Текст книги "Федор Волков"
Автор книги: Константин Евграфов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Исполнить повеление Елизаветы оказалось не так-то просто. Сколь ни бились упорные учителя с придворными певчими, однако все было напрасно. И тогда озабоченные господа офицеры, вспомнив о ярославцах, стали бить челом канцелярии корпуса: «…из певчих только два человека явилися способны… а протчие… к представлению тражедии способности не имеют.
А понеже о находящихся во оном корпусе ярославцах о Иване Дмитревском и Алексее Попове в ордерах не упомянуто, хотя и оные прежде обучаемы были и ныне обретаются и имеют склонность и способность, чего ради представляя ожидаем резолюции, повелено ли будет оных и впредь обучать?».
И когда было «повелено», дело сразу же пошло на лад. Иван Дмитревский с Алексеем Поповым да с певчими Евстафием Григорьевым и Петром Власьевым приготовили тражедию за неделю, и уже к святкам довольные исполненным долгом учителя доносили в канцелярию корпуса о том, что «тражедию, называемую «Синав и Трувор», совсем окончили и к представлению оной в состоянии находятся».
После этого успокоенный князь приказал ярославцев и двух бывших певчих, а ныне актеров «в классы ходить не принуждать, а когда оне свободу иметь будут и в классы для обучения наук ходить пожелают, то им в том не препятствовать».
Ждали возвращения двора ее императорского величества.
Первое жалованье было получено, однако его едва хватило, чтоб выкупить свои заложенные вещи. На выкуп книг ничего уж и не осталось – очень дороги книги, и за их заклад хорошие деньги получил тогда Федор. А выкупать надо. Теперь вот на комедии в Немецкий театр – три раза в неделю по двадцати пяти копеечек. Надо знать, что и как другие играют. Служителю платить. Снова деньги. Только и выкроил купить струны на скрипицу за четыре с полтиною. Еще братан – тоже столичный щеголь объявился! – пряжек, чулок, сорочек, галстуков, шляп не счесть.
Задумался бывший заводчик, да, видно, делать больше нечего, как нижайше просить. Федор взял лист бумаги и обмакнул перо в чернила.
«В канцелярию Шляхетнаго кадетскаго корпуса
Доношение
В бытность мою до определения во оный корпус здесь при Санкт-Петербурге близ года без жалованья заложил я на мое содержание некоторые вещи, которые мною уже и выкуплены, а осталось токмо еще в закладе зв девяти рублях несколько кних, которыя необходимо надлежит мне, нижайшему, выкупить же, да сверх того как мне, так и брату моему Григорью Волкову для научения тражедии надлежит ходить на немецкую комедию в каждой неделе по три раза с заплатою за каждый раз по двадцати по пяти копеек с человека.
Того ради канцелярию Кадетского корпуса просим выдать нам, Федору Волкову, на выкуп объявленных книг 9 рублей и для хождения на комедию на весь будущий май месяц три рубли, да на содержание служителей на оной же май месяц три рубли итого пятнадцат рублев. А Григорию Волкову на комедию три рубли…
О сем донесши, просят московскии комедианты
Федор Волков, Григорей Волков.
Подано апреля 30 дня 1754 г…».
Отложил перо, повернулся к Григорию, который чистил до солнечного блеска свои узорчатые томпаковые пряжки на башмаках.
– Что ж ты, брат Григорий, делом не занимаешься? – вздохнул Федор. – Все у тебя на уме чулки да пряжки. В классы бы сходил, чай, о тебе там уж соскучились.
– Вчера был, братка. Штосы колол и минавет танцевал. Устал. Еще позитуры с ландшафтами малевал, – не отрываясь от пряжки, доложил Григорий.
Федор подождал немного и не выдержал:
– Начистил?
– Начистил, братка! – Григорий надел башмаки и прошелся.
– Вот и хорошо: в самый раз к начальству прошение нести. Вот и иди. Распишись только. А я в классы пошел.
По-немецки Федор говорил хорошо. Сносно знал и латынь. Теперь упорно налегал на французский. И был к нему, как отмечали учителя, «понятен, прилежен и впредь небезнадежен». Итальянскому в корпусе не обучали, так что в этом языке совершенствоваться ему не довелось. Однако изъяснялся Федор по-итальянски весьма свободно. К тому же итальянская певческая школа не прошла для него даром, он любил петь итальянские оперные арии и песни и знал их во множестве. О том тоже сохранилось свидетельство его учителей: «На клавикортах играет разные оперные арии и пайот италиянские арии. Весьма прилежен и впредь надежда есть».
Федор не стал учить арифметику, как Григорий, или геометрию с ее «превращением плоских фигур», как Ваня Дмитревский. И о том, и о другом он уже имел представление. Его интересовало прежде всего то, что могло бы быть на пользу драматическому актеру.
Особое пристрастие, кроме музыки, Федор питал к рисованию и танцам. Он прекрасно рисовал ландшафты и фигуры, занимался резьбой по дереву и лепкой. Хорошо танцевал менуэты, польские танцы и ла-бретань. В танцклассе же учителя наводили на кадет и внешний лоск – учили умению держать себя, быть учтивым и сдержанным в позе и жесте, следить за пластикой своих движений. На уроках фехтования умение владеть своим телом доводилось до совершенства.
Федор покупает и выписывает театральные и «проспективические» книги, словари иностранных языков, грамматики, трагедии иностранных авторов. А каждая книжица стоимостью почти в рубль. Почти шесть рублей уходит «на покупку клавикордов и струн», десять рублей на зеркало «для обучения жестов».
Федор снова и снова просит канцелярию корпуса оплатить его нужные расходы. Денег не хватает, и он закладывает все, что можно заложить, вплоть до суконного плаща и лисьей епанчи. Вот когда Федор душой и телом, ощутил цену того библейского знания, которое умножает скорбь! К тому же жалованье в сто рублей годовых нужно было еще получить, выдавать его никогда не торопились.
Когда Канцелярия от строений приняла на работу бывших мастеровых опального светлейшего князя Александра Данилыча Меншикова, она расходовала на питание каждого мастерового три копейки в день. Монастырские власти отпускали на пищу мастерового не более пятнадцати рублей в год, так же, как и монастырским каторжникам. Жалованье же выдавали за уже отработанное время три раза в год – январскую, майскую и сентябрьскую «трети». А вот как выдавали, тому в канцеляриях остались свидетельства: «Бежали от недачи им жалованья, от голоду», «А денежного и хлебного жалованья им не давано, и в том они пришли в скудость и не имели дневной пищи, и для такой скудости с опщего совету промеж себя все вопче бежали»…
Голоду ни ярославцы, ни певчие не претерпевали. Претерпевали одно время «крайнюю обиду» певчие на дежурных офицеров, которые после девяти часов вечера гасили у них свечи и препятствовали им таким злым умыслом «науки продолжать». Избалованные придворной жизнью, певчие стали требовать привилегий у самого князя Юсупова. Князь не замедлил поставить их на место и предупредил, что «ежели оные впредь станут обращаться в неприличных и непорядочных поступках, то, несмотря ни на что, поступать так, как и сообщающимися в таковых же непослушных и неприличных поступках кадетами чинится без всякого упущения».
Певчие были усмирены. И поделом. Пройдет совсем немного времени, и надежды августейшей Елизаветы Петровны на вышколенных придворным и кадетским воспитанием певчих, которых она мечтала видеть в числе первых актеров своего будущего театра, рухнут окончательно: четверо из восьми окажутся ни к чему не способными, пятый же, самый талантливый из оставшихся, Петр Власьев, попадётся на презренном воровстве, чем и поколеблет честь придворного воспитания.
Федора строгий военный режим корпуса не тяготил. Напротив, суровый распорядок, малейшее нарушение которого грозило наказанием, помогал употреблять на пользу каждую минуту отпущенного ему времени.
Ложились рано, потому что без четверти пять уже играли подъем. Полчаса молились, быстро завтракали и до десяти занимались в классах вместе с остальными кадетами. А когда с десяти до двенадцати кадет отдельно обучали воинским экзерцициям, комедианты читали, переводили и упражнялись в сценическом искусстве. После обеда все снова шли в классы и занимались до половины восьмого, после чего ужинали и ложились спать. И так – изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год…
Три раза в неделю ярославцы ходили в Немецкий театр.
Не забывал Федор смотреть и спектакли, в которых участвовали его сотоварищи. Особенно любил он игру Якова Шумского.
Сколько уж раз смотрел Федор мольеровского «Жоржа Дандена», где Шумский играл роль слуги Любина, а все смеялся, когда выходил Яков на сцену, уморительно жевал тонкими губами, шмыгал носом, будто принюхивался, и глубокомысленно изрекал:
– Не глупа ли эта ночь-то, что так темна?
Или еще, когда Яков сжимал в ладони свой подбородок и, насупив брови, строго спрашивал:
– Желал бы я знать, сударь, от вас, как от ученова человека, для чего ночью-то не так светло, как днем?..
И уж так повелось, что, когда провожал Яков гостей своих из театра, Федор непременно озабоченно оглядывал небо и серьезно спрашивал:
– Не глупа ли эта ночь-то, что так темна?
И снова все смеялись, вспоминая ужимки Якова.
Ставила труппа в основном комедии Мольера: «Скапеновы обманы» и «Принужденную женитьбу», «Скупого» и «Тартюфа», «Школу мужей». И Федор, сам игравший и ценивший более всего роли трагические, сумел оценить мастерство актеров комедийных. Конечно, забава, однако ведь и в каждой забаве зерно премудрости всегда сыскать можно. Ежели в трагедии человек очищается от скверны деспотизма через страдание, то почему ж ему хотя бы не поумнеть через смех над самим собой и не очиститься от скверны глупости!
Александр Петрович Сумароков был на этот счет совсем другого мнения и посещений ярославцами мольеровских комедий не поощрял.
– Смешить без разума – дар подлыя души! – сказал он Федору строчкой из своего стихотворения.
Строчку эту Федор помнил и уже хотел было возразить драматургу.
– Знаю! – остановил его Сумароков. – Знаю, что хочешь сказать: экой, мол, ханжа этот Сумароков – лает на комедии, а сам исподтишка пописывает их да похихикивает. Это, что ли? А что ж ты мне прикажешь делать, чтоб я комедии к своим спектаклям Тредиаковскому заказывал, коий и двух слов связать не может? Так, что ли? Нет уж, пусть фарс, шутовство – да мое! Чужебесием тож не заражен, бог миловал, и у французишек да немчуры всякой попрошайничать не стану. А кто ж еще-то, кроме меня, на Руси трагедии да комедии сочиняет? Может, ты знаешь? Подскажи. Я что-то не слышал.
Сумароков сам прекрасно знал, что его комедии много теряют из-за своей обнаженной портретности, но ничего не мог поделать с собственной ядовитою натурой. В «Тресотиниусе» он так изобразил Тредиаковского, что ученому мужу ничего не оставалось делать, как только жаловаться великим мира сего. Ну а «Нарцисс» был вскоре запрещен к постановке повелением императрицы – поняла наконец, что позволить смеяться над своим бывшим фаворитом, стало быть, позволить смеяться и над собой!
И, зная все это, Сумароков болезненно относился не только к разговору о своих комедиях, но и к комедии как к жанру вообще. Впрочем, свои комедии он все равно почитал за образец, хотя на звание «российского Мольера» и не претендовал.
– Что ж двор-то? – спросил Федор, чтобы перевести неприятный разговор на другую тему. – Возвратится ль в Петербург?
– Возвратится… – буркнул Сумароков и вдруг опомнился. – Ну, Федор Григорьич, совсем задурил ты мне голову своими комедиями! Я ведь и пришел-то с новостью: через две недели двор будет здесь! Велено трагедию готовить.
– Так ведь до нас еще «Синава» приготовили.
– Не пойдет! – отрезал Александр Петрович. – Мелиссино с Остервальдом воду в ступе толкли, а из воды масла не соберешь. Ну, какой, скажи ты мне, из Власьева Синав? Ему пока и Вестника за глаза довольно. Ты будешь играть Синава! Да так сыграешь, дорогой мой Федор Григорьич, чтоб оторопь всех взяла, чтоб караульные гвардейцы у дверей рыдали! – Сумароков отступил от Федора, внимательно посмотрел ему в глаза, будто в душу залезть хотел, дернул головой. – Я знаю, ты сыграешь…
И Федор сыграл.
Оперный дом с превеликим рвением и тщанием выскоблили, вычистили, подштукатурили морщинистый, как лицо увядающего сановника, фасад, и дом словно помолодел, вспомнив свое былое могущество. Кошки, выпущенные в его подвалы и апартаменты, довершили большое дело: крысы были утишины, а Оперный дом готов к приему большого двора. А чтоб окончательно изничтожить едкие кошачьи и мышиные ароматы, три дня и три ночи курили служивые люди ладан и восточные благовония.
И настал день!
Пламя сотен восковых свечей искрилось разноцветьем в хрустальных подвесках, играло в алмазах и рубинах знатных смотрельщиков, переливалось трепетными волнами в муаровых лентах. От запаха ладана, воска, благовоний, от сверкания камней и хрусталя все казалось нереальным, сказочным.
«Господи, дай силы…» – прошептал про себя Федор. Сумароков молча перекрестил его и только пошевелил губами.
Выходя на сцену, Федор зацепился плащом за гвоздь и в недоумении остановился. Все решали мгновения. И Федор не растерялся: вперив свой горящий взор в зрителей, он незаметно потянул плащ на себя. В совершенной тишине раздался жуткий треск. Зрители онемели. И тогда Федор повернул бледное, словно мел, лицо к Гостомыслу.
Мой друг! известен ли о брате ты моём?..
Алеша Попов – Гостомысл посмотрел в глаза Федора – и растерялся. Ему нужно было собраться с духом, чтобы ответить наконец:
Известен, государь! известен я о всем.
И Федор перестал чувствовать, где он, – на земле или на небесах, его не существовало вообще, как не существовало и самого князя российского Синава: весь мир был объят одним огромным ужасом, порожденным «злейшей фурией, изверженной из ада». Глухой подземный рокот вулкана выбрасывал вдруг кипящую огненную лаву страстей и вновь глухо бурлил, затихая, и тогда сквозь него пробивался чистый голос журчащего родника. И эти перепады гордыни и отчаяния, величия и падения то вздымали на гребень кипящей волны, то низвергали в пропасть, и каждый миг грозил пловцу гибелью.
Разлей свои валы, о Волхов, на брега…
И шумным стоном вод вещай вину Синава…
Федор не знал, как закончит свой монолог, и не хотел знать этого – он жил, и жизнь эта принадлежала теперь не ему, но небесам.
Карай мя, небо: я погибель в дар приемлю —
Рази, губи, греми, бросай огонь на землю!
Сумароков плакал за кулисами и не вытирал слез. Когда Федор закончил, он, забыв все приличия и придворную этику, не выдержал, выбежал на сцену, обхватил его за плечи и уткнулся лицом в горячую, тяжело дышавшую грудь. Зал неистовствовал, словно забыв о присутствии императрицы, – сейчас было бы неприличным сдерживать свои чувства. И не один из сановных понял, видно, в ту пору, что театр не забава.
– Вы довольны игрой, Катрин?
Великая княгиня была довольна, и она видела, как блестели глаза у Ивана Ивановича Шувалова, когда он смотрел и слушал Волкова.
– Сверх ожиданий, ваше величество.
– Ну почему же – сверх? – вскинула брови Елизавета Петровна. – Ведь вы всегда так верили в добрый и смышленый народ наш, а господин Волков – от корней его.
Екатерина Алексеевна склонила голову, она не поняла, что хотела сказать императрица, и сочла за разумное промолчать.
В последнее время великой княгине стало казаться, что императрица изменила к ней свое отношение, – появились недвусмысленные унизительные намеки на ее происхождение, несдержанность. Может быть, виною тому шутовские проделки наследника, никак не сообразующиеся с достоинством будущего императора? Может быть… Но при чем же она, великая княгиня!
– Ваше величество, – нарушил неловкую паузу Шувалов, – этот корень народный пересажен вами на благодатную почву. И не поздравить ли нам себя нынче с рождением русского театра?
– В самом деле… А что, Алексис, наш дорогой Иван Иванович, как всегда, прав. Не зря он покровительствует искусствам.
Алексея Григорьевича Разумовского не смущало очередное, правда, несколько затянувшееся, увлечение августейшей супруги, и он принял приглашение к разговору как милостивый жест.
– Матушка-государыня, ежели вы хотите отобрать у меня генеральс-адъютанта бригадира Сумарокова, сделайте вашу милость. Я чаю, при театре, который в самом деле пригож стал, он больше пользы принесет, нежели при Лейб-компании.
– Граф правду говорит, ваше величество, – поддержал Шувалов. – Сумароков – поэт, и его место на театральном поприще, а не в лейб-компанских дрязгах.
И Разумовский, и Шувалов знали, о чем говорят.
После смерти в 1745 году принца Гессен-Гомбургского, который стоял во главе Лейб-компании, на его место был назначен граф Алексей Разумовский. Он же поручил заведовать всеми делами Канцелярии своему первому генеральс-адъютанту Сумарокову. Лейб-компания задолжала в ту пору казне восемнадцать тысяч рублей. Стараниями Сумарокова и его кума «из подьяческих детей» писаря Беляева долги не только погасили, но еще и собрали полтораста тысяч рублей. Но Беляева обвинили во взятках. Дело запуталось, и им со всем пристрастием заинтересовался сам Петр Иванович Шувалов. Сумароков помог куму оправдаться, но сам попал под сильный гнев Петра Ивановича.
Алексею Григорьевичу Разумовскому, как начальнику Сумарокова, которого он обязан был защищать, не с руки было ссориться с главой правительства. Иван же Иванович Шувалов своим мудрым советом убивал сразу трех зайцев: избавлял Разумовского от излишних хлопот, помогал брату-благодетелю утишить свой гнев и ставил во главе театра образованного и толкового человека.
Елизавета Петровна тоже прекрасно все понимала. И все были довольны.
– Ну, что ж, – улыбнулась императрица, – как сказал бы Мольер, все хорошо, что хорошо кончается.
Глава третья
ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ
По имянному е.и.в. указу… велено к учрежденному Русскому театру актеров набрать из обучающихся в Кадетском корпусе певчих ярославцов, которыя будут надобны. И я во исполнение оного е.и.в. всевысочайшего указа сим представляю, чтоб благоволено было обучающихся в корпусе певчих и ярославцов… ко мне прислать для определения в комедиянты, ибо они все к тому надобны.
Из требования А. П. Сумарокова в канцелярию Кадетского корпуса. 24 октября 1756 г.
Сумароков, отставленный от генеральс-адъютантства при графе Разумовском, готовил для представления при дворе своего «Хорева». Спектакль был назначен на 9 февраля, на день, который случайно совпадал с днем рождения Федора. Федор репетировал роль Хорева, Ваня Дмитревский – Оснельды, Григорий Волков – Кия, Алеша Попов – Завлоха.
Хотя Александр Петрович писал трагедии исторические, к действительной истории государства Российского они не имели ни малейшего отношения, – русскими в них были лишь имена. Как и в драматургии Корнеля, Расина, Вольтера, главными действующими лицами трагедий Сумарокова являлись особы царской фамилии, от поступков которых и зависело благосостояние государства. Трагическая борьба чувства повелителя с его долгом по отношению к государству и составляла драматический конфликт произведения.
Став во главе русского придворного театра, Сумароков считал, что достиг того, о чем только можно было мечтать поэту: со сцены просвещать царей. «Взошед на трон, будь мать народа своего», – наказывал он в «Синаве и Труворе» Елизавете Петровне устами Гостомысла.
Федор же нисколько не сомневался, что государыня императрица лучше генеральс-адъютанта знает, как государством править, и поучения трагедий – «Любовь к отечеству есть перьва добродетель» – куда бы больше пользы могли принести тем подданным, которые о гражданском долге своем забыли. Разбудить обывателя от нравственной спячки, укрепить дух его и возвысить в нем человеческое – в этом Федор с самого начала видел предназначение свое. Здесь актер и поэт понять друг друга не могли, да и не хотели: слишком далеко они отстояли друг от друга на ступенях социальной лестницы. Федору, уже успевшему насмотреться со своей ступени на мир придворных отношений, устремления Сумарокова учить всемогущую самодержицу казались малоутешительными.
И актер и поэт были убеждены, что театр силою своего искусства превращает разноликую толпу в народ. О народе ж опять мыслили различно. Не мог же помещик Сумароков просвещать российских крепостных, чтоб превратить их в народ, борющийся за так обожаемую драматургом справедливость! Опора и надежда престола – дворяне, вот они-то и должны были законно требовать от государыни высшей справедливости. Волков понимал, что все его споры с Сумароковым тщетны и не могут быть употреблены на пользу искусству, и уповал лишь на то, что от русского придворного театра все же ближе путь к тому театру, зритель которого будет восторгаться не только пышностью декораций и красотой декламации, но и справедливостью слова, обращенного к нему. Эта надежда и питала сейчас все его творчество.
Перед спектаклем Александр Петрович просил всех актеров быть его гостями на дружеском ужине в честь новорожденного Федора Григорьевича Волкова.
Актеры играли беспримерно. Императрица осталась довольна.
– Вы правы, Катрин, Федор Григорьевич играет сверх ожиданий. Кто бы мог подумать…
– У Волкова сегодня день рождения, ваше величество: актеры возбуждены.
– Ах, вот как… – Императрица обратилась к Сумарокову: – Александр Петрович, поздравьте Федора Григорьевича от нашего имени и… Они все заслужили награду. Я вами довольна.
– Благодарю вас, ваше величество.
…За дружеским ужином Александр Петрович передал Федору высочайший подарок – сто рублей ассигнациями. Остальным участникам спектакля – по пятьдесят. И это было очень кстати. Как, впрочем, и всегда…
Михайло Васильевич Ломоносов мог быть доволен: заложенный его многими стараниями Московский университет был наконец-то открыт. Во главе его стояли бывшие питомцы Сухопутного шляхетного корпуса Иван Иванович Мелиссино, брат Петра Ивановича, обучавшего ярославцев и певчих актерскому искусству, и Михаил Матвеевич Херасков, пасынок князя Никиты Юрьевича Трубецкого. Мелиссино учился в корпусе вместе с Сумароковым, Херасков же закончил его за два года до поступления туда Федора Волкова. Оба были страстными поклонниками театра, и театральные традиции, зародившиеся еще в корпусе, они принесли с собой и в университет, в учебный план которого сразу же включили и обучение искусствам. Руководил театром, а также университетской типографией и библиотекой двадцатидвухлетний Херасков.
И хотя в первом Российском университете было всего три факультета – философский, юридический да медицинский, – лиха беда начало! Ломоносов прекрасно понимал значение университета для просвещения и был горд своими деяниями, как бывает горд пахарь, вспахавший и засеявший поле добрыми семенами.
Кроме того, в академической типографии наконец-то была напечатана его «Русская грамматика» – первое научное описание русского языка!
Михайло Васильевич принял из рук курьера пачку авторских экземпляров, глубоко вдохнул тревожащий запах свежей типографской краски. Решил сегодня же, сейчас отвезти экземпляр покровителю своему Ивану Ивановичу Шувалову, теперь уже и куратору Московского университета.
Ломоносов встал, массивный, грузный, постоял несколько и снова тяжело рухнул в кресло – ноги не держали: видно, опять где-то застудил. Он распахнул полу заляпанного красками халата, посмотрел на свои опухшие ноги.
– Аким!..
Вошел стройный красивый парень в кожаном переднике, черные длинные волосы его были стянуты на лбу черным кожаным ремешком. Он посмотрел на болезненную гримасу учителя и покачал головой.
– Опять, Михайло Васильич?..
– Опять… Оставь краски, Акимушко. Давай свои снадобья.
Аким пришел с обозом из Архангельска в Петербург прошлым зимником. Остановились, как всегда, у своего знаменитого земляка. А когда засобирались в обратный путь, оставил Михайло Васильевич сироту Акима у себя – приметил что-то в парне такое, что напомнило ему свою молодость. «Поживи, – сказал Акиму. – Не слюбится, дорога на Север не заказана».
И стал Аким у Ломоносова вроде домашнего лаборанта. Привез с собой Аким узелки да склянки с сухими корешками, травами, ягодками, лишайниками и даже с зольным куриным пометом. И ведь врачевал! Да как врачевал – без шарлатанства и наговоров: каждой травинки и ягодки свойства знал. Собирался все отдать его Михайло Васильевич провизору на выучку, да так уж получилось, что самому толковый и быстрый разумом помощник надобен был. Опять же – как врачевал!
Аким вздохнул и вышел, не закрывая дверь. Послышался звон посуды, стук пестика, хруст сухих корешков, журчание воды. Аким появился со скляницей, наполненной буро-зеленой жижей, и длинными полосами льняного полотна. Молча стал размазывать кащицу по ногам. По комнате разнесся терпкий запах хвои и осенних листьев. Приятный влажный холодок и осторожные прикосновения пальцев Акима успокоили и утишили нудную боль. Аким плотно забинтовал ноги и поднялся.
– Спасибо тебе, Акимушко, золотая голова. А теперь прикажи, дружок, мне кибитку.
– Посидеть бы надо, Михайло Васильич…
– Вот в кибитке и посижу. Прикажу не гнать.
Вскоре Ломоносов подъехал к новому, одному из красивейших в Петербурге двухэтажному дому Шувалова, что на Невском проспекте и углу Большой Садовой. Построенный по проекту молодого архитектора Александра Филипповича Кокоринова, будущего первого директора Академии художеств, дом этот уже не был украшен пышными приметами барокко и тяготел к строгим четким формам классицизма.
Всякий раз, подъезжая к этому дому, Михайло Васильевич не переставал восхищаться не столько мастерством зодчего, сколько его разумом, заглядывающим далеко вперед.
Узнав Ломоносова, лакей низко поклонился.
– Что барин – дома?
– Дома, ваше высокопревосходительство. Прикажете доложить?
– Не прикажу. – Ломоносов засопел, сбросил на руки лакея тяжелую шубу, достал из кармана камзола алтын и положил поверх шубы. – Это тебе, братец, на водку за «высокопревосходительство». Больше не льсти, денег все равно нету. – И он, с трудом сгибая ноги в коленях, стал подниматься по широкой лестнице на второй этаж.
Иван Иванович Шувалов, видно, сразу же услышал громкий голос академика и поспешил ему навстречу.
– Михайло Васильевич, друг мой! Что ж не приказал-то? Мигом бы наверх снесли. Эй, кто там?..
– Не шуми, Иван Иваныч. Мигом меня не снесешь, а я сегодня только и делаю, что приказываю. Вот только твоему лакею ничего не приказал. Будто и сам уж ни на что не способен. Здравствуй, благодетель.
– Здравствуй, Михайло Васильевич.
Они обнялись и троекратно облобызались.
– Ну, веди меня в свою избу-то, – улыбнулся Ломоносов.
– Милости прошу, – Шувалов подставил плечо под руку Ломоносова и медленно повел его через анфиладу комнат, стены которых были увешаны картинами русских и европейских мастеров.
Все это было знакомо Ломоносову. Он смотрел на парадные портреты вельмож, а видел за ними их творцов, молодых талантливых россиян – Петра Аргунова, Алексея Антропова, Дмитрия Левицкого. Остановился вдруг.
– Что ж это ты, батюшка Иван Иваныч, портрет Кокоринова-то никому не закажешь? Великого ума человек, к тому ж и твой домостроитель!
– Всему свое время, Михайло Васильевич. Бог даст, Дмитрий Григорьич Левицкий напишет. Обещал.
Вошли в обширный кабинет Шувалова, напоминающий огромную библиотеку. Ломоносов прошел вдоль стены, осторожно провел кончиками пальцев по корешкам книг.
– Ну что, Иван Иваныч, я чаю, тебе новых книг уж и ставить-то негде. А я было принес тебе еще одну, – он вынул из кармана «Грамматику».
Шувалову уже принесли из типографии экземпляр, но он не подал и виду. Оживился, протянул руку.
– Ну-ка, ну-ка… Что ж это, Михайло Васильевич, никак «Русская грамматика» ваша? – Он ласково погладил обложку, повертел книгу в руках. – Какое чудо… Ах, какое чудо, Михайло Васильевич! Ты сам-то хоть представляешь себе, что сотворил, а?
– Очень даже представляю, батюшка Иван Иваныч. Я сотворил нацию, которая без языка быть не может.
Шувалов открыл рот от удивления, будто что-то возразить хотел, но Ломоносов, рассмеявшись, замахал руками.
– Знаю, знаю, что сказать хочешь! Не спорь со мной. Я все-таки академик, а ты всего только почетный член академии. Грех на душу взял – прихвастнул маленько. Не мною нация русская создана. Мною только слава ее множится. И пока жив буду, славу эту приумножать не устану. Прими-ка, батюшка Иван Иваныч, сию книжицу в дар от меня, ибо ты ее крестный.
Шувалов порозовел от удовольствия, глаза его увлажнились, и он поцеловал Ломоносова в пухлую щеку. Шувалов был одним из немногих россиян, кто знал истинную цену гения Ломоносова, которого называл «северным Гомером» и пред которым благоговел. Он сразу понял, какие огромные возможности для развития русской литературы дает реформа Ломоносова, заложенная им в «Русской грамматике». Несколько веков литературным языком в России служил церковнославянский, и нужно было обладать огромным гражданским мужеством, помноженным на гениальность, чтобы в новом литературном языке узаконить живую разговорную речь, открыть в просторечии неиссякаемый источник его вечного обновления.
Пройдет чуть более трех десятков лет, и Александр Радищев напишет в своем «Слове о Ломоносове»: «Задолго до Ломоносова находим в России красноречивых пастырей церкви, которые, возвещая слово божие пастве своей, ее учили и сами словом своим славились. Правда, они были; но слог их не был слог российский. Они писали, как можно было писать до нашествия татар, до сообщения россиян с народами европейскими. Они писали языком славянским… В стезе российской словесности Ломоносов есть первый».
Ломоносов научил отечественную литературу говорить с русским народом на его родном языке.
– Нет, Михайло Васильевич, – вздохнул Шувалов, – все ж тебе самому непостижимо, что ты сотворил…
Ломоносов не выдержал и расхохотался.
– Пусть будет по-твоему, батюшка Иван Иваныч. Оставим это. А я ведь тебе еще одну новость не сказал. Михайла-то Херасков начал уж со своими студиозисами трагедию мою репетировать – «Тамиру и Селима»! Каково? Хоть слава мне от рифмоплетства и невелика, однако ж приятно. Приятно ведь, Иван Иваныч?
– Вестимо, приятно, – улыбнулся Шувалов. – Так ведь и я тебе новость не сказал. Пока я ездил университет открывать, Сумароков-то под свою дирекцию русский придворный театр взял. Так-то!
Ломоносов поднял на Шувалова глаза, задышал тяжело. Заговорил, будто с самим собой мыслями делился:
– Вот тебе и на!.. Любовные песенки да минаветы писал. Для пажей, кадет да гвардии капралов… А они ему уж так последовали, что сам стал на их ученика походить. И ведь то удивительно и уму непостижимо, что ни о чем, кроме как о бедном своем рифмачестве, больше не думает! Стало быть, теперь в директора выбился… А что, Иван Иваныч, не бить ли мне ему челом, чтоб какую ни на есть мою трагедию поставил? Иль он только своими двор услаждает?