Текст книги "Нет времени"
Автор книги: Константин Крылов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)
Памяти Владимира Бибихина
1
Маленький, кругленький. Очень подходящая к облику фамилия: немножко смешная, но именно что немножко. Судя по движениям – снаружи мягкий, внутри твёрдый. Этому хорошо соответствует имя-отчество: Владимир Вениаминович. «Владимира» русская история обкатала, несмотря на рыкающую грозность самых знаменитых его носителей; «Вениамин» – холоден и колюч.
Готовясь к лекции – хочется сказать, к речи, несмотря на то, что читал он всегда по бумажке, без импровизаций – Бибихин не «располагался», не «приступал к делу», а просто подходил к кафедре: видно было, что быть вместе с этой вещью ему не вполне удобно, но он потерпит. Примерно так же он сидел за рулём автомобиля. За роялем он чувствовал себя, кажется, несколько удобнее, но именно что несколько, а не «на своём месте». Нет, не подумайте: вещи его слушались, он был ловким, умелым, «руки из того места» – но за этим всё равно стояла лёгкая досада. Так же он относился ко всем вещам и почти ко всем людям: они были для него не очень удобны и не вполне уместны, но он терпел. И того же ждал от других – что они его потерпят, он же ведь терпит. Несмотря на всё своё непоказное смирение и даже ласковость, в голосе его – негромком, непрезентабельном, лишённым даже тени надрыва – чувствовалась горьковатая нотка вежливого раздражения: мне с вами неудобно, но это ничего.
Когда про Бибихина начали «рассказывать» – то есть он вошёл в круг тех избранных, о коих в интеллигентских кругах ходят не только сплетни, но и лестные былички, а то и льстивые побасёнки, – его обычно выставляли человеком, способным использовать это своё несовпадение с вещами прагматически: например, заниматься своими делами в максимально неблагоприятных обстоятельствах. В армии он-де стоял на боевом посту с учебником латыни, а в крохотной квартирке сооружал огромный крест для могилы Розанова в Черниговском скиту, который там и был установлен в начале девяностых.
Юрий Кублановский написал впоследствии, что крест на той могиле оказался непрочен в пазах и рассохся. Не знаю, тот ли это был крест; что ж, вполне возможно; чем только чёрт не шутит, а в данном случае он пошутил бы именно так. Бибихин, никогда до конца не совпадавщий с миром, – что вещным, что словесным, – не любил пазов, связок, швов, а также и символов, sym-ballon’ов, то есть буквально «совпадений», прилегающих друг к другу черепков. Он-то знал, что склеенное не есть целое, даже если клей отменного качества.
2
Первую известность за пределами «узких кругов» – там-то его знали давно, – Бибихин получил после выхода сборничка «Новая технократическая волна на Западе». Это был самый излёт советской цензуры: ещё существовал штамп «для научных библиотек», но остатки тиража можно было купить в обычном магазине, если постараться.
В тот сырой и промозглый весенний день 1988 года я, студент технического вуза и гуманитарий-самоучка, стоял возле дверей магазина «Москва», что на Горьковской (ныне Тверская). Был, кажется, конец марта. У тех же дверей собралась небольшая толпа, состоящая из мелких книжных спекулянтов и их постоянных клиентов. Книжка стоила 2 р. 30 коп. Кто-то уже успел её посмотреть и обнаружить там статейку Ясперса (Ясперс тогда считался ого-го каким перцем). Какая-то тётка в чёрном пальто пересчитывала мелочь в кошельке и пыталась завязать разговор о статье какой-то Нины Андреевой про принципы. Было холодно.
Книжку я купил довольно быстро, успев порадоваться качеству бумаги и печати. Оглавление, правда, не радовало: на одну статейку Ясперса приходилось пять текстов какого-то Хайдеггера, о котором я знал тогда лишь то, что он очень тёмен и непонятен.
Дома, в порядке осмотра добычи, я открыл первый текст – «Что такое метафизика?» и начал его просматривать, заранее настроившись на то, что будет скучно.
«Дальнейшее опускаем за очевидностью». Через два года я был в числе слушателей – то есть вольнослушателей, неуниверского захожего теста – первого бибихинского курса «Язык философии».
3
Несмотря на всё то, что можно было бы подумать о его происхождении, Владимир Вениаминович был «из простых». Как писала Рената Гальцева,
«его знали как рафинированного интеллигента. А между тем мало кто мог предположить, что вышел он не из очень образованной, многодетной, вечно бедствующей семьи родом из Бежецка Тверской губернии».
В других обстоятельствах его бы, наверное, ждала ломоносовская карьера, но тут не задалось: не имея высокопоставленных родственников или хотя бы связей в среде советской элиты, но и не видя возможности (моральной и проч). идти по какой-нибудь «общественной линии», он наткнулся на средостение, советский хрящ: «таких» не брали на философский факультет МГУ, а других возможностей легально заниматься философией не было. Он ушёл в сторону – стал филологом и переводчиком. До самого последнего времени он проставлял после подписи скромное «кандидат филологических наук».[243]243
Кандидатскую диссертацию он защитил в 1977 году, по теме «Семантические потенции языкового знака».
[Закрыть] Это смотрелось вызовом: человек с необъятной, пугающей эрудицией, полиглот, переводивший со всех европейских языков и двух классических, он смотрелся в рядах «кандидатов» даже не как белая ворона, а чем-то вроде танка на пешеходной улочке.
Начинал он с какой-то халтуры – чуть ли не с переводов Гарсиа Лорки, любимого в российской глубинке за «еротизм». Нужно было заполучить, так сказать, билет в гильдию. Потом танк рыкнул мотором и поехал.
Он переводил с латыни средневекового кардинала Николая Кузанского, создателя учения о бесконечном, и нововременца Яна Амоса Коменского, основателя дидактики. С немецкого он переводил творца квантовой механики Вернера Гейзенберга и старого немецкого филолога Вильгельма фон Гумбольдта, основателя общей теории языка. С французского – Антонена Арто, создателя «театра жестокости», с итальянского – Петрарку, творца «нового сладостного стиля», открывателя современной поэзии. