Текст книги "Нет времени"
Автор книги: Константин Крылов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
Это истинный шедевр подлости. Даже невиннейшая «езда на почтовых» – и та ставится лыком в строку, вырастает до символа, становится пунктом обвинения. И уж во всяком случае, гомерически смешна. «Ездит на почтовых», гы-гы-гы. Бугага, бу-бу-га-га, со взрёвыванием и взрывным отделением газов.
Оборотной стороной всего этого глумежа оказываются чуть ли не мистические прозрения. Несчастный Даниил Андреев в «Розе Мира» на полном серьёзе доказывал, что в виде Угрюм-Бурчеева Салтыков изобразил Сталина. Иные шли дальше и читали «Историю» как карикатуру именно на советский период… И все сходятся в одном: вот она, Подлинная История России.
Это и не удивительно. С историей мы знакомимся не по учебникам, а по «художественным книжкам». То есть настоящие учебники литературы – это романы. Поэтому, что бы там ни писали в школьных программах, учебником французской истории в России были, есть и будут «Три мушкетёра». И «прекрасную Францию» представляли, представляют и представлять будут «так, и только так». То же самое верно относительно всех остальных стран. Для любой можно указать настоящий учебник её истории. Например, «история американского Юга» – это «Унесённые ветром», другого нет.
Так вот. На протяжении последнего столетия ОСНОВНЫМ УЧЕБНИКОМ РУССКОЙ ИСТОРИИ В РОССИИ ЯВЛЯЕТСЯ «ИСТОРИЯ ГОРОДА ГЛУПОВА». Любые другие учебники только накладываются на эту изначально заданную картинку.
Впрочем, только ли учебником?
Позволю себе небольшое отступление. Вульгарная интерпретация одного известного положения квантовой механики гласит: наблюдатель влияет на наблюдаемый объект одним фактом наблюдения. Вопрос: имеет ли место нечто подобное в делах общественных?
А пуркуа бы не па? Вот цыганка заглядывает в колясочку к младенцу, – а мама грудями бросается и закрывает ребёночка. Чтобы не сглазили. Потому что, хучь и суеверие… а всё-таки лучше не надо. «Дурной глаз». «Не надо смотреть».
А вот есть русский народ. Живёт себе, что-то делает. И вот в нём (или вне его – сейчас это неважно) появляются некие наблюдатели. Которые его наблюдают, скажем так, дурным глазом. Смотрят, смотрят, вглядываются. И людям от этого становится плохо. Из рук всё валится. Ноженьки не ходят. Не хочется ничего. Токмо водку втыкать и морды друг другу корявить. «Жить-то незачем».
А если не только наблюденьице включить, но ещё и описаньице… О-о. «Тут такого понаделать можно». «Пальчики оближешь».
Есть, есть такие люди. Сами иногда – «милейшие», «мухи не обидят». А глаз – дурной. В каждом оке – по два змеиных зрачка. Посмотрит на молоко – молоко скиснет. Посмотрит на страну – стране плохеет.
Иногда мне кажется, что Салтыков-Щедрин и ему подобные сглазили Россию. Навели на неё порчу.
В деревне бы – собрались мужички ночью, да пожгли бы избёнку, где такие живут. Потому что – рожь не родится, а это серьёзно.
Но мы – городские, культурные. В сглаз не верим.
А зря.
Старые песни о новом
Константин Крылов. Нет времени. Статьи и рецензии. СПб.: Владимир Даль, 2006.
После Борхеса и Станислава Лема жанр рецензии стал каким-то подозрительным: уж больно заманчивой оказалась идея писать о несуществующих книгах. Во всяком случае, это куда проще, чем писать книги. К тому же это способствует радикальному уравниванию прав существующих и несуществующих текстов – это ли не ликвидация вековой несправедливости и дискриминации несуществующего? То, что мёртвых больше, чем живых, в расчёт не бралось. В результате мертвецы, получившие права голоса, начали голосить вовсю, пользуясь, как медиумами, умами разного рода «постмодернистов». Так что теперь возникла проблема, обратная борхесовско-лемовской: даже держа в руках книгу, нельзя быть уверенным, существует ли она, или это опять конспект несуществующей книги, раздутый до размеров книги реальной. На учёном языке такая фиговина называется «симулякром»; производство симулякров называется, в свою очередь, «постиндустриальной экономикой»; развитые страны производят симулякры тоннами и километрами (или терабайтами) и имеют с того охренненый ВВП. А те, кто делает реальные вещи и пишет настоящие книги, сидят в рубище на свалке истории и плакают горько, глядючи, как, треща и надуваясь, над ними проносится торжествующий, сияющий анилином латекс очередного запузыренного в небеса ананасимулякра.
В этом плане наш сборник относительно безобиден: по крайней мере, все книги, люди, вещи и явления, в нём упомянутые, существуют на самом деле.
«Если кратенько пройтись по содержаньицу». Это смесь – такая типа satura[259]259
И, конечно, где satura, там и (вполне ожидаемая) сатира. Впрочем, ёрник из автора средненький – слишком заметно, что «это ведь он всё суриозно».
[Закрыть] – не очень длинных текстов в стилистике «итоженья». В основном рецензии на разные книги, свежие и не очень, известных и не слишком. В качестве рецензий они посредственны: содержание книг излагается через пень-колоду (иногда и вовсе не излагается), этические и эстетические оценки выставлены «так се», всё неряшливо, очень много сносок. Короче говоря, то, что предлагается нам под видом рецензий – это собственные, как раньше выражались, «авторские размышлизмы». Автор отрывается на текстах и от текстов, – и считает, что это кому-то интересно. Ну-ну, посмотрим ещё, как там ещё сборничек разойдётся.
Что именно попало в поле зрения нашего сочинителя? Несколько модных книжек. Несколько менее модных. Малоизвестный трактат по социологии, написанный в позапрошлом веке. Один современный научный сборник. Одно из самых пропагандистски пользуемых произведений Салтыкова-Щедрина. Нет рецензии на Библию – она бы тут смотрелась уместно, но автора, кажется, удержали остатки хорошего вкуса… Несколько «просто рецензий», тех самых, которые из разряда «читать – не читать». Несколько «художественных исследований» (начиная от рассмотрения песни «День Победы» с точки зрения «кто говорит» и кончая разбором текстов Высоцкого с точки зрения «кому выгодно»). Три некролога и один текст, который сочинитель очень хотел бы сделать некрологом, но увы, герой его жив и помирать не собирается. Рецензии тоже, как правило, отдают некрологом… Одна из рецензий – та самая, которую вы сейчас читаете, – на самого себя, то есть на сам этот сборник.[260]260
Приём не нов. Первым, кажется, был Набоков, пристроивший рекламную выжимку «Ады» в текст романа. «Бесконечный тупик» Галковского заканчивается рядом рецензий на «Тупик» – исчерпывающим, по мнению автора, типовые реакции на его текст. Рецензия на сборник рецензий в самом этом сборнике рецензий тоже наверняка где-то уже была, – «а, впрочем, и Бог с ним».
[Закрыть]
«Теперь по стилю». В целом всё выдержано в трёх аккордах песни нелюбимого автором Высоцкого «Я не люблю». Как выясняется, автор не любит Дерриду, Пелевина, контркультуру, уже помянутого Высоцкого, Ельцина Бориса Николаевича, капитализм, блядей, Окуджаву, немцев, братьев Стругацких, а также и кой-какую русскую классику. Набор банальный, разве что Щедрин и ещё почему-то Пушкин непонятно как туда попали. Впрочем, Щедрин, по мнению автора, русофоб, а Пушкин излишне постмодернистичен (читай – некчемушен). Спорно, но в пределах. Если вы разделяете подобные взгляды, читать будет интересно, если нет – забавно.
Вот, собственно, и всё, если говорить о «строго рецензионной части». Предыдущие три абзаца, должным образом отрерайченные и приправленные парой цитат, вполне сгодятся для того, чтобы тиснуть их в какой-нибудь книжный обзор в не слишком требовательном издании.
Теперь – что тут интересно мне как рецензенту (учитывая всё вышесказанное)? Пожалуй, вот что: позиция, с которой автор (ну, я как автор) смотрит на подвернувшиеся ему под клавишу тексты и явления. Читательская позиция, если вы ещё помните такое выражение.
1
В старое доброе (или недоброе, это уж кому как) советское время чтение – просто чтение как таковое – воспринималось как достойное занятие, хотя и со странным статусом: ни в коей мере не «служба», отнюдь не «досуг», в чём-то «ритуал», близко к «образованию», но не совсем то. Бытовал эвфемизм – «повышение культурного уровня». Культурного или нет, но повышения уровня усердный читатель от сидения за книжкой таки ждал. В некоторых же кругах человек, не знающий наизусть «Мастера и Маргариту» и оба тома Ильфа—Петрова, считался социальным инвалидом – по крайней мере в интеллигентской среде. Чтение вслух Мандельштама или приравненных к нему авторов было значимой частью интеллигентского брачного ритуала.[261]261
Одна наша отдалённая знакомая – увы, виртуальная, – ныне обитающая в Америке, вспоминала об этом так: «Ко мне приводили еврейских мальчиков. И они читали мне Мандельштама. Как будто я неграмотная».
[Закрыть] Эрудиция, «начитанность», вообще ценилась выше сообразительности и изобретательности – человеческих качеств, равно невостребованных ни в рамках «системы», ни вне этих рамок, «в оппозиции».[262]262
Характерно, что это не осознавалось. В советское время многие верили, что за семидесятые годы были написаны тонны литературы «в стол». Более того, многие хвастались, что у них в столе «что-то лежит». Увы, когда пришла пора отвечать за базар и вскрывать потайные ящики, оказалось, что там пусто: нет даже интересных личных дневников того времени, «хотя казалось бы». Зато обнаружились горы «запрещённого», переписанного от руки или перестуканного на пишмашинке, а также ксеренного и набитого на ленты. Были люди, положившие многие годы жизни на эти труды. Я знаю одну тётеньку, перепечатавшую на машинке все три тома «Архипелага ГУЛАГ», и одного дяденьку, который на работе занимался переписыванием от руки томов «Агни-Йоги».
[Закрыть] Официальная пропаганда тоже поддерживала статусность чтения: одним из немногих наблюдаемых достижений советской власти была ликвидация безграмотности, а звание «самой читающей страны в мире» было международно признанным фактом.
Тут, конечно, стоило бы оговориться. Два главных советских класса, допущенные до реальных благ – чиновники (особенно партийные) и «работники торговли» – всяких «читателей» активно не любили, справедливо подозревая их во фронде и неуважении. Однако для того, чтобы делать настоящую карьеру (в райкоме или в магазине), нужно было обладать уж очень специфическими человеческими качествами. Что касается обычных советских людей – инженеров, учителей, врачей, даже крестьян, – то для них дружба с книжкой всё-таки означала определённое всплытие. Соответственно «чтение» было социальным лифтом – везущим, впрочем, невысоко и недалёко, «до кухоньки», но всё-таки везущим.
Можно даже говорить о престижном потреблении, коим занималась интеллигенция – только оно касалось духовных ценностей. Если сейчас престижно ездить на «Мерседесе», то для советского интеля престижно было читать Тейяра де Шардена или ошиваться близ театра на Таганке и знать «актёров» в лицо.
В этом смысле претензия интеллигенции на роль «аристократию духа» были отчасти обоснованы, с одной только поправкой – она была не аристократией, а буржуазией духа.
2
Когда же этот простенький механизм дал дуба – то есть в девяностые – это было воспринято соответствующей прослойкой людей как обрушение культуры вообще. Книг в магазинах появилась чёртова уйма, но престижность почитушек кончилась навсегда. Приехала на мерсах настоящая буржуазия в самом гнусном её обличье, а Булгаков и тем более Тейяр стали дешёвкой.
Одновременно потеснились и позиции книжки как орудия отдохновения. Книжка хорошо помогает после тяжёлой, но не долгой и не нервной работы. Когда же приходится не «вкалывать», а «крутиться», то есть тратить нервишки, к отдыху предъявляются совсем другие требования. Нужно не набраться сил, а снять стресс – причём желательно побыстрее. Для этих целей чтение не подходит: куда лучше посмотреть кассетку с боевичком, фантастичку там какую-нибудь, пройти пару левелов компьютерной игрушки (благо, появились), а лучше всего работает бутылка водки под ненавязчивый закусон. Интеллектуалы, кстати, чаще прибегали именно к водке: быстрее вставляло, а времени стало категорически не хватать.
С другой стороны, как уже было сказано, книг стало «очень больше чем». И книги стали другими – начиная от внешнего вида (что немаловажно[263]263
См.: «О советской книге» в настоящем сборнике.
[Закрыть]) и кончая содержанием. Я не имею в виду только «новые имена» или «отсутствие цензуры», хотя и этого достаточно. Схлопывались и взрывались целые сегменты чтивного рынка – например, ушли в кому толстые журналы, но родился глянец, сдохли книжки «сделай сам», но вознеслись «пособия для чайников», научпоп слился с развлекательной литературой, слово «учебник» изменило свой смысл, и так далее, и тому подобное.
Одним из отдалённых следствий этих геологических катастроф стало воскрешение вторичных жанров типа рецензий, отзывов, обзоров и т. п. Нет, я не говорю, что раньше их не было. Формально-то они существовали и в какой-нибудь «литгазете» можно было прочитать «рецензию». Но то были совсем другие рецензии. Это был поджанр советской литкритики. Они писались не для читателей, а для самих писателей и их начальства, а смысл их состоял в том, чтобы вынести книге оценку и поставить на ту или иную полку согласно её рангу. (Ей наследовала постсоветская литературная критика «правого русского толка» с её долгими фантомными болями – «литпроцесс» и проч). Ещё случались рецензии разносные – то была воля начальства, выраженная в форме эстетической критики, всякие «рагу из синей птицы». Но то считалось грязной работой, и делали её спустя рукава. Впоследствии, в девяностые, тот же жанр расцвёл на совершенно иной почве и породил такой цветник зла, что просто мамочки мои.
Нововостребованные же «обзорчики—посмотруйчики» были по генезису ближе к рекламе, ориентировались на потребителя (читателем в прежнем смысле этого слова человека образца девяностых назвать было уже нельзя) и отвечали на вопрос «стоит читать или фигня полная», или даже «съедобно – несъедобно – какого вкуса». Писалось всё это не какими-нибудь матёрыми мастодонтами пера, а всякими случайными околожурнальными людьми, подогревающимися маленькой денежкой, которую платили за эти черкушки. Чему и я отдал дань; что и заметно.
Вторым побегом на том же древе выросла так называемая «культурология» – этим словом стали, не лукомудрствуя, обозначать всякие окологуманитарные рассуждения, в том числе над текстами. Это такой весёлый, необязательный жанр, весь смысл которого – в «сопряжении далековатого»: найти в какой-нибудь книжке то, чего там отродясь не было, причём сделать это красиво, с блеском, как фокусник, вытряхивающий из цилиндра кролика. Чаще, правда, получалось нечто в стиле «груша какает морковкой»: статейки типа «Павел Корчагин как сын Тезея и Ариадны», «Колобок как Пётр Второй», «Чехов как Ксенофонт», «Толстой как криптотрансвестит» и прочие каки-каки плотно забили пространство духа, или как оно теперь там называется. Всё это приперчивалось тремя французскими специями – Бодрийяром, Фуко и Дерридой, и чем дальше в текст, тем больше там было напачкано Дискурсом Симулякрычем да Эпистемой Семиотьевной.
Отдельным потоком шло доносное литературоведение. Это стало почётной и вкусной работой: доносных и разгромных текстов стало не в пример больше, чем при «совке», только доносили не на «антисоветчину», а на «красно-коричневых», «антисемитов» и «русских фашистов», окопавшихся в последних толстых журналах или пытающихся пролезть в тонкие. Не оставляли вниманием ни живых, ни мёртвых. К примеру, один образованный неадекват, Михаил Золотоносов, специализирующийся на брюзгливых ламентациях в стиле «в этой говённой стране вышла ещё одна говённая книжка», в свободное время специализировался на поисках антисемитизма в текстах, где его, казалось бы, ну совсем нет, – и находил ведь, ракалья! Венцом его усилий была книга «Мастер и Маргарита» как путеводитель по субкультуре русского антисемитизма», где при помощи волшебных слов «возможно», «вероятно», «очевидно», «несомненно» и нескольких цирковых приёмов доказывается как пальцем в воду, что Воланд – еврей и масон.[264]264
Чтобы было понятно, «как такое возможно», применю метод этого автора к себе. Если, скажем, Золотоносову попадётся на глаза эта книжка и он захочет уличить меня в антисемитизме, он напишет, что выражение «образованный неадкват», очевидно, намекает на его, Золотоносова, еврейство: ведь слово «образованный» очень похоже на слово «обрезанный», особенно если ему обрезать суффикс (что само по себе того-с!) и заменить одну гласную (а это уже намёк на неогласованный текст на иврите), слово же «неадекват», очевидно, имеет смысл «не адекватный национально, имеющий неправильное происхождение». Всё, сдавайте тапочки, я шифрующийся антисемит. И теперь на меня можно и нужно доносить в ПАСЕ, запрещать в законодательном порядке и лечить электричеством. Кстати, тот же Золотоносов обнаружил антисемитизм и у Мандельштама.
[Закрыть] Впрочем, Булгаков был отмщён: известная исследовательница его творчества Мариэтта Чудакова, в свою очередь, увидела в одном мандельштамовском стихотворении донос на Булгакова[265]265
Об этом я узнал случайно и, что называется, проникся. Чтобы не смазать впечатление, воспроизвожу дневниковую запись на эту тему:
23 мая 2001 года
Вчера в книжном магазинчике около найшулевского логовища (где переходно экономят). Там несколько комнат (в том числе – нотный букинист, а теперь ещё и востоковедение сделали отдельно) и, помимо прочего, «буфет» – нечто вроде пародии на советские заведения с тем же названием. Предлагается гречневая каша с сосисками в пластмассовой посудинке, какие-то сырки и прочий ностальгический ужас.
Иван, оголодав, решается съесть что-то относительно безобидное – какой-то «йогурт». Я «составляю компанию». Пристраиваемся в уголке. За соседним столиком сидят трое: пожилой дядька с хорошо развитой плешью, обрамлённой сединами, тощий мужик «за сорок» с карандашной твёрдостью во взоре и подсевший к ним юноша бледный со взором потухшим. Разговаривают они громко и вкусно, так что хошь ни хошь, а слушать приходится. Впрочем, слушать интересно. Юноша оказывается литинститутовским. И жалуется, как водится, на свою студенческую долю. У него, у юноши, проблема – он никак не прорвётся с зачётом через Чудакову. «Я ей торт принёс здоровенный» – сокрушается юноша, теребя шевелюру, «а она его вот так в сторону отодвигает и сразу вопрос: когда запретили такого-то?»
Дальше по ходу разговора выясняется, что вопросы, которые задаёт М.Ч., сводятся ровно к этому – кого когда проклятые коммуняки запретили, репрессировали или подвергли иной какой-нибудь каре. Что парню сугубо неинтересно, да и к тому же: «я с ней поспорил как-то прямо на лекции. Она говорила, что у Мандельштама в строчке «но не волк я по крови своей» содержится косвенный донос на Булгакова, который за год до того сказал, что…» – конца фразы я не расслышал, потому что дядька с плешью включился и стал учить юношу жить. Голоса смешались и выплыла только конечная фраза – «…она же за демократию глотку перегрызёт». Дальше бедолага признался ещё в одном грехе, а именно в том, что ему нравится музыка нового-старого гимна. «Я только про музыку сказал!» – оправдывался бедолага, «я не про слова ни в коем случае, а она как понесла…»
[Закрыть] и т. п.[266]266
Надо сказать, что такая идеологическая бдительность прямо наследовала советской. Советские товарищи тоже обожали находить двойные и тройные смыслы, – клонящиеся, разумеется, к низвержению советской власти, – в самых невинных вещах. Юрий Богомолов рассказывал такую байку (цитирую по публикации в «Известиях»):
Еще в довоенные годы над кинематографом был поставлен очень политически подкованный начальник. Фамилия его была Дукельский. А может, другая – неважно. Он по должности отсматривал все картины, делал авторам замечания. Одна из них не вызвала никаких нареканий (что было редкостью), но вдруг его сознание обожгло последнее слово в картине: «КОНЕЦ».
– Конец чего? – спросил он расслабившегося режиссера. – Света? Советской власти?
– Что вы… Как можно! Конец фильма.
– Тогда так и напишите.
Так и стали писать с тех пор.
Впрочем, через строчку тот же автор ниже приводит другую историю, подтверждающую, что опасения цензора были не напрасны:
Спустя много лет, когда все искусства праздновали вслед за Октябрем свои пятидесятилетия, был выпущен красочный плакат «50 лет – советскому цирку». Вся интеллигенция веселилась, вычитав в нем своё.
(Мне, кстати, всегда нравилось это самое «конец фильма»: оно звучало точнее и менее безнадёжно, чем безнадёжный американский «The End», который, как мне казалось, был уместен только в том случае, если все герои фильма окочурились в финале. Так что товарищ Дукельский задал вполне уместный вопрос и к тому же заложил основы хорошей традиции – которую теперь, скорее всего, похерят, чтобы «сделать как у людей»).
[Закрыть]
В таких умственных игрищах интеллектуалы проводили свой досуг на виду у публики – и даже иногда срывали вялые аплодисменты. И получали гранты, ибо грантоедение было приводной пружиной всего этого «жида с лягушкою венчанья» и перманентного разверзания ложесен перед мировой дерридой.
При всём том во всех этих жанрах бывали свои удачи. Реклама (и антиреклама) книгопродукции иногда случалась просто гениальная, лучше самого товара. Блеск ума иногда завораживал – не всё ж там была дурь. Даже доносный антисеми(о)тизм бывал временами забавен. Чего греха таить: я и сам не без удовольствия пользуюсь подобной оптикой, хотя и направляю бинокуляры в другую сторону, в том числе и на тех, кто особенно усердствовал в таких делах и «выбивался в первые ученики», как сказал бы Евгений Шварц.
3
Но куда-то провалился такой банальный, в общем-то, жанр, как мысли о прочитанном. Именно мысли – и именно о прочитанном. Чтобы, знаете, этак – не совсем уж отрываясь от текста, но и не сводя дело к рекламе/антирекламе/доносу. В том пространстве, где, собственно, всё интересное раньше и происходило, в пространстве «розановщины» и «гершензоновщины», оказалось пусто. Я грустил и читал Кожинова: у него-то это было, особенно среди «последнего». Ну и в тех случаях, когда я (всё за той же денежкой) писал что-то о книжках, то имел в виду ещё и – —.
Но почему это пространство опустело?
Обычный ответ – «нет времени».
И дело не в том, что читать стало и в самом деле некогда и не в описанном выше смене стиля труда с тяжёлого на нервный. Здесь, скорее, произошло важное стилистическое изменение, касающееся самой «ткани жизни», – изменение, заслуживающее того, чтобы на него обратили внимание.
Подобьём бабки. Несмотря на все обстоятельства, отвращающие от чтения, книжки всё-таки читаются. Читаема и «литература о литературе» – более того, как уже было сказано выше, появились новые жанры. Провалилось именно то, что называлось «размышлениями над книгой».
Почему времени не хватает именно на это?
Займёмся – опять-таки – тем самым, на что его нет: рассуждать. Наше время, начавшееся с девяностых годов прошлого века, имеет свой стиль. Имя ему – дефицит. Время, в отличие от «застоя», когда его было навалом, осознало себя как «редкий товар», за который надо дорого платить. Если раньше его можно было тратить на что душе угодно (вплоть до переписывания от руки всякой херни), то теперь оно[267]267
Или те, кто его контролируют.
[Закрыть] просто не позволяет расходовать себя как кому в голову взбредёт.
При этом меньше его не стало. Оно стало иначе организовано. Я бы сказал, теперь само время дозволяет только те занятия, которые подтвержают его, времени, ценность. Занятия при этом могут быть самыми ерундовыми – кабацкие посиделки, дешёвые детективчики или «дамские романы».[268]268
Которые откровенно рекламируются именно в качестве одуряющих снадобий. «Отправь голову в отпуск» – такая реклама украшала вагоны метро в 2005 году. Рекламировалась новая серия романов в мягких обложках от какого-то «издательства Амадеус». Та же реклама шла по телевидению, на радио, на придорожных щитах (именуемых почему-то «биллбордами») и т. п. Характерно, что «романы» от «Амадеуса» анонимны, то есть пишутся литнеграми конвейерным способом. Книжка стоип 15 руб. – это цена бутылки плохого пива.
[Закрыть] Или те же компьютерные игрушки, на «прохождение» которых люди тратят годы жизни. Важно, что времяжорки оставляют человека ни с чем, кроме ощущения потраченного времени.
То же самое можно сказать о нынешнем книгообозревательном деле. Я уже говорил выше о рецензии как рекламе, рецензии как поводе к самовыражению и рецензии как доносе. Но я не сказал о главном: о рецензии как заменителе книге. Как о поводе и причине книгу не читать.
Это самый интересный и самый глубокий слой современного текста «о книжке». Автор рецензии, какие бы он цели перед собой не ставил, сознательно или бессознательно старается вытеснить своим текстом тот, о котором пишет. Это заметно даже в случае прямой рекламы – и именно поэтому особенно блестяще рекламируется именно худшее, а хорошее вызывает желание позоильничать с особым цинизмом. Но в любом случае, кукушачье желание выбросить чужой текст из поля зрения потенциального потребителя и заклеить его своим остаётся «сокрытым движителем» рекламного вроде бы текста.
Отсюда и «нет времени читать»: это ощущение создаётся искусственно. Это ощущение осведомлённости без знания предмета. «Я уже про это читал» – говорит себе человек, и тратит оставшееся время на то, чтобы прочесть ещё десяток рецензий и обзорчиков «ещё и про это, и про это», вместо того, чтобы прочесть, наконец, «это». На что времени не остаётся. «И оппаньки».
4–7
Я заканчиваю – то есть просто обрываю – эту объяснительную записку, чувствуя острое недовольство собой. «Тема не раскрыта», как писали в моё время в тетрадках злые предподавательницы лит—ры. Ну да, не раскрыта. Тройка мне за содержание.
Но вы же умные, вы сами всё прекрасно – —.
А мне нужно будет писать вдвое больший текст. Не буду. Нет времени, и нет – тому времени, которого нет.
О советской книге
О советской литературе написано много – и ещё напишут. В мире ведь так мало интересного, – а советская литература интересна. Не столько как предмет потребления, сколько как объект изучения.[269]269
Хотя разница на самом деле невелика, особенно сейчас, когда целью гуманитарных штудий стало всё то же потребление, «удовольствие от текста» – точнее, от тех его частей, которые обычно шли в утиль. Профан скучно жуёт мягкое, а умница-гуманитарий грызёт мосолыжки, высмактывая костный мозг «подразумеваемого». Которое вкуснее самого текста «для тех, кто понимает».
[Закрыть] Я же хочу сказать несколько слов о советской книге как о материальном объекте, вещи. Имеющей, как это сейчас принято выражаться, «свою семантику» и прочие тыры-пыры.
Сразу оговорюсь: несмотря на выраженное «тщание к подробности», это всё-таки не взгляд специалиста. Человек из типографии легко рассказал бы о тех же предметах в двадцать раз больше, причём назвал бы всё правильными словами, без ошибок и неточностей, которых у меня наверняка «богато есть». То, что здесь – это взгляд читателя, полдетства просидевшего над советскими книжками и хорошо запомнившим «ощущение от предмета». Так что всё, что ниже – это прежде всего рассказ об ощущениях, а не – —.
Начнём с начала, то есть с временных рамок. Некоторые числят в «советских» любую книжку, напечатанную в СССР по новой орфографии (в смысле, без ятей) до лета 1991 года. Это неверное и поспешное суждение, которое мы сейчас постараемся опровергнуть.
Прежде всего из множества «советских книг» нужно вычесть книгопродукцию революционной и послереволюционной эпохи. Никак нельзя причислить к «советским» издания с выходными данными типа «Баку, 1922», пусть даже твёрдо следующих «большевистской» орфографии. Нельзя к «советскому» причислять и «перестроечное» – например, книжки издательства «Прометей» и прочую кооперативную продукцию: это пошло уже совсем другое. Но и в самую-самую густопсовковость на территории СССР издавались несоветские книги.
Я не имею в виду подпольщину – «эрику» aka «четыре копии» и позднейшую «ксеру». Но вот, например, церковная литература: понятно же, что любимые интеллигенцией сборники «Богословские труды», несмотря на исправно публикуемую официозную патриархийщину «за мир во всём мире», советскими книгами названы быть не могут, да никем в таком качестве и не воспринимались. Всем было понятно, что это «другое».
Сомнительно советскими были и книги окраинных университетских издательств – те же лотмановские «труды по знаковым системам», более известные как «тартуские сборники». Наконец, к советским книгам не принадлежала и «специальщина» – довольно обширный слой книг, издаваемых для ограниченного читательского контингента.
Обрубив хвосты, бережно обрежем болтающиеся волоконца.
Прежде всего, советская книга должна быть подготовлена к печати в советском государственном издательстве. Здесь важны все три слова. Любая частная друкарня противна советскому духу, это-то понятно. Однако в послереволюционное время правом печатать литературу обладало чуть ли не каждое советское – или поспешно советизированное – учреждение (скажем, хлебниковские «Доски Судьбы» печатал трест «Жиркость»). Свои издательства имели и литературные группировки, имевшие место быть до социалистического реализма. Наконец, до известного времени существовала русская литература за границей, и не только в пресловутых «парижах и берлинах», но и, скажем, в лимитрофах, то есть в Латвии и Эстонии, а также в славянских Софии и Белграде, в бывших русских городах Харбине и Даляне, и т. п. Чёткое разделение книг (книг, а не литературы!) на «советские» и «эмигрантские» началось примерно с эпохи индустриализации и окончательно закрепилось только в послевоенные годы, когда Таллин, Софию и Харбин прикрыли, а на издаваемое в условном «Париже» можно было ставить клеймо «власовщины».[270]270
Исключением были страны народной демократии, печатавшие вполне советскую литературу по советским же заказам. Например, замечательно оформленные русскоязычные детские книжки чехословацкого издательства «Артия» с иллюстрациями Трнки были, конечно, советскими – по любому счёту. То же самое можно сказать о книгах, изданных в ГДР. Мне попадались также детские книжки болгарского изготовления.
[Закрыть]
Я не случайно оговорился – речь идёт о книгах, а не о произведениях. Тексты кочевали из «советской» литературы в «несоветскую» довольно свободно, обратное тоже имело место. Например, романы Ильфа и Петрова одно время были советскими, потом перешли в разряд «мягкой антисоветчины» (я видел старое YMKA-PRESSовское издание дилогии), а потом им вернули прописку. Встречались и случаи двойного гражданства.[271]271
Классический пример тому – булгаковская «Мастер и Маргарита», которая входила сразу в два канонических корпуса – советской и антисоветской литературы. Впрочем, точности ради заметим, что разница между этими двумя текстами всё же существовала, хотя и постепенно уменьшалась. Сначала «классическим советским» считался «журнальный» текст, с многочисленными купюрами, а антисоветским – французское издание, где купюры были не только восстановлены, но и выделены курсивом – видимо, для вящего устыжения советской власти. Потом, после выхода «зелёного тома», где практически купюры были восстановлены, разница свелась буквально к нескольким словам, из которых принципиальным было всего одно: в советском изводе оно звучало как «жалоба», в антисоветском – как «донос». Текст со словом «жалоба» считался признанным шедевром советской литературы, текст со словом «донос» был драгоценной жемчужиной литературы антисоветской.
[Закрыть] Однако книга всегда имела чёткую прописку: изданный в Англии репринт «Тихого Дона» советской книгой считаться не мог.
Из этого следует, что на советской книге должно быть проставлено – иногда на обложке и обязательно на первой или третьей странице[272]272
В этом случае на первой странице, которая играет роль авантитула, воспроизводился логотип издательства – буквы «И*Л» «Иностранной литературы», летящий спутник «Прогресса» и т. п. В качестве особой вольности для некоторых избранных дозволялось указывать название не издательства, а серии – глобус с альфой и омегой для прогрессовской линейки «Языковеды мира», повёрнутая корешком к читателю книжечка «литпамятников» с вычурным «ЛП» etc.
[Закрыть] – название одного из классических советских издательств. Там же размещались и прочие атрибуты, твёрдо прикреплявшие книгу к корпусу законных советских вещей: нечто вроде воспетой Маяковским «краснокожей паспортины».
Интересна была роль второй страницы, то есть контртитула. Она была местом официально разрешённых вольностей, этакой рудиментарной пуповиной, соединяющей советское книжное изделие с «мировой культурой». Например, в случае переводных изданий на второй странице можно было воспроизвести название и атрибуты книги «на языке оригинала», а академические издания могли позволить себе поиграть в классическое оформление старого немецкого стиля, «с настоящей латынью».[273]273
Чтобы дать почувствовать, как это смотрелось, воспроизведём тексты со вторую и третьей страниц двух книг – сборника американских социологических текстов (разумеется, цензурированный, притом распространявшийся «в узких кругах», то есть с клеймом «для научных библиотек») и с белого тома «лурьевского» перевода Демокрита. Начнём с социологического сборника.
Разумеется, никакой особенно новой или интересной информации здесь не содержится – но самый вид англоязычного текста и названия неведомых «тамошних» издательств напоминало советскому читателю о ином прекрасном мире, слабый отсвет которого, этакое оброненное «жароптицево перо», ему показали.
А вот другой пример, с книгой Лурье.
Здесь имеет место очень тонкая игра в лощёный немецкий филологический академизм, «пир духа» – начиная от демонстративного V вместо U (в классической латыни буквы U не было, его отсутствие «маркирует стиль») и кончая снобским «LENINOPOLI». Жароптицево перо переливается всеми цветами радуги.
[Закрыть] Иногда доходило до размещения фронтипсиса – например, портрета автора, фоткой или даже «в стиле гравюры». Впрочем, если речь шла о фотографии, то её почему-то чаще размещали отдельно – либо на самом авантитуле, либо уж «после всего».
Советская книга также должна иметь один важнейший атрибут – а именно цену, напечатанную на обложке в верхнем левом углу. Речь не идёт о ярлычках, наклейках или, скажем, цифрах, написанных от руки, – цена должна быть впечатана в обложку, то есть изготовлена вместе с книгой. Она же должна повторяться в выходных данных книги, – а именно в том абзаце, который начинается словами «Сдано в набор». Цена либо венчала собой выпускные данные, либо указывалась до издательского номера книги.
