любую минуту, когда б ни захотел, сделать шаг в сторону окна, захлопнуть его, пленить бабочку – достаточно было лишь ее опередить. Почему я не вскочил, не захлопнул окно? Почему? Пятьдесят лет назад я бы давно уже это сделал. А сейчас, чем дольше я мешкал, тем меньше у меня оставалось надежды на успех. И ведь знал, что второй раз в жизни такое не произойдет, что это – чудо, которое больше не повторится. Бабочка шевельнула крылышками, расправила их – и я снова увидел желтую бархатную поверхность, покрытую мозаикой черных продолговатых пятнышек и, точно драгоценностями, украшенную красными и голубыми крапинками. Увидел еще раз идеальное целое, заканчивающееся двумя похожими на ласточкин хвост острыми выростами, которые, кажется, говорили: вот завершение формы и другим оно быть не может, поскольку все другое было бы хуже. Мог еще восхищаться ее легкостью, изысканностью, обаянием, силой. И тем, что описать невозможно: особостью, исключительностью этого существа как явления.

А подалирий все не улетал. Складывая и расправляя крылья, он медленно шествовал на своих белых мохнатых лапках по деревянной столешнице. Это наверняка была последняя возможность его схватить – если еще не было слишком поздно, – последняя, совсем короткая доля минуты, когда я мог бы это сделать. Но – не сделал. Потому что, хотя и оставался тем же, кем был пятьдесят лет назад, когда охотился за необыкновенной бабочкой, чувства мои стали иными, иного качества. Во мне все еще жил мальчик, который очень хорошо видит и способен на довольно глубокие переживания, но я был уже человеком, который не сделает ничего, чтобы завладеть предметом своего восхищения. Ибо я был стар, и даже самые сильные мои страсти постепенно сменялись бескорыстием и равнодушием – с чем я и умру. Однако мне было немного грустно, и грусть эта имела какой-то неприятный, терпкий и горький привкус, словно меня обуяла тоска по кому-то, кого во мне уже не было. Хотя я еще видел бабочку, еще мог оценить ее красоту и необычайность – от нее уже не исходило то волшебное очарование, которое некогда пробуждало в моей крови злое, жестокое, требующее немедленного удовлетворения желание. А подалирий в ту минуту, когда я еще смотрел на него и думал о нем, вдруг – хотя это не было для меня неожиданностью – взлетел, описал дугу в воздухе и исчез. Исчез, перестал существовать, подобно тому как внезапно обрывается мысль, как стирается образ и затихает звук. Остался пустой угол стола. Стены. Дверь. Окна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю