355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корнель Филипович » День накануне » Текст книги (страница 19)
День накануне
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:03

Текст книги "День накануне"


Автор книги: Корнель Филипович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

Собака вдовы Вурм
(перев. К. Старосельская, 1978 г.)

Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?

Екклесиаст, 3,21

Вдова налогового инспектора Станислава Вурма, пани Леокадия, занимала квартиру на третьем этаже и, вероятно, за долгие годы своей одинокой жизни не причинила бы никакого беспокойства соседям, если б не ее собака. Быть может, десять, а то и больше лет назад Феликс – так звали питомца пани Вурм – был прелестным неуклюжим щенком, вызывающим неодолимое желание коснуться его, погладить, подержать на руках; однако было это достаточно давно, раз никто в доме такого уже не помнил. Теперь эта божья тварь заслуживала бы названия чудовища – будь она покрупнее. В своей же весовой категории это было просто существо, вызывающее гадливость и отвращение. Пани Вурм глаз не спускала со своего Феликса – иначе бы дворник, хоть и был человек не злой, давно пристукнул эту пакость палкой от метлы – так, как убивают крыс, – и выбросил на помойку. Но пани Вурм не расставалась с собакой. Наверх, на третий этаж, она таскала Феликса на руках. Сверху он спускался сам. Спускался? Нет: эта старая, облезлая и раскормленная, омерзительная пучеглазая собачонка скатывалась со ступенек бочком, кое-как, иногда перекувыркиваясь, и, чаще всего не успевая добежать до двора, оставляла в подъезде лужу. Потом, перед подъездом, на прямоугольном, обсаженном красно-белыми маргаритками газоне – единственном украшении мрачного семиэтажного дома, она присаживалась по серьезным делам, долго и обстоятельно выбирая место. Облегчившись же, начинала буйствовать: рычала, рыла ногами землю, лаяла, никого, правда, не кусая; впрочем, этого еще не хватало! Пугала детей, угрожала взрослым, отгоняла других собак. Даже большие псы удирали, поджавши хвост, а огромный добродушный сенбернар, который никогда никого не боялся, но и никого пугать не имел привычки, останавливался, наморщив лоб, и с удивлением наблюдал за дурацкими выходками маленькой злобной твари.

Несмотря на конфликты, возникавшие с соседями из-за собаки, у пани Вурм все же были в доме знакомые – два-три человека, одни, правда, женщины, которые время от времени к ней заглядывали; благодаря им жизнь пани Вурм не составляла тайны для мира. Известно было, например, что два года назад в Гданьске скоропостижно скончался ее единственный сын, но пани Вурм на похороны не поехала. В тот день ее видели в закусочной «Крокет», где она с аппетитом ела свиную отбивную, за что и была единодушно осуждена. Кажется, сын не очень-то интересовался жизнью пани Вурм, однако что из этого? Каждому известно, что мать, даже не любимая детьми, сама обязана их любить, ибо таков ее материнский, как бы природой определенный долг. Именно от соседок, которые навещали вдову (вероятно, скорее из любопытства, нежели из расположения к одинокой старушке), в доме узнали, что с некоторых пор собачонка Пани Вурм прихварывает. Она уже не выходит с хозяйкой на прогулку. Четыре дня назад выходила в последний раз: пани Вурм снесла ее вниз и осторожно поставила на краю газона, среди цветов и травы. Собака постояла минутку, дрожа и пошатываясь, но с немалым интересом обнюхивая какую-то травинку, однако потом, когда захотела пройти чуточку дальше, упала и самостоятельно подняться уже не смогла. Пани Вурм, стоя в траве на коленях, плакала и уговаривала Феликса встать. Просила, чтобы он побегал как прежде, сделал свои дела на травке, полаял в свое удовольствие. Чтобы снова был здоров и весел. Но Феликс не мог встать, не было у него сил, он тяжело дышал и весь был мокрый, словно вылез из воды. Пани Вурм положила собаку в сумку, выстланную мягкими бумажными салфетками, и отвезла к знакомому ветеринару, который осмотрел ее в точности так же, как осматривают людей, измерил температуру, выслушал легкие и сердце и потом спросил:

– Вы знаете, сколько вашей собачке лет?

– Восемнадцать, доктор, в апреле будущего года девятнадцать. Я очень хорошо помню, потому что…

– Нет, собачка гораздо старше. Ей что-то около ста тридцати…

– Да что ж вы такое говорите, доктор… Феликсу восемнадцать лет, я прекрасно помню, потому что в марте двадцать лет со дня смерти моего мужа.