Напечатанная цена как нельзя лучше маркирует советскую книгу как самую советскую из всех советских вещей. Плановая экономика вообще предполагала неизменность и сущностность тех атрибутов вещи, которые в экономике рыночной считаются сугубо конвенциональными, включая цены.[274]274
Но не только. Вспомним, например, монументальность советских надписей и вывесок, – например, магазинных. Иногда название магазина буквально вмуровывалось в стену. Предполагалось, что помещение, отведённое под «ХЛЕБ» или «МОЛОКО», отведено под них навеки. Идея, что на месте молочного магазина может проклюнуться табачная лавка, а потом – ресторан быстрого обслуживания, мебельный салон или кегельбан, была совершенно чужда советскому образу жизни. Изменение функций помещения воспринималась обычно как катастрофа, потрясение устоев («нашу булочную с улицы убрали… гады»). Кстати сказать: по законам сохранения («ежели где чего прибавится, от чего-то отымется и наоборот») у некоторых советских вещей конвенциональными стали те свойства, которые, казалось бы, должны оставаться неизменными. Классический пример – многократное использование одноразовых упаковок. Я знаю случай, когда жестяная коробочка от зубного порошка – с аккуратной надписью «зубной порошок» – сберегалась несколькими поколениями и использовалась для самых разных нужд, включая хранение драгоценностей. То же касалось и книгопечатной продукции. Опять же, помню «Манифест коммунистической партии» довоенного года издания, поля которого потом послужили для детских упражнений в чистописании, потом он стал опорой для шатающейся ножки дачного кухонного стола, потом закрывал собой дырку в кроличьей клетке и в конце концов – в 1988 году, если быть точным – пошёл на растопку. «Книга послужила».
[Закрыть] Некоторые предметы имели сомнительное счастье носить на себе ценник – иной раз даже выбитый на металле или выжженный на дереве. Однако эти клейма обычно прятались, чтобы они были не очень заметны. На книгах же цена печаталась на видном месте[275]275
Впрочем, иногда эту язву покрывала суперобложка. В отличие от самой книги, в которую цена была вмурована «где надо», «супер» её стыдливо прятал на клапане – иногда сверху, иногда снизу.
[Закрыть] – несмываемо, жалом в плоть.[276]276
На это один человек, тонко разбирающийся в предмете, заметил:
О напечатанной цене: это не было советским изобретением. Вот несколько образчиков из моей библиотеки:
«Господа нашего Иисуса Христа Новый Завет», СПб., 1823 – «цена в переплете 2 руб. 25 коп». – прямо на титульной странице.
«Воспоминания товарища обер-прокурора Св. Синода князя Н. Д. Жевахова», Мюнхен, 1923 – «цена 1 доллар [почему-то]. Можно покупать у автора: Italia… И у издателя: Muenchen…» – на обороте последней страницы текста (после которой еще два листа оглавления).
«Српске народне песме», Крф, у Државноj Штампариjи Кральевине Србиjе, 1918 – «цена 1 франак» на последней странице обложки.
«Словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка», Нью-Йорк, 1918 – «цена в переплете 1 д. 50 с». на первой странице обложки.
«Полный словарь иностранных слов, вошедших в употребление в русском языке…», Москва, 1903 – «цена 60 коп». на титульной странице.
А. и Т. Фесенко, «Русский язык при Советах», Нью-Йорк, 1955 – «цена: $3.00» на последней странице обложки.
Я тоже встречался со старыми книгами, на которых проставлялась цена (часто – двойная: «в переплёте» и «без переплёта»). Это были именно старые книги, ещё тех размеренно-благодушных времён, когда любой скачок цен воспринимался как катастрофа, – что, например, делало возможным издание толстенных справочных книг «по ведению хозяйства», где перечислялись цены фунта свинины или баранины на разных рынках, с указанием предела, до которого возможно торговаться. Потом всё изменилось, но книги, как товар консервативный, довольно долго сохраняли на себе эти знаки прошедшей эпохи. Однако советские ценники были иной – а именно, «плановой» – природы. Здесь всё по Витгенштейну: значение явления есть его применение, то есть использование. Если книгу, на которой была пропечатана её стоимость, можно было продавать по той цене, которую устанавливает книгопродавец, то советские цены на книги были «настоящими» (см. ниже о советских букинистах).
[Закрыть]
Впрочем, иногда цену приходилось пересматривать. Официально это можно было делать только в сторону уменьшения – при сдаче в «букинистический».[277]277
Разумеется, это касалось только советских книг. Некоторые «буки» принимали книги дореволюционных изданий, которые вполне официально можно было продавать задорого. Классическим примером были разнообразные дореволюционные издания ницшевского «Заратустры», которые можно было найти, скажем, на втором этаже московского «Дома Книги»: это удовольствие стоило от сотни. Кое-какие довоенные издания «лежали по полтиннику» или «по четвертному». Прочее солидновозрастное старьё шло примерно в два раза дороже исходной цены. Однако книга, опознанная как советская, не имела официального права быть проданной выше своей номинальной цены, даже если это было очень редкое издание. Здесь начиналось царство «книжных жучков», «спекулянтов» – и его легального аналога, так называемого «книгообмена» (который был производным от спекулянтского чёрного рынка, а не наоборот, хотя бы потому, что бартерные «баллы», выставляемые книгам оценщиками, точно соответствовали спекулянтским денежным ценам: если трёхтомник Вознесенского стоил на Кузнецком «три красных», то обменять его можно было, скажем, на «Мастера», который стоит те же тридцать). Поэтому первым симптомом конца советского книжного дела было появление торговли книгами «по договорным ценам» – то есть по тем же спекулянтским минус магазинная двадцатипроцентная (!) доля.
[Закрыть] Тогда цена на обложке зачёркивалась, а на нежную внутреннюю сторону обложки ставился сиреневый штамп магазина и новая цена.
О ценах. В позднесоветское время советская книга для чтения стоила в среднем от 60 копеек до 5 рублей. Двух-трёхкопеечные книжки относились к особо специальной литературе – то были всякого рода партийные и комсомольские брошюры с уставом ВЛКСМ и прочий базедовый желатин. Иногда цена поднималась до семи-восьми рублей – например, «Петербург» Андрея Белого (серия «Литературные Памятники», «Наука», 1981) официально стоил 7 р., гончаровский «Обломов» в той же серии – 7 р. 10 коп. Десять рублей – это был предел, за которым начинались художественные альбомы и подарочные издания. Выпуск «официально десятирублёвого» Владимира Соловьёва и «официально пятнадцатирублёвого» Ницше в «Философском наследии» ознаменовал собой начало новых веяний и конец классического советского книгоиздания.
Ещё одна чисто советская особенность – тиражи книг. Глядя из нашего скорбного времени советские тиражи представляются чем-то невероятно огромным. Я не имею в виду, опять же, советские брошюры, которые могли издаваться миллионами разом. Но, например, такое заведомое «не для всех», как, скажем, сочинения Петрония и Ювенала, были изданы стотысячным тиражом,[278]278
Римская сатира. Пер. с латинского. Серия «Библиотека античной литературы» – М.: «Художественная литература». 1989. Тираж 100 000 экз.
[Закрыть] а творения Лукиана – двухсоттысячным.[279]279
Лукиан из Самосаты. Избранная проза. – М.: Правда, 1991. Тираж 200 000 экз.
[Закрыть] Эти книги считались дефицитными и котировались на чёрном рынке.
Если наметить иерархию тиражей, она выглядела так. Существовали книги, издаваемые миллионными тиражами – начиная от русских классиков (рекорд поставил трёхтомник Пушкина, распространявшийся по открытой «бесплановой» подписке – тираж превысил 10 миллионов; впрочем, трёхтомник Лермонтова вышел на 14 миллионов) и кончая унылыми совписами, чьи тиражи пылились на складах. Возлестотысячные тиражи считались «нормальными», – причём, повторяю, соответствующая книга имела шансы стать дефицитной.[280]280
Пример – «Диалоги» Платона 1986 года издания, изданные стотысячным тиражом. Несмотря на то, что в окраинных магазинах эту книгу можно было купить почти спокойно, в день её появления в московском Доме Книги имело место настоящее столпотворение – с огромной очередью, собравшейся за три часа до открытия магазина, с милицией, следившей за порядком, с беготнёй по лестнице, ведущей на второй этаж в отдел философии и прочими узнаваемыми приметами «раздачи дефицита».
[Закрыть] Кстати сказать, по позднейшим подсчётам это был средний тираж для советской художественной книги.
Пятьдесят тысяч уже воспринимался как критический порог – «маловато будет».[281]281
Таким тиражом был издан первый том «Фрагментов ранних греческих философов» в «научной» серии «Памятники философской мысли». Книжка, впрочем, «лежала» – то есть спокойно продавалась в «Академкниге» на улице Горького (Тверской), не вызывая ажиотажа.
[Закрыть] Но рубежным был тираж в двадцать пять тысяч: за ним книга начинала считаться «редкой». Десять тысяч – такой тираж воспринимался интеллигентами как преступление советской власти, «сознательное сокрытие книги от народа». Такими тиражами выходила, к примеру, редкая гуманитарщина – например, сборники по какому-нибудь «западному структурализму».[282]282
Структурализм: «за» и «против». Сборник статей. – М.: Прогресс, 1975. Тираж 10.000 экз.
[Закрыть] Пять тысяч и менее – заведомая редкость. Опытный книголюб, увидев в открытой продаже подобное, покупал такую книгу, даже если она его не интересовала – обменять. Чтобы было понятно: пятитысячным тиражом были изданы такие книги, как перевод оригинального сочинения Шампольона о египетских иероглифах и т. п. Тираж 1500 был минимальным – дальше начинались ведомственные издания «для своих».
Опытный советский читатель обращал особое внимание на «некруглость» тиража. Например, второй том трёхтомника Броделя имел тираж 17000, а избранные работы Барта по семиотике – 9600. По поверьям того времени эти специальные количества свидетельствовали о сопротивлении советских инстанций изданию, о стремлении занизить тираж – из чего обычно делался вывод, что в книжке содержится что-то неприятное для советской власти. Довольно часто такие ожидания оправдывались.
Чтобы покончить с этой темой. Если верить советской статистике, – а в данном случае нет оснований для обратного – то в классическое советское время (семидесятые – восьмидесятые) количество наименований книг, выпускаемых за год, составляло что-то около пятидесяти тысяч.
Но оставим большие цифры. Перейдём к такому важному и интересному вопросу, как обложка и книжный блок средней советской книги.
Советские книги не бывают неразрезанными. Сшитая нитками книжка имела, как правило, твёрдую обложку, клеёная могла быть как в твёрдом, так и в мягком переплёте. Сшитые «тетрадками» книжки без переплёта выпускались редко – как правило, в результате пересмотра решения о твёрдом переплёте (считавшемся более престижным). Вариантов одной книги «в твёрдом» и «в мягком» я не припомню.
Напротив, зарубежные «антисоветские» издательства – та же YMCA – PRESS или Издательство имени Чехова – охотно выпускали сшитые книжки без переплёта, с тетрадками на клею. Это было связано с экономическими соображениями – «в бумажке» книжка стоила дешевле, и большая часть тиража делалась именно такой, но с переплетенным вариантом для людей более состоятельных.
Отдельно следует рассматривать книжки на скрепках. Обычно они бывали «в одну тетрадку» и относились в основном к детской литературе. Интересно отметить, что первая легально продававшаяся в Москве несоветская книга – сборник статей Фрейда, наспех выпущенный каким-то кооперативом, – представлял из себя пухлую тетрадку мелованной (видимо, где-то стыренной) бумаги на двух огромных скрепках.
И ещё одно: советская книга могла быть – и часто бывала – толстой. 500–800 страниц в одном томе были если уж не нормой жизни, то уж не чем-то «из ряда вон». Разумеется, это касалось книг в переплёте. С другой стороны, слишком тонкая на вид книжка «в твёрдом» полусознательно воспринималась как что-то нетривиальное, обещающее.