Текст книги "Нет времени"
Автор книги: Константин Крылов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)
Приближали как могли
К тридцатилетию песни «День Победы». Опыт поколенческого рассмотрения
Честно признаться, мне никогда не нравилась песня «День Победы». Ну, та, знаменитая, «со слезами на глазах».
Подчеркну: речь идёт о самой песне, а не, скажем, о людях, её написавших. В те времена, когда её прослушивание по соответствующим дням было почти обязательным, хороший армянский композитор Давид Тухманов ещё не эмигрировал в Германию и уж тем более не судился по поводу использования мелодии ДП в качестве звонка для мобильника. Вальяжный Лещенко слегка раздражал, но не более того. Об авторе слов, Владимире Харитонове (человеке в высшей степени интересном: фронтовик, медаль «За отвагу», потом МГИМО, потом – автор слов едва ли не сотни советских песен), я тогда вообще не знал: «слова типа народные». Это было отчасти простительно, поскольку в те времена существовала негласная иерархия: «главным» считался исполнитель, вторым – композитор, а уж кто слова нацарапал – обычно не помнили. Ну да это в сторону.
Чем, собственно, не нравился ДП? Никаких внятных причин не любить её у меня не было. Вернее, были, но всё какие-то мелкие. Да, официоз: «к тридцатилетию Победы».[3]3
Сейчас Лещенко и Тухманов рассказывают, что «партийные чиновники» песню, оказывается, «запрещали» и «не пускали в народ». Особенно сильно они обличают зловредность принимавшей песню комиссии, не пожелавшей «понять и принять» песню. Однако заведующий редакцией музыкальных программ Всесоюзного радио Чермен Касаев почему-то полюбил творение Тухманова так крепко, что взялся «с огромным риском для карьеры» раскручивать песню. Согласно распространяемой им самим версии, он устраивал исполнение песни в Колонном Зале Кремля, применяя маленькую кавказскую хитрость: во время исполнения ДП отключал радиотрансляцию, забивая эфир «заготовочками». Так «День Победы» покорял членов Политбюро в режиме советского андеграунда. Впоследствии была успешно проведена «официальная презентация» песни (о чём будет сказано ниже). Чтобы освежить в читательской памяти исходную ситуацию, напомню: в советское время – как и сейчас – музыка вообще и эстрада в частности была одним из самых вкусных бизнесов (и к тому же вполне легальным). За контроль над ним отчаянно конкурировали еврейская и кавказская мафии. Действовали они – помимо прочего – руками партийных чиновников «из русских» (то есть вырусившихся в «партейные»). Чинуши, впрочем, и сами терпеть не могли оба клана, одинаково жорких и ухватистых, но сделать с ними ничего не могли: евреи плотно держали классическую музыку и «виртуозку», а также «высокую» эстраду, кавказцы активно захапывали эстраду «снизу». Успех «Дня Победы», таким образом, можно рассматривать как успешный прорыв «кавказцев» к вожделенной высокой эстраде – а именно к бешеным (по советским меркам) гонорарам, выступать «в самом Кремле» и даже к свободе самовыражения (то есть к возможности время от времени дерзить начальству). Дабы прочувствовать, как это было на практике, приведу характерную цитату из статьи Вадима Соловьева о Чермене Касаеве, опубликованной в «Независимом военном обозрении» от 26 апреля 2002.
…недобрую службу сыграл его свободолюбивый характер. Однажды он парировал высокомерное замечание Сергея Лапина, председателя Государственного комитета по радиовещанию и телевидению СССР (1970–1985 годы), позволившего себе сказать Чермену, что не годится к начальнику в кабинет являться в джинсах. Кавказская кровь вскипела, ответ прозвучал, как выстрел: «Мои джинсы „Вранглер“ стоят больше, чем ваш костюм».
С другой стороны, известно, что за каждое 9 мая Тухманов получал отчислений за исполнение «на три автомобиля».
[Закрыть] Да, музычка сильно отдавала банкетным залом. Но ничего плохого в этом не было: ну, банкет, «что плохого». Да, несмотря на «слёзы на глазах», песня была бравурной до тошноты, причём с какой-то проскальзывающей похабной ресторанной ноткой,[4]4
Как высказался по этому поводу один мой знакомый, разбирающийся в музыке поболее моего, это называется «фанфарный хорус, сменяющийся на непонятную размазню с намёком на вопросительную интонацию». Члены комиссии – той самой, зловредной – говорили про «ритмический рисунок фокстрота» и недопустимость синкоп «в песне на патриотическую тему». Не буду даже делать вид, что я хоть что-то в этом понимаю. Впрочем, для наших целей не столь важно, «как оно сделано», а впечатление, о котором я уже сказал.
[Закрыть] но подобными хворями страдала вся советская эстрада. Да, песню крутили чаще, чем надо – но, опять же, из всего того, что крутили, она была далеко не худшей.
Сейчас говорят, что ДП была «гимном ветеранов». Не знаю, не знаю: я как-то не помню особой любви ветеранов – тех, которых помню – к этой песне. Они её считали новоделом и не любили. Но опять-таки, ни о чём дурном это ещё не говорит: понятно же, воевавшие люди предпочитали то, что пелось в сорок третьем году, тому, что было сочинено в семьдесят пятом. К тому же многие из этих стариков откровенно недолюбливали всё «брежневское» вообще (а уж брежневские звёзды все до единого считали личным оскорблением), так что эта неприязнь могла быть и наведённой внешними причинами.
Но нет, дело было не в этом, а в самой песне. Например, именно этот текст почему-то легче всего поддавался травестированию. Что-то в буквально взывало к тому, чтобы поменять несколько слов, кукарекнуть глупость, «пустить райкина». Причём поддавались на это вполне себе приличные люди: после «первых ста» даже серьёзных мужиков в костюмах при галстуках какой-то чёртик тянул за язык залепить что-то вроде «этот День Победы водкою пропах». «Тёмную ночь» пели нормально, «в тесной печурке огонь» – тоже не обезьянили (помнится, мой школьный приятель схлопотал от папы, человека интеллигентного и смирного, увесистый подзатыльник как раз за переиначенный вариант этой песни). А вот ДП… Нет, что-то в ней было не так. Но я не понимал, что именно.
Существовал, однако же, слой людей, к которым эта песня как-то очень подходила эстетически: такие боровякастые дядечки-солидолы, занимающиеся чем-то советски-серьёзным: сейчас такие подались в «крепкие хозяйственники». Тогда у них, впрочем, тоже откуда-то «всё было»: машины, дачи, доступ в распределители и знакомства в магазинах. Многие по возрасту могли бы воевать, но не воевали, зато любили охоту и рыбалку. Их дети обозначали своих пап словечком «папулька», а то и «папулькинд». Мне в слове «папулька» всегда слышалась какая-то «пиписька»: толстая такая, сарделистая.
Вот у этих песня была в чести. Эти её пели – пару раз слышал, случайно попавши на подобные пиры. Пели, правда, как-то… трудно опять же объяснить, что было такого нехорошего в нетрезвом застольном хоре. Но чуялась, однако, какая-то подразумеваемая мыслишка, какая-то объединяющая поющих то ли хитринка, то ли усмешечка, понятная только посвящённым.
И только «гораздо потом», очень поздно, до меня дошло, что «День Победы» – это, по сути своей, гимн тыловиков, гимн «солдат ташкентского фронта». Что сказано в ней буквально, прямо и почти без обиняков.
Если внимательно прочитать – не прослушать, а прочитать – текст песни, то выяснится следующее.
Практически вся лексика, использованная в песне, не военная. Никакие собственно фронтовые или просто военные реалии не упоминаются. Зато чётко маркированы реалии тыловые. Тяжёлые, трудные, но всё-таки тыловые. И никак иначе.
Рассмотрим с этой точки зрения самое ударное четверостишие, центр композиции.
Дни и ночи у мартеновских печей
Не смыкала наша Родина очей
Дни и ночи битву трудную вели
Этот день мы приближали как могли
Что тут, собственно, сказано? Про мартеновские печи, надеюсь, всё ясно: это глубокий тыл. Интересно, однако, что Родина-то («сама») находилась именно там, «у печей» (а не, скажем, на фронте, или хотя бы «при обозе»). Опять же, не поймите неправильно: эта кошмарная работа, конечно, тоже была подвигом, но, как ни крути, подвигом трудовым.
Далее, про «битву трудную» тоже всё ясно: так никто и никогда не скажет про настоящий бой, зато в рамках в советской лексике с её ежегодными «битвами за урожай» это словосочетание маркировано однозначно: речь идёт опять же о труде – очень тяжёлом, жестоком, но всё-таки труде.
Потом рефрен: «этот день мы приближали как могли». Солдат никогда не скажет про себя – «я приближал Победу», он скажет – «я победил», «я воевал», «я там был». Но не «приближал». Слово «приближали» может относиться только к помощникам, к тем, кто «помогал, трудился и способствовал изо всех сил» Победе. Но никак не к самим победителям.
Что упомянуто в остальных куплетах? «Версты, обгорелые, в пыли»: дороги эвакуации лета 1941-го: пыль, жара, бомбёжки. Жуткие дороги, да. Но это всё же не страшные фронтовые сугробы зимы 1941-го, не развалины городов, не мокрая окопная глина. «Вёрсты обгорелые в пыли» вспоминались тем, кого увозили вглубь страны.
И только третий куплет «вроде бы про войну». Но опять же остаются зацепочки: да, возвратились не все. Но это довольно двусмысленное высказывание «для тех, кто в теме».
Ибо было так. Кто-то погиб на фронте. Кто-то умер у тех самых печей, потому что у него украли карточку, а все золотые вещи были уже обменяны на хлеб.[5]5
О тыловом бизнесе типа «хлебушек на золотишко» во время войны мало кто говорит и уж тем более пишет. Между тем, его объём был велик, а вопиющая неэквивалентность обмена создавала огромные возможности для обогащения. Принимали в этом горячее участие многие, начиная от профессионалов, насобачившихся на мародёрке во времена Гражанской и кончая местным «колхозным декханством» (например, узбеками и корейцами в Ташкенте). Но по большей части этим занимались евреи, «граждане всемирной Одессы». Послевоенный подъём многих еврейских семейств был связан с тем твёрдым экономическим фундаментом, который заложили их родители во время войны (а также и блокады: немалое количество бесценных сокровищ перекочевало из одних питерских домов в другие в обмен на еду).
[Закрыть] Некоторых же просто не отпустили от тех самых печей – по разным причинам: кто-то был нужен на производстве, а у кого-то московскую комнатёнку заняли люди почище. Крепко застрявшим в Средней Азии эвакуированным и в самом деле хотелось «босиком пробежаться по росе» – очень даже понятное желание… Так что и здесь «тыловая» интерпретация как минимум допустима.
От «фронтового» остаётся только абстрактно-геополитическое «пол-Европы прошагали, пол-Земли», да ещё упоминание про порох. Да, порох. То есть запах.
Оговорюсь. Я не думаю, что фронтовик Харитонов вот так прямо сознательно сел и написал Гимн Тыловиков, ради, ну я не знаю, какой-то идеологической диверсии, будто «окуджава» какая. Нет, ничего подобного, конечно. Просто все причастные к созданию этой песни были очень неглупыми и весьма успешными людьми, чующими конъюнктуру.
А конъюнктура тогда – в 1975 году – была следующая. К концу шестидесятых остатки сталинского проекта были окончательно ликвидированы. Сталинская армия – та самая армия победителей – была разрушена Хрушёвым и окончательно обеззубела при Брежневе. Доминантой советской внутренней и внешней политики стала «борьба за мир», то есть «разрядка любой ценой». Основой реальной советской идеологии для внутреннего потребления стал пацифизм с его двумя лозунгами: «Миру-Мир!» (официально) и «Лишь Бы Не Было Войны» (реально). Легитимность брежневского правления целиком стояла на этом самом «ЛБНБВ». «Ну да, всё у нас хреново. Зато мы не воюем».[6]6
Манифест советского пацифизма – печально известная песня «Хотят ли русские войны», написанная Евтушенко (!) на музыку Колмановского (который и «Алёшу» сделал). Фактически, это была неофициальная капитуляция пацифистского «совка» перед милитаристским Западом. Интересно, что это была единственная широко распространённая советская песня, где речь шла от имени русских как народа: «не хотели войны» не «советские», а именно «русские». Это было связано с довольно смешной причиной: первая строчка представляла собой псевдоперевод с условно-западного языка: на Западе «советских» обычно называли «русскими», а фраза «хотят ли русские войны» – калька с западных газетных штампов. Такой хитрой контрабандой слово «русские» попало в «песню для русских» (назвать это «русской песней» не поворачивается язык).
[Закрыть]
Не следует видеть в этом только одну только лишь злую – или, наоборот, дряблую – волю дорогого товарища Леонида Ильича. Советский пацифизм имел серьёзные социальные корни и опирался на могучую социальную базу.
А именно, на поколение людей, помнивших войну, заставших её, но не воевавших на ней – либо по возрасту, либо по другим причинам.
Повторяю, это объективный процесс. Именно этот слой всегда поднимается после большой войны. Он идёт вслед за поколением победителей, прорастая сквозь него, как трава сквозь асфальт. Но, в отличие от следующей генерации, невоевавших «шу(ст)риков»,[7]7
Я имею в виду героя гайдаевских комедий, построенных на столкновениях карикатурного «очкастого интеллигента» с социальной и/или национальной архаикой, из которых он обычно выходит победителем. Эти фильмы имеют поколенческий смысл: новая генерация советских людей нуждалась в самоутверждении – в условиях, когда создание нового героического мифа было невозможно по идеологическим причинам, а старые (мифы Революции и Войны) стали неотчуждаемой собственностью старших. Отсюда и потребность в осмеянии и унижении «отцов», которую Гайдай и удовлетворил, получив за это свою толику славы. Чтобы было понятно, приведу два примера. В популярной в те годы миниатюре про «пятнадцать суток» очкастый Шурик порет – по голому заду, прутом – комического алкоголика и тунеядца «Федю», который его третировал (точнее, пытался третировать) на протяжении всего фильма. Формально – это обычный «Том и Джерри», только сыгранный живыми актёрами. Но, в отличие от американского «картона», здесь очень важен возраст персонажей. «Федя» годится «Шурику» в отцы. Более того, если учесть время действия, «Федя» не мог не воевать. «Шурик» сечёт по голой заднице фронтовика. Аналогичную процедуру ритуального осмеяния Гайдай попытался произвести и над национальной архаикой. Я имею в виду «Кавказскую пленницу», где Шурик стреляет солью в жопу не просто «плохому человеку, нарушителю социалистической законности», а адату, традиционным горским обычаям. Тогда это казалось смешным. Но не сейчас, когда сыны Кавказа плотно уселись на русскую шею, а всяческий дикарский «адат-шариат» и прочие «законы гор» стали настоящими законами не только на Кавказе, но и в Москве.
[Закрыть] этот слой людей всегда связан с войной как с определяющим фактором их идентичности.
Понятно и то, почему социальным авангардом «невоевавших, но заставших» стали именно тыловики, причём вполне определённой породы – тыловое начальство, имеющее свой этос, свои навыки руководства и подчинения, свои представления о том, как «дела делаются». Те самые дядечки, которые лихо закладывали за воротник и любили охоту и рыбалку, были именно из этого слоя.
Теперь можно сказать, в чём же состояла их маленькая тайна. Они все понимали, что выжили за чужой счёт. Они немного стыдились этого, а немного и гордились: выжить даже в тылу было не очень просто, а уж вернуться и устроиться – тем паче. Но и они нуждались в какой-то форме признания своих заслуг. Точнее, не своих лично, а заслуг всего этого промежуточного поколения, которое помнило войну, даже участвовало в войне, но под пулями не лежало.
В этом смысле «День Победы» попал, что называется, в точку. Отсюда и сопротивление конкурсной комиссии, почуявшей «не то». Но отсюда же и последующий триумф. Отнюдь не удивительно, что триумф этот состоялся не где-нибудь, а на гастролях Лещенко в Алма-Ате, то есть одном из крупнейших центров эвакуации.[8]8
Причём не простой, а статусной: именно в Алма-Ату отправляли советскую творческую интеллигенцию: особых производств там не было, зато писалась музыка, рисовались картины и снимались фильмы; туда эвакуировали «Мосфильм» и «Ленфильм», так что во время войны 80 % советского кино снималось в этом благословенном краю (включая такие хиты, как «Иван Грозный»). Так что тема «мартеновских печей» в алма-атинском контексте приобретала интересное дополнительное измерение.
[Закрыть]
В дальшейшем поколение «невоевавших, но помнящих войну» приняло эту песню. Им было не стыдно её слушать: в ней не пелось ни о чём таком, к чему они не были бы лично причастны. А причастны они были миру пайков и хлебный карточек, заводов в чистом поле и детей, стоящих у станков. Миру, поставлявшему фронту оружие, за которое фронт платил похоронками и сводками Информбюро. Миру, в котором хватало места для нищеты, голода и тяжелейшего труда, но совсем не было места для подвига.
Разобравшись с этим делом, я стал относиться к песне несколько лучше. Да, не фронтовая, и не фронтовикам посвящённая, она имела свой смысл и свой законный пафос. Плохо было то, что её и в самом деле сделали «главной официальной песней Победы» – это, похоже, была ошибка, сбой культурного кода. Было бы хорошо, если бы её воспринимали именно как гимн тыла. Гимна тех измождённых детей у станков, которые выковали оружие Победы и которые имели право на свой миф. Но… всё перехватили и слопали те самые хозяйственные товарищи-боровички.
Потому-то я и не удивлялся, когда узнавал, что песня популярна среди российских скоробогачей эпохи девяностых. Разумеется, они пели её исключительно ради глумления – например, мне рассказывали, как под эту песню отмечали удачно прокрученную схемку тогдашние «коммерсы» из одной структурки, в те времена считавшеся сильной… Здесь уже ничего не нужно было травестировать специально: «райкина подпустили» обстоятельства. Ибо их победы и в самом деле часто попахивали порохом, да и седины на висках прибавляли, да…
А потом многие из этих товарищей и в самом деле прошагали – точнее, пролетели и проездили – пол-Европы, а кое-кто и пол-Земли. Кто-то теперь в США, кто в Австралии, а кто-то прячет награбленное в той же самой Германии, куда в конце концов переселился и сам автор песни…
Ну, а какую страну победило это новое поколение победителей, мы знаем. Ту, которую отстояли их деды и просрали папулькинды.
Запах хищника
Норберт Элиас. О процессе цивилизации. Т. I, II. М.; СПб: Университетская книга, 2001
…И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что они наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания.
И услышали голос Господа Бога, ходящего в Раю во время прохлады дня; и скрылись Адам и жена его от лица Господа Бога между деревьями Рая.
И воззвал Господь Бог к Адаму, и сказал ему: Где ты?
Он сказал: голос Твой я услышал в Раю, и убоялся, потому что я наг, и скрылся.
И сказал Бог: кто сказал тебе, что ты наг?
Gen. III 7-11
…Боже мой, какие восторги! «Маленькая гемютная Германия» – ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичок не бьет лошадку дрекольем!.. Ничего, – он её по-своему замучит, по-немецки, в укромном уголку, каленым железом.
В. Набоков. Дар
Норберт Элиас родился в тихом 1897 году в Бреслау. Тишина кончилась в четырнадцатом. На Западном Фронте бегал с катушкой провода под пулями, однако обошлось. С деньгами всегда было плохо, но не настолько, чтобы больше писать, нежели думать. Среди побочных занятий числил медицину (недоучился, однако вынес из провонявших карболкой палат интерес к связям между телесным и духовным: в философской диссертации, защищённой в 1923, он писал о мимике и жесте), а также менеджмент (подрабатывал управляющим на фабрике). Среди основных – философию (докторская степень к тридцати годам) и социологию (вся оставшаяся жизнь, весьма продолжительная – Элиас умер в 1990).
Карьера социолога как-то не сложилась. Точнее, всё-таки сложилась, но как-то не так. Блестящий гейдельбергский дебют, – начатый успешным выступлением в салоне госпожи Марианны Вебер (вдовы великого Макса Вебера, контролирующей местную соцологическую тусовку на пару с братом гения Альфредом, возглавлявшем кафедру социологии) – кончился пустыми хлопотами: на диссертацию к Альфреду стояла очередь, Элиас её не отстоял. Потом впереди вроде бы что-то блеснуло: в тридцатом пробивной и наглый Карл Манхейм предложил Элиасу попахать на него три года ассистентом, после чего обещал организовать защиту. Защититься у Манхейма было почётно. Элиас честно отработал договоренный срок, текст габилитационной работы написал (он был издан только в 1969 – знаменитое «Придворное общество»). Пора бы и пожинать плоды, но тут к власти пришёл Гитлер… ну, вы понимаете? Элиас не ждёт у моря погоды, он понимает, куда дует ветер. И эмигрирует: Париж (1933), Лондон (1935). В Англии он добивается небольшой стипендии (сейчас бы сказали – «гранта») одной из еврейских организаций. Ходит по библиотекам, читает что попадётся на глаза. Случайно увлекается старыми дидактическими книжками «о хороших манерах», что накладывается на его исследования придворного общества. В 1939 году в Швейцарии выходят два тома «О прогрессе цивилизации», практически никем не замеченные: в Германии было «время такое», в остальной Европе не читали по-немецки.
Увы. На берегах туманного Альбиона Элиасу окончательно перестало везти. Не владея приличным английским, не разбираясь в хитросплетениях местной академической жизни, он банальнейшим образом остался «без места». Только в 1954 году, за восемь лет до пенсии, ему предложили преподавать в новооткрывшемся университете в Лейстере. На покое Элиас вновь перебирается на континет. Переиздание в конце шестидесятых «Прогресса» приносит ему кое-какую известность. Дальше – больше: в 1977 он получает престижную премию Адорно, а в восьмидесятых складывается то, что можно (с некоторой натяжкой) назвать «кругом учеников». Кроме того, ширится косвенное воздействие, особенно в любимой Элиасом Франции:[9]9
Впрочем, Францию он любил в основном как предмет изучения.
[Закрыть] он оказывает влияние на Фуко, ссылки на Элиаса часты у Бурдье, и так далее. Вместе со ссылочками и цитатками интерес к Элиасу добрался до перестрадавшей французскими хворями «читающей России» – и вот мы видим, наконец, два аккуратных коричневых томика «О прогрессе цивилизации».
Но пора заканчивать затянувшееся представление и приступать собственно к тексту.
Книга состоит из двух томов. Некоторые названия глав из первого тома: «О сморкании», «О плевании», «О поведении в спальне». Некоторые названия глав из тома второго: «О механизме возникновения и действия монополии», «О социогенезе монополии на налоги». Остаётся понять, «где тут связь».
Прежде всего, о избранной теме. Элиас выслужил-таки свою долю интереса публики как раз к тем годам, когда обострился интерес к проблематике «социального тела», «корпуса» (отличие от биологического тела здесь такое же, как у «гендера», «пола как социальной роли», от пола биологического). Правда, в отличие от невнятных построений французских мыслителей, вконец испоганивших проблематику, Элиас обращается с предметом исключительно аккуратно. Он просто констатирует тот факт, что в социальную игру вовлечено всё, с чем имеет дело человек – в том числе и его собственное тело как предмет социальных манипуляций, объект контроля и дрессировки, и, наконец, субъект саморепрезентаций, то есть «внешность», «наружность» человека, столь значимая в любом обществе.
Процесс превращения биологического тела в «корпус» Элиас называет «цивилизацией». «Цивилизация» сводится к тому, что биологические функции – одна за другой – приобретают иной (знаковый) смысл, становятся выражением чего-то иного, нежели то, что они есть, короче – вырастают из означаемого до означающего. Так, например, нецивилизованный человек плюёт, потому что во рту скопилась слюна. Дальше, однако, это начинает «что-то значить», приобретают свойства иероглифа.
Элиас рисует захватывающую картину эволюции отношения к плеванию. Сначала вырабатываются примитивные практики сокрытия результата процесса – плевок растирается ногой, плюют в укромное место, и так далее. Дальше возникает специальная посуда для плевков, ныне полностью исчезнувшая: плевательница. Современный человек плюётся крайне редко, все выделения глотаются… Собственно, сейчас плевок может быть лишь демонстрацией, то есть выражением негативного или неуважительного отношения к окружающим, знаком горечи и гнева, в общем – всем чем угодно, но только не «просто плевком»… То же самое – но несколько раньше – происходит с мимикой. Выражение лица, некогда практически неконтролируемое, становится значимым, – а, следовательно, и подлежащим контролю. Здесь мы наблюдаем изумительное разнообразие техник контроля за лицевыми мышцами, начиная от «восточного» решения (фактический отказ от мимики, замена её статуарным закрытым лицом», украшенным, как последним штрихом, лёгкой полуулыбкой) и кончая европейской «искренностью», подразумевающей культуру изощрённого лицедейства.
Не будем много говорить о сексе – уже ясно, что «процесс цивилизации» оказывается расширенным вариантом процесса фрейдовской сублимации.[10]10
Элиас довольно широко использует фрейдовский аппарат, например, говорит о «супер-эго», регулирующем аффекты, но никогда не заходит в его использовании слишком далеко.
[Закрыть] При этом «сокрытие» сексуальных отправлений во всех «высоких культурах» объясняется, похоже, тем обстоятельством, о котором так наивно писал Августин: реакции половых органов практически неконтролируемы сознательным усилием. Член – «честный человек»: он встаёт, когда ему угодно, а не когда это заблагорассудится его хозяину. Интересно, что было бы, если бы это было не так? Не столь уж трудно представить себе «европейское высшее общество», полностью овладевшее этой важной сферой: мы имели бы нечто вроде «маркиз приветствовал герцогиню лёгкой вежливой эрекцией»… Но, поскольку это оказалось невозможным, и секс в принципе выпадает из области сознательного контроля, упорно отказываясь означать что-либо, помимо самого себя, он всё более решительно исключается из тотально семантизирующегося мира. В конце концов сексуальность переживает семантическую смерть: об «этом»[11]11
О чём свидетельствует само слово «это» в значении «всё, связанное с сексуальной проблематикой».
[Закрыть] просто перестают говорить. Что создаёт парадоксальные ситуации – например, в педагогике. Элиас с удовольствием наблюдает (и приглашает нас понаблюдать) за растерянностью педагога фон Раумера, который советует матери на вопросы дочки о происхождении детей отвечать так: «Матери следует только единожды сказать: «тебе этого и не следует знать, а потому избегай об этом говорить или слушать». Можно представить себе реакцию нормального ребёнка на подобное требование… При этом сказать о том, что нечто не подлежит высказыванию, всё-таки надо, и чуткий педагог ощущает возникающее затруднение, разрешившееся только в двадцатом веке, когда контроль над страстями достиг такой стадии, что стала возможной «сексуальная революция» (которая, в логике элиасовской книги, должна была бы называться «сексуальной контрреволюцией», то есть частичной реабилитацией «неудобоназываемой вещи»).
Интересно, что Элиас рассматривает «процесс цивилизации» человека (то есть превращения его тела в «корпус») как более или менее линейный, хотя и идущий иногда довольно причудливыми путями. Достаточно вспомнить ту же плевательницу, возникшую как завоевание прогресса, но быстро выброшенную на свалку ненужных вещей. Или поучительную историю вилки: впервые она появилась в XIII веке, когда византийская принцесса на обеде у венецианского дожа стала накалывать куски еды золотой двузубой вилочкой. Это было воспринято не как проявление цивилизованности, а как изнеженность. В результате, когда несчастная принцесса через некоторое время скончалась от какой-то болезни, Бонавентура прокомментировал это событие как Божью кару за то, что принцесса не желала касаться пальцами данной Господом пищи… Что характерно, автор блистательно проходит мимо того факта, что «процесс цивилизацией» заранее осуждён Библией: грехопадение Адама и Евы состояло не в чём-нибудь, а именно в появлении того чувства, которое и является движителем этого процесса – то есть стыда, и совмещённой с ним «обострённой чувствительности».
Это «обострение чувствительности» не является, однако, для Элиаса «финальным объяснением». Во второй части второго тома, названной автором «Проект теории цивилизации», он использует особого рода анализ аффектов, в основе которых лежит отношение индивида и времени. Так, грубые нравы Средневековья объясняются через психологию людей, вынужденных «жить одним днём», поскольку будущее им неведомо: в нестабильном феодальном обществе, где любой высокопоставленный господин может быть завтра убит, обращён в рабство, подвергнут унижениям и пыткам, вырабатывается психология, исключающая чрезмерную семантическую чувствительность. Плевок – это просто плевок.
Изменение положения вещей тоже трактуется в темпоральных категориях. Описываемый (долго и дотошно) процесс «возвышения королевского дома» (Элиас подробно разбирает экономические механизмы, к тому ведущие, например, монополизацию сбора налогов в условиях уменьшающейся ценности рентных доходов «владетельных синьоров») не просто «концентрирует власть в одних руках» (то есть создаёт её как власть: власть в руках многих – это анархия[12]12
Современные системы власти можно определить не как «власть многих» (или, тем паче, «большинства»), а как «власть никого», «власть того, что меньше единицы», власть анонимных сил (поскольку и «рынок», и «государственный аппарат» – это именно анонимные силы).
[Закрыть]). Он одновременно расширяет временной горизонт индивида: угрозы становятся предвидимыми, а выражающие их признаки – значимыми.
Вывод: там, где будущее не определено, знаки ничего не выражают. Предвидимое же будущее делает настоящее «набором символов», которые указывают на него. Более того, знаки и создают «социальное время», «будущее» как перспективу. Каприз синьора не выражает ничего, кроме его текущего настроения, которое может в любой момент перемениться. Но «мимолётный знак благосклонности» абсолютного монарха означает «возможность продвижения» (и воспринимается окружающими как таковой), открывает сияющее поле перспектив. И точно так же, мелкие проявления телесной активности становятся «читаемыми». Плевок превращается в признак неуважения, который следует зорко подмечать за другими,[13]13
Но не давать им понять, что ты это заметил. Одно из самых странных, на первый взгляд, правил вежливости – это требование, согласно которому следует игнорировать проявления чужой невежливости, но вести им счёт и подвергать остракизму или иным наказаниям преступающих правила приличия. Зато это становится понятным, если воспринимать вежливость как гипертрофированную осторожность.
[Закрыть] но избегать самому – разве что в специально рассчитанной ситуации оскорбления… То, что существует только в настоящем, незнаково: это важный вывод, указывающий на природу знака. Знак – это след будущего события, «значить» – значит указывать на то, что может произойти.[14]14
Не случайно первые «знаки» в привычном нам смысле этого слова тесно связаны с гадательными практиками. Это, впрочем, выходит далеко за пределы нашей темы.
[Закрыть]
Впрочем, знаковость поведения ограничена и с другой стороны. А именно, со стороны условной «вечности», читай – «вечных ценностей» и «культуры» как репрезентации «вечного» во времени.
В начале книги Элиас тратит немало времени на то, чтобы прорисовать вязь сходств и отличий между «цивилизацией» и «культурой», вводя подразумеваемого иноязычного читателя в эту очень немецкую тему. Потопчемся здесь и мы: вопрос не лишён интереса.
Прежде всего, немецкое противопоставление «культуры» и «цивилизации» предполагает оппозицию «подлинное-неподлинное», где «неподлинным» (то есть фальшивым – как французская бижутерия, «да и вся эта ихняя Франция», если уж на то пошло[1В немецком представлении Франция всегда была родиной поверхностности, фальшивости, внешнего блеска и «сенсуализма» как философской основы всего этого. Некогда один немецкий публицист обратил внимание на то, что сенсуализм проник даже на французский флаг: до наполеоновских времён ширина полос триколора (наследующего традиционному флагу Парижа) была разной, чтобы на вид они выглядели одинаковой ширины. (Наполеон сделал полосы триколора одинаковыми, однако, согласно указу от 17 мая 1853 морские флаги Франции делаются в пропорции 30:33:37 – чтобы развевающийся по ветру и находящийся в движении флаг казался равнополосным). Такое нарочитое подлаживание под «видимость» глубоко противно немецкой основательности, которая предпочитает солидную тяжеловесность. Кажется, только нацисты принесли в Германию красоту. Однако, после краха Тысячелетнего Райха им было отмщено: по легенде, оккупационные власти запретили послевоенным немецким архитекторам использовать золотое сечение, чем якобы и объясняется вызывающее уродство зданий «боннского периода».!]) оказывается именно «цивилизация». Если копнуть чуть глубже, то «цивилизация» оказывается понятием отрицательным – в классически-немецком смысле, по Шеллингу. «Цивилизованный человек» – это человек, который не делает некоторых вещей, это культура сдержанности, отсечения внешних проявлений аффектов, покер-фейс, «внутри же – клубок змей, роковые страсти!» – злорадно думает немец.[15]15
Одним из первых эту оппозицию обозначил Кант, который в 1784 году писал, что идея нравственности принадлежит культуре, манеры же и внешние приличия обозначает «всего лишь» цивилизацию. То был укол именно в эту точку.
[Закрыть] «Культура» же – это позитивная антитеза пустобрёхливой и поверхностной французистой «цивилизации», логически (по немецкой диалектической логике, разумеется) возникающей после неё,[16]16
Логически, но не обязательно – фактически. Шпенглер, помещающий «цивилизацию» после «культуры», как стадию упадка-после-расцвета, тоже не противоречит немецким представлениям о предмете: события во времени могут (и даже должны) идти «в иной последовательности». Хайдеггер, говоря, что «последнее по времени является изначальным», даже несколько упрощает картину.
[Закрыть] как своего рода синтез «естественного состояния» (когда сморкаются открыто) и «цивилизованного» (когда сморкаются тайно, глотая сопли). У истинно-культурного же человека, вестимо, вообще нет соплей.[17]17
Воспоминание по ходу. Маркс в ответ на вопрос «кто должен чистить сапоги при социализме?» ответил вопрошавшему – «а вот вы и будете чистить!». Подразумевалось, что при социализме сапоги чистить не будет никто, за неимением в том нужды. Коммунизм мыслился им как «чистая культура», где всего грубого и неотёсанного просто не существует. Поэтому, кстати, там не может быть и «грубых потребностей».
[Закрыть] Также у него нет (на самом деле, а не «понарошку») никаких дурных природных чувств, зато есть чувства культурные, особенным образом проросшие сквозь толщу низменных инстинктов. Например, дружба, или восхищение прекрасным. Собственно, «культура» – это совокупность вещей, которые могут стать предметом подобных чистых чувств (типа «мадонны-рафаэля» или «музыки-вагнера-где-валькирии»). Элиас смотрит на эти вещи более трезво: идея «культуры» ведёт прямиком к идее «нового человека», «свободного от дурного наследия». Куда это завело, во времена Элиаса уже было известно: не случайно обе страны, где немецкая идея «культуры» прижилась, попали в передряги.
Однако отказываясь от рассмотрения «цивилизованного человека» через призму «преодолённых и облагороженных страстей», и понимая его именно как «рассчётливое социальное животное», имеет смысл прямо обратиться к зоологическим параллелям, временно десоциализируя «корпус» и обращаясь к биологическому телу. Элиас этого не делает – а меж тем, собранный им материал наводит на прелюбопытный вывод.
«Процесс цивилизации» формирует совершенно определённый тип человеческого существа. Не поленимся описать его – как можно более отстранённо.
Итак, что такое «цивилизованный человек»? Это существо, тщательнейшим образом следящее за своей физиологической чистотой. Оно ходит бесшумно, не оставляет следов. Оно тщательно контролирует свои выделения, умеет их удерживать, при необходимости – прячет. Оно не пахнет – или, наоборот, пахнет очень сильно, но не своим собственным запахом, а какими-нибудь «пачулями». Оно занимается сексом в уединённых местах, не на виду у всех. Оно не издаёт громких звуков. Оно старается избегать прямых конфликтов с сородичами. Оно следит за собой, и ещё тщательнее следит за другими. Оно расчётливо. Оно опасно.
Картинка получается однозначная. Всё вышеперечисленное точно описывает поведение крупных хищников, в особенности – семейства кошачьих. Напротив того – добродушное валяние в грязи, вспышки гнева с налитыми кровью глазами, отправление естественных потребностей на виду у всех и прочие проявления «крестьянской неотёсанности», однозначно указывают на крупных травоядных – то есть, попросту, буйволиного или кабаньего стада, «быдла» в прямом смысле этого слова.[18]18
Третьим видом должны были бы быть мелкие хищники. В книге Юрия Слёзкина «Еврейский век» (в русском переводе: «Эра Меркурия: евреи в современном мире») евреи описываются именно втаких тонах (особенно интересны рассуждения о чистоплотности, осторожности и мобильности евреев. Зато европейцев автор описывает именно как «быдло», пытающееся выделаться в «евреи», но не дотягивающее до столь лестного образца. С нашей же точки зрения, европейцы, модернизируясь, вовсе не подражали мелким пронырам: они стали именно что большими кошками (интересен в этой связи сугубо европейский образ льва, «аристократа животного мира» и единственного стайного кошачьего), оставив социальным хорькам и куницам мелкую добычу и объедки. Другое дело, что в двадцатом веке именно мелочь одержала стратегическую победу, за общим измельчанием добычи.
[Закрыть]
Если бы мы вели речь не о просвещённейших народах Земли, то мы могли бы заключить, что племена европейцев сменили тотем. Что на самом деле означали рога на рыцарских шлемах? Или – почему в какой-то момент избыточный вес перестал восприниматься как преимущество,[19]19
В архаическом обществе толстый человек однозначно воспринимался как «хозяин» – только представители высших социальных слоёв могли позволить себе объедаться. Худой человек воспринимался как бедный или больной. (В русском языке слово «поправиться» до сих пор используется в двойном значении – «выздороветь» и «потолстеть»).
[Закрыть] а тощее сухопарое тело стало считаться «правильной нормой»?[20]20
Справедливости ради отметим, что примерно то же самое произошло и с рядом других «цивилизовавшихся» народов – например, с японцами. Интересно, однако, что этот совсем не европейский этнос прекрасно вписался в «глобальный мир», созданный белыми.
[Закрыть]
Верно одно: процесс цивилизации отнюдь не привёл к снижению реального уровня агрессивности «цивилизованных народов». Скорее наоборот: пройдя школу подавления и подчинению собственных дикарских аффектов, европейцы тут же приступили к подавлению чужеземных дикарей – индийских, африканских, американских. Более того: сам тот факт, что дикари имеют аффекты, и считался главным признаком «дикарства». Немытость и дурные манеры малайцев или абиссинцев были вполне достаточным поводом для завоевания и обращения в рабство. И наоборот: моральные права колонизаторов начали шататься под тяжестью носовых платков Неру и Ганди.
Что не мешало бы накрепко запомнить всем народам и государствам, вынужденным иметь дело с наодеколоненными хищниками из Брюсселя и Вашингтона.