– Послушайте, вот мне семьдесят один, а если пересчитать на собачий возраст – около десяти. Ну а собачке, считая по-людски, сто тридцать…

Ветеринар прописал Феликсу лекарство, но пани Вурм сочла себя оскорбленной и сразу отправилась к другому ветеринару, помоложе. Тот осмотрел собаку так же, как первый, только насчет возраста ничего говорить не стал. Лекарства прописал похожие, но еще сделал укол, после которого Феликс почувствовал себя лучше. Когда пани Вурм привезла его домой и поставила на пол, он простоял около часа посреди комнаты, понурив голову, а затем снова лег. Пани Вурм перенесла Феликса на его зеленую бархатную подушку, с которой он уже не поднялся. Просила не смотреть на нее так умоляюще, таким извиняющимся взглядом – и пусть намочит подушку, на здоровье, лишь бы только жил. Но Феликс, видно, жить уже не мог, потому что спустя два дня, в пять часов утра, на рассвете, издох. Издох – это для соседей и остального мира. Для пани Вурм он умер.

Его смерть не оставила соседей равнодушными, даже вызвала с их стороны сочувствие, в особенности когда они узнали, с какой самоотверженностью (не каждый человек на такое способен и по отношению к другим людям) пани Вурм ухаживала за собакой во время ее болезни. Рассказывали, как вдова два дня и две ночи не отходила от Феликса, поила его лекарствами, меняла компрессы, выгребала из-под него целые кучи нечистот, сгустков крови, гноя, кусков сгнившего мяса, легких, кишок, печени. Дивились, откуда в таком маленьком тельце столько зловонных внутренностей, и некоторое время (недолго, впрочем) говорили о пани Вурм с симпатией. А недолго потому, что она сама дала новый повод для возмущения, В тот же день по дому разнеслась весть, что пани Вурм заказала у столяра по соседству гробик для собаки, в точности такой, как для людей, только, естественно, меньшего размера. Постелила на дно белые бумажные салфетки и положила на них Феликса в синей суконной, обшитой желтой тесьмой курточке, в которой он хаживал зимой. Перед тем пани Вурм вытерла насухо его влажную свалявшуюся шерсть и тщательно вычесала гребнем и щеткой. Феликс удобно лежал на мягкой подстилке с закрытыми глазами, как будто спал (пани Вурм опустила ему веки), но рот остался полуоткрытым и виден был кончик языка. Пани Вурм, вероятно, не хотела закрывать маленькую зубастую пасть, а может, не сумела. Тело Феликса съежилось, усохло и стало похоже на обрывок пустого мехового рукава. Белый сосновый гробик стоял посреди комнаты на табурете, покрытом черным плюшем, в окружении цветов, между двумя зажженными свечами. Пани Вурм уже перестала плакать. Была спокойна, сдержанна, деловита. На ней было темное платье, у воротника – аметистовая брошка, вокруг шеи – лиловый батистовый платочек. По-видимому, она примирилась со смертью Феликса. Угощая на кухне соседку с четвертого этажа кофе с бисквитом и наблюдая за выражением ее лица, она вдруг спросила:

– Как вы думаете, на могиле друга можно поставить крест?

– На могиле друга?

– На могиле собаки, которая была лучшим другом.

Пани Вурм не спускала взгляда с соседки, а та старательно отводила глаза.

– Крест на могиле собаки? Не думаю, пани Вурм, не думаю, чтобы можно было. Хотя… кто знает? Во всяком случае, нельзя писать на кресте «Блаженной памяти»…

– Во Франции и в Англии существуют кладбища для животных. Люди ставят своим друзьям памятники и делают на них разные надписи, даже в стихах. Но у нас…

– Что ни край, то обычай…

– А знаете, я, пожалуй, поставлю крест на могиле моего Феликса, – после недолгого раздумья сказала пани Вурм.

Никто так и не узнал, где похоронила пани Вурм свою собаку и поставила ли она на могиле крест. Но на следующее утро ее видели выходящей из дома с большой дорожной сумкой, а потом, вечером, кто-то углядел, как она вылезала из автобуса. Стало быть, целый день провела вне дома. И действительно, в тот день пани Вурм была далеко за пределами города, на краю парка, который переходил в одичавший лес, а затем в густые заросли, луга, поля. На опушке леса, среди кустов терна и шиповника, она с немалым трудом, специально прихваченной с этой целью лопаткой для угля, выкопала прямоугольную ямку, положила туда гробик с телом Феликса и насыпала сверху могильный холмик. В землю она воткнула маленький, сделанный из двух связанных прутиков крест, совершенно такой же, какой ставят дети на могилке сдохшей канарейки. Потом долго сидела на лесной опушке и смотрела на пустынные луга и далекий, затянутый дымами и мглою город. Минутами ей казалось, что Феликс бегает по лугу, носится кругами, катается в траве, тявкает, прячется в кустах. Он не очень-то послушен, но это не беда, потому что, если позвать погромче и построже, покорно возвращается, укладывается у ее ног, дышит, зевает, чихает. И вдруг исчезает бесследно. Нет его ни на лугу, ни рядом с ней. Мир снова пуст.

Когда пани Вурм ехала обратно в город и потом, еще много дней подряд, везде – дома, на улице, в трамвае – Феликс очень часто перед ней появлялся. Прибегал без зова, запыхавшийся, то веселый, то грустный, но так же неожиданно исчезал, и бессмысленно было повторять его имя. То была душа Феликса, ведь тело его покоилось в земле. Да, да, не воспоминание, а именно душа. Пани Вурм подумала, что бедная, растерянная, покинутая телом душа собаки, подобно душам умерших людей, не может найти себе пристанища ни здесь, среди живых, ни там, в окружении мертвых. И потому сделала то, что полагается делать после смерти человека: заказала заупокойную мессу. Ради этого она поехала на другой конец города, в приход, где ее не знали, а несколько дней спустя в шесть часов утра стояла на коленях у бокового алтаря и, устремив взгляд ввысь, поверх головы ксендза, который молился за упокой души Феликса, беседовала непосредственно с Богом. Заговорщически ему подмигивала, словно хотела сказать: провели мы с тобой, Господи, этого благочестивого бюрократа, который сейчас как раз служит мессу, но ведь ты-то, Господи, знаешь, о чем речь! Господь, однако, молчал и смотрел на нее сурово, так что пани Вурм немножко испугалась и стала просить у него прощения. Она просила у Господа Бога прощения, но сама продолжала упорствовать: ее друг Феликс заслуживает вечного спасения. Пани Вурм была достаточно образованна, она окончила гимназию и в диалоге с Всевышним не выглядела невеждой. Когда ей напомнили, что животные не были сотворены по образу и подобию Божию, а стало быть, и души иметь не могут, пани Вурм возразила: Феликс столько раз доказывал обратное, что, возможно, тут какая-то ошибка? Может, вовсе не Бог, а человек в своей грешной гордыне и мании величия, не желая видеть в животных братьев, отказал им в праве на душу? К концу богослужения пани Вурм забрела в такие дебри и так запуталась в противоречиях, что, выходя из костела, решила завтра же исповедаться и причаститься.

На следующее утро пани Вурм добрый час простояла на коленях возле исповедальни. Ксендз слушал ее долго и терпеливо, лишь вздыхая по временам и поднимая глаза к распятому на кресте высоко под сводами костела Христу. Пани Вурм сосредоточенно и смиренно выслушала все, что ксендз ей сказал, приняла причастие и долго еще стояла на коленях на холодном каменном полу и молилась. Домой она возвращалась пешком, по дороге заходя в магазины за покупками. Поскольку с ней уже не было собаки, которая своим отталкивающим уродством привлекала всеобщее внимание, то больше замечали ее. Она казалась бледней обычного, глаза как будто посветлели, а узкие губы были сжаты еще плотнее, чем всегда. Однако держалась она прямо и выглядела спокойной. Соседка, которая во второй половине дня заглянула к пани Вурм якобы для того, чтобы сообщить о появлении в магазине мороженой печенки, застала ее сидящей в кресле и пьющей кофе. Кресло было повернуто спинкой к окну и придвинуто к комоду, где среди фарфоровых статуэток, между двумя подсвечниками, в старомодной рамке, из которой был вынут какой-то семейный снимок, стояла фотография Феликса. Когда соседка ушла, пани Вурм принесла себе из кухни еще полчашки кофе и выпила его маленькими глотками; теперь она могла, удобно опершись головой о спинку кресла, спокойно смотреть на фотографию. Снимок был сделан семнадцать лет назад, Феликсу тогда не исполнилось и года. Пани Вурм никогда не допускала мысли, что Феликс может умереть, однако до чего же удачно получилось, что она когда-то велела увеличить эту фотографию. Сейчас можно смотреть на него – молодого, живого, здорового. Видеть его в движении и спящим, положив голову на лапы. Бегающим и отдыхающим. Глядящим на нее, улыбающимся (да, да, улыбающимся, даже если вам это не нравится!). Пани Вурм видела смертельно испуганные глаза Феликса, когда ему, привязанному поводком к ограде, впервые пришлось расстаться с ней на четверть часа, пока она покупала что-то в магазине, – и его радость, когда она вернулась, радость необузданную, стихийную; ни один человек не способен наградить таким чувством другого человека. Феликс был тогда так счастлив, что обрел ее вновь, так безумно, беспредельно счастлив, что готов был тотчас попасть под машину, погибнуть, перестать существовать, ибо, вероятно, считал, что ничего выше и прекраснее ему пережить не доведется. А мелкие случаи непослушания – когда страстишки заставляли его ненадолго отлучаться и забывать о хозяйке: как же он потом перед ней извинялся за свою минутную слабость! Его отчаяние и стыд оттого, что он посмел ослушаться, и мольба о прощении тоже не имели границ. И опять Феликс готов был провалиться сквозь землю, умереть, не существовать больше.

Последние восемнадцать лет жизни пани Вурм были целиком заполнены Феликсом. Он неотлучно находился при ней, повсюду ей сопутствовал, дарил ее чувствами, которые пани Вурм больше неоткуда было получать, и хозяйка платила ему тем же. Ни сестра, тоже давно овдовевшая, спокойно коротавшая дни в собственном домике на другом конце Польши, ни сын, живущий отдельно от пани Вурм, ни его дети, не говоря уж о соседях и знакомых, – никто не в состоянии был дать ей то, что давал Феликс: неподдельную любовь, истинную радость, абсолютное счастье. Разумеется, пани Вурм переписывалась с сыном и родными, а время от времени и встречалась, но это было совсем-совсем не то. «Любимый мой сын, дорогие дети, милая моя невестка, дорогая Лилечка. Обнимаю вас. Целую. Желаю здоровья. Радуюсь. Горюю. Сочувствую вам» – и так далее. Это были слова, не более того, пустые слова, как говорится. Слова, фразы и выражения, продиктованные обычаем и привычками, начисто лишенные содержания. Подобное можно услышать в передаче концерта по заявкам, когда кто-то, нам незнакомый, желает кому-то, кого мы тоже не знаем, счастья, здоровья, благополучия и заверяет в неизменности своих чувств.

Первые несколько лет после смерти мужа порой выдавались минуты, когда пани Вурм казалось, что в ее жизни мог бы еще появиться какой-нибудь мужчина. Она даже пыталась иногда, в парке либо в ресторане, взглядом или улыбкой привлечь внимание одиноких и подходящих по возрасту мужчин, однако если знакомство и завязывалось, то обычно ограничивалось беседой, несколькими ни к чему не обязывающими фразами. Один только раз пани Вурм пережила, к счастью, короткое, но достаточно мерзкое любовное приключение. В тот вечер она вернулась домой после трех– или четырехчасового отсутствия до такой степени морально и психически разбитая, что ей стыдно было глядеть собаке в глаза. Вернулась к чистой любви, к подлинному счастью, к Феликсу, который не мог не видеть выражения ее лица и тем не менее встретил, как всегда, радостно, чихнул пару раз по своему обыкновению и завилял хвостом, отчего все тело пришло в движение. В его взгляде, однако, мелькнуло что-то ироническое, глаза его, казалось, говорили: ну, видишь, нужно тебе это было? Не лучше ли наша привычная жизнь с ее нескончаемыми забавами? Впрочем, я тебя понимаю, кому, как не мне, такое понять, сам по временам поддаюсь этой дурацкой слабости, а вернувшись, не знаю, куда деваться, и стыжусь смотреть тебе в глаза! Но ведь все уже позади, давай-ка поскорее забудем о том, что случилось, и займемся делами, обычными повседневными делами, которые приносят нам обоим столько истинной радости. Будем спать, просыпаться, есть, оставлять на газоне кучки, бегать, ходить, лаять, говорить, дремать, глядеть, молчать…

Феликса больше нет в комнате. Его тело покоится далеко отсюда, в земле. От него осталась только зеленая бархатная подушка в углу, на которой он спал (хотя последнее время предпочитал спать на тахте), пропитанная его запахом, да немного коричневатой шерсти на подушке, на пледе, на креслах, везде, где он любил лежать или ненадолго присаживался. Там, где было его живое, теплое тело, теперь пустота. Но Феликс по-прежнему присутствует в жизни пани Вурм, хотя пани Вурм не всегда его видит. Вдруг в каком-нибудь месте воздух уплотняется – и пожалуйста, вот он, Феликс, смотрит на нее, зовет – головой, лапой, всем телом, повизгивает, говорит: ну, давай подымайся со своего кресла, пошли, я хочу тебе кое-что показать, вон видишь, там пробежала кошка и спряталась в подвале, а тут крот, гляди, я чую его, сейчас я буду рыть землю в этом месте, схвачу его и принесу в зубах живое еще тельце в мягкой шубке. Крота Феликсу, разумеется, поймать не удается, но это ничего, он готов тут же пуститься в погоню за бабочкой, неизвестно зачем забраться в густой бурьян или замереть вдруг, всматриваясь во что-то, чего пани Вурм увидеть не может, – в духа, в призрак, в нечто такое, что только еще должно случиться и чего пани Вурм не предугадать. Потом он опять опускает голову к земле, бежит, нюхает. Машет хвостом, уговаривает хозяйку: пошли, побежим в ту сторону, по струйке того запаха, который приведет нас туда, где нас ждут преудивительные вещи. Феликс исчезает, растворяется в воздухе, прячется куда-то, за куст или в какой-то закоулок, но вот появляется вновь – еще моложе, еще веселее, чем был, еще более задиристый, изобретательный, предприимчивый.

И пани Вурм оставляет свое уже малоподвижное и грузное тело в кресле, а сама, легкая, воздушная, как батистовый платочек у нее на шее, не чувствуя никакого недомогания, тяжести, усталости, одышки, спешит за Феликсом.

Финальная сцена
(перев. О. Катречко, 2002 г.)

Сегодня свежее и ясное утро, я стою в очереди в кассу зоопарка, одного из старейших и самых больших в Европе. Передо мной – японцы в очках в серебряной оправе, молчаливые, вежливые и сосредоточенные; туристы из Индии – смуглые и стройные как тростник, женщины и мужчины в белых пилотках; какие-то увешанные фотоаппаратами англичане и американцы. Я покупаю входной с прилагающимися к нему за дополнительную плату билетами на посещение аквариума, террариума и нового павильона с обезьянами, а также красочный проспект с планом, который поможет мне сориентироваться в зоопарке. Сажусь на скамейку, мимо проходят те, что стояли в очереди за мной. Французы, негры, арабы. Откуда-то из глубины зоопарка, из зарослей доносятся рычание львов и птичьи голоса. Погода солнечная, но переменчивая. По небу плывут небольшие облака, то и дело заслоняющие солнце. Колорит зелени меняется: на траву ложатся тени, они то густеют, то светлеют. В зеленой траве огоньками вспыхивают и гаснут цветы. Я изучаю план зоопарка, обдумываю маршрут и радуюсь, что через минуту увижу знакомого льва, который, может, соблаговолит повернуть голову и удостоить меня взглядом, буду долго стоять и любоваться гибким, блестящим от воды телом тюленя и его невероятно ловкими движениями. Увижу орла и черепаху. И неподвижного, словно отлитого из бронзы и покрытого вековой патиной крокодила.

Подняв глаза, я увидел стоящего на дорожке прямо передо мной розового фламинго. Он появился незаметно, тихо, как дух, верно, вышел из камыша, разросшегося по берегам водоема. Стоял на своих длинных и тонких, как былинки, ногах и смотрел на меня. Я протянул ему ладонь – пустую, мне нечего было ему дать – и, кажется, улыбнулся. Фламинго отступил на шаг, но не ушел. Может, он и не просил ничего, только хотел поздороваться? Когда я поднялся со скамейки, собираясь уйти, фламинго остался стоять там же, посреди дорожки, смотрел, но с места не двигался.

Я шел по дорожке среди удивительной, наполовину привычной, наполовину экзотической растительности, вдоль шпалеры красных буков, с подстриженной в форме геометрических фигур кроной, мимо кедров и вязов, мимо стройных серебристых, будто припорошенных снегом, канадских елей и берез с нежными гибкими ветками и светло-зелеными листочками. В близком соседстве росли деревья Средиземноморья и Заполярья, альпийские лужайки расположились под пальмами. Потом я нередко возвращался в мыслях к тому пустяковому событию – встрече с фламинго, который, не обладая особо интересными свойствами, служит непременным ярким украшением любого уважающего себя зоопарка, не более того; я вспоминал эту встречу, потому что за ней последовали события более важные. Возможно – и даже наверняка, – не будь той встречи с фламинго, я бы не стал свидетелем одной поразительной сцены и не увидел бы того, что и является темой этого рассказа. Короче, фламинго дал толчок некому несложному мыслительному процессу, и в итоге я изменил маршрут осмотра зоопарка. Размышлял я приблизительно так: фламинго покинул свою стаю, что довольно странно. Должно быть, это какая-нибудь нетипичная особь с отклонениями от обычных норм поведения, либо птица когда-то болела или была ранена и ее лечили изолированно от других, отчего она приобрела новые условные рефлексы, что и заставляет ее надеяться больше на человека, чем на стаю, рассчитывать на особенно вкусный или внушительный кусок. А может быть, фламинго был чьим-то любимцем и его покровитель появлялся здесь именно в это время, приходил сюда его кормить? Следующей моей мыслью было: но ведь посетителям запрещено кормить животных, об этом предупреждают таблички, и в справочнике так написано. И затем: я ни разу не видел, как звери в этом зоопарке едят Может, стоило бы посмотреть? В проспекте было указано официальное время, когда животные получают корм: 9–10 – обезьяны; 10–11 – кошачьи, то есть львы, тигры, пумы; 11–12 – крокодилы, аллигаторы, прочие земноводные и рептилии, а также рыбы. Поначалу я собирался осматривать зоопарк в соответствии с систематикой животного мира в природе. Впрочем, чаще всего именно так я и поступал – сказывалась привычка старого натуралиста. Потому и сегодня предполагал начать с аквариума, с беспозвоночных, разнообразных красочных и диковинных кишечнополостных: губок, кораллов – фантастических, бесформенных; кажется, все они игра случая или каприз природы – или ее декоративный материал, украшение морского дна. Ковры, букеты, праздничное убранство подводных салонов, пещер и гротов. И только потом, на их фоне, я начну рассматривать рыб самых причудливых форм, являющихся уже созданиями организованными, – и так, постепенно, увижу всё: от змей, ящериц, крокодилов, рыб и птиц до животных нам близких, которые перестали быть невольниками окружающей среды, игрушкой сил природы, которые уже кое-что чувствуют и понимают. В этом путешествии мне пригодятся знания, полученные в одном очень хорошем польском университете, и все то, что я узнал из книг. Я лишний раз смогу убедиться, что примитивная вакуоль, пульсирующая внутри прозрачной клетки простейшего организма, когда-нибудь станет настоящим сердцем, а одиночный нервный узел – мозгом. И что тела и органы животных сделаются совершеннее, движения – осмысленнее, действия – сложнее, а жизнь – богаче.

Взглянув на часы, я обнаружил, что сейчас ровно половина десятого. Через минуту посмотрел еще раз и сообразил, что если я начну осмотр, как запланировал вначале, с аквариума, то вообще не увижу процесс кормления, поскольку до обезьян доберусь лишь к полудню, а кормить рыб и крокодилов еще не настанет время. То есть выбрав путь, соответствующий систематике животного мира, я лишусь возможности увидеть то, что не так часто случается наблюдать в зоопарках, а именно как животные едят, выхватывают друг у друга куски, привередничают, кормят детенышей. А потому я повернул направо – и только теперь начнется самое существенное, ради чего написан рассказ. Написанное до сих пор не так уж и обязательно. Я всегда считал, что необязательные места небезвредны для всего остального: они затемняют, разрушают главное. Но зачем тогда я все это написал? Хотя обычно я с легкостью черкаю свой текст, сам не знаю, что не позволяет мне сейчас поднять руку на эти строки. В общем, в виде исключения оставим все необязательное, но будем считать, что рассказ начинается только здесь.

Я пошел направо по дорожке мимо круглого газона, обсаженного цветущими кустами желтых роз, и между коричневато-серыми стволами каштанов увидел обезьяний городок: белые стены павильонов, зарешеченные вольеры, культяпые, безлистные стволы деревьев, миниатюрные подобия скал. Посередине возвышалось недавно построенное внушительных размеров здание, предназначенное для горилл. Здешний зоопарк гордился своими, едва ли не лучшими в мире, достижениями в их разведении. Самой высокой рождаемостью и самой низкой смертностью. Благодаря новой системе питания и современным методам лечения крохотные, но зловредные бактерии, вызывающие воспаление легких, перестали валить с ног двухсоткилограммовых самцов, самки перестали преждевременно рожать мертвых малюток, а их потомство избавилось от рахита и не умирало от поноса. Обезьяны росли здоровыми и крепкими, и можно было надеяться, что доживут до преклонных лет. Один журналист, с которым я беседовал два или три дня назад, рассказывал мне, что у научных сотрудников, курирующих этот зоопарк, есть и другие далекоидущие, смелые планы. Результаты изучения психологических особенностей наших ближайших родственников (так он их назвал) держатся пока в тайне, но должны вызвать сенсацию. Мой собеседник, конечно, не был биологом и имел весьма смутное представление об этой науке. Думаю, он хотел лишь убедить меня посетить зоопарк, являющийся достопримечательностью города, и рассказывал подобные истории каждому иностранцу. В моем случае необходимости в этом не было, поскольку я и без его уговоров пришел бы сюда днем, раньше или позже.

Я еще присел ненадолго на скамейку, уже неподалеку от жилища горилл, чтобы, прежде чем туда войти, выкурить сигарету, и стал рассматривать сооруженные под открытым небом из камней, скрепленных цементом, искусственные скалы Гибралтара, среди которых обитали последние обезьяны Европы. Павильоны, разбросанные между деревьями и живыми изгородями, заселяло множество обезьян, больших и маленьких, разной породы, наших близких и дальних родственников. Некоторые были нам столь далекой родней, что больше походили на медвежат, рысей, ласок и даже крыс, чем на обезьян. Но внешность обманчива. Анатомия, морфология и физиология предоставили нам сведения об обезьянах, не позволяющие причислить их к медвежатам, кошкам или грызунам. Я докуривал сигарету, размышляя о всяких таких вещах, а вернее, позволив своему воображению легко и непринужденно выстраивать цепочки ассоциаций, – как вдруг увидел поблизости от себя два больших автомобиля, черный и белый, резко затормозившие у входа в павильон с гориллами. Это были, по-видимому, служебные машины, потому что подъехали они от ворот по главной аллее, где движение транспорта запрещено. Из машин вышли мужчины, один в белом халате, и торопливо вошли в павильон. Я не совсем точно это описал, на самом деле все происходило следующим образом: от группки приехавших отделился и направился к двери павильона седой пожилой мужчина в охотничьих сапогах на толстой подошве, клетчатом пиджаке и вязаной шапочке; он вошел первым, а уж за ним – человек в белом халате и все остальные. Я подробно останавливаюсь на деталях лишь потому, что в этой короткой сценке, в автоматизме движений, соблюдении некого – пускай скомканного и торопливого – ритуала у входа было что-то, заставившее меня немедленно встать и последовать за входящими в павильон. Когда я был уже у дверей, меня обогнал человек в форме – то ли сторож, то ли пожарник. Он запыхался, должно быть, бежал. Сейчас он замедлил шаг, но на пороге довольно резко оттолкнул меня локтем, заставив посторониться. Была, видимо, какая-то важная причина, объясняющая его таинственную поспешность. Что-то там, внутри здания, происходило или уже произошло. Только вот что? Несчастный случай, преступление, похищение? В напряженном драматизме момента было что-то загадочное, как в кинохронике, и предвещавшее продолжение развития событий, в ходе которых, вероятно, все прояснится: мы увидим, как вынесут кого-нибудь, тяжелораненого или мертвого, выведут преступника. В свете вспышек на долю секунды появится преступник в наручниках, которого будут вести под руки полицейские, крупным планом выплывет его лицо, хмурое, или с глуповатой ухмылкой, или пустое, ничего не выражающее. Мы станем свидетелями одного из тех зрелищ, на которые не скупится наша действительность. Очередного мига изумления и ужаса, вызванного чем-то страшным и бессмысленным, что снова произошло с нами, людьми.

Однако, войдя в помещение, я в первый момент почувствовал некоторое разочарование – там ничего не происходило. Тишина, полумрак, только за бронированным, большим и длинным, как экран в панорамном кинотеатре, стеклом, замыкающим жилую часть обезьянника, было светло. Немногочисленные посетители стояли группками и смотрели на обезьян. Некоторых вообще не интересовали животные. Они изучали развешанные по стенам таблицы, на которых были отмечены места обитания обезьян на обоих полушариях. Фигурки обезьян были изображены на фоне скал, на берегах рек, на ветвях раскидистых деревьев. И хотя земля, деревья, скалы и животные были показаны схематически, тем не менее складывалось общее представление о внешнем виде и среде обитания обезьян. Мужчины, которые минуту назад вышли из машин и так поспешно сюда проследовали, стояли в сторонке и мирно беседовали; сейчас они даже не разговаривали, а слушали, что им говорил пожилой господин в охотничьих сапогах и спортивной шапочке. Один – который был в белом халате – что-то старательно записывал в блокнот. Все было спокойно, ничего не происходило. А может, уже все кончилось? Преступление совершено, труп вынесен, кровь смыта, преступник схвачен? Мне понадобилось еще несколько секунд, чтобы понять, что же все-таки произошло. То, что произошло, еще продолжалось. На фоне белых, выложенных кафельной плиткой стен резко выделялись огромные, грузные тела горилл, застывшие в полной неподвижности. Выглядело это так, словно за стеклом находились не живые звери, а лишь увеличенные до небывалых размеров их моментальные фотоснимки. Картина была четкой, ясной, но неподвижной. Казалось, остановлено и запечатлено короткое мгновение, и оно навсегда сохранится таким, поскольку ничего в нем изменить уже невозможно. Однако в этой сцене не было ничего хаотического или случайного, она, точно пантомима или живая картина, имела определенную композицию, свою драматическую концепцию. Как будто животные, прежде чем застыть в каталептическом оцепенении, заняли предусмотренные сценарием места и приняли соответствующие позы. Совершенно неподвижные? Простите, не совсем так. Моя память все же зафиксировала едва заметное движение – словно на фотографии одно место получилось нечетким, немного смазанным из-за того, что кто-то шевельнулся во время съемки. В какое-то мгновение сидящий на руках у своей мамы-гориллы малыш повернул голову, чтобы взглянуть на нас, людей, но рука матери туг же заслонила, прикрыла ему глаза и повернула его лицом к стене. Это был единственный момент, когда в картине что-то шелохнулось, дрогнуло, а потом все снова стало прежним: мертвым изображением, как в стереоскопе, массовой сценой в финале спектакля, безликой неподвижностью солдат, отдыхающих после боя, кошмарной оцепенелостью музея восковых фигур, – не знаю, как бы это назвать и с чем сравнить… Было одновременно в этой сцене и что-то патетическое – но ведь животным не присуще ничто возвышенное, эту категорию человек придумал для себя. Тела, окаменевшие, как изваяния. Тела, припавшие к гладким стенам в позах мучительного самоистязания. Дети, замершие в объятиях матерей. Головы, подпертые руками. Глаза, открытые, но не глядящие на нас, людей, а уставившиеся на какую-то трещину в стене, на пятно или же в пустоту. Не производящие никаких движений конечности. Руки, согнутые в запястьях, бессильно повисшие, выражающие беспомощность, безнадежность. Кто это? Приговоренные к смерти несчастные, которые, выслушав приговор, ждут, когда он будет приведен в исполнение, потому что надежды на помилование у них нет? Ах да, еще одна деталь, возможно и не очень важная: корм, который им принесли, видимо, минуту назад, остался нетронутым. Белые пластиковые тазы полны были салата, моркови, бананов, апельсинов, орехов. Коллективная демонстрация, акт протеста – но против кого или чего? Я стоял и смотрел. Не знаю, сколько это продолжалось. Очень долго или очень коротко. То мне кажется, что с момента, когда я увидел эту сцену, до минуты, когда я покинул павильон, прошло бесконечно много времени, а иногда – что считанные секунды. А голос из мегафона, призывающий посетителей покинуть павильон, прозвучал сразу же, как я вошел, или спустя много-много времени? Просьба покинуть павильон была затем повторена по-английски и по-французски и весьма категорическим тоном; все стали выходить, вышел и я. Отойдя на пару шагов, я услышал, как позади со скрипом повернулся ключ в замке и лязгнула задвигаемая решетка. Я обернулся: это закрывали за нами входную дверь. По правде сказать, если перевести на механическое время, то есть время, которое отмеряют часы, мое пребывание в павильоне продолжалось не более двух-трех минут.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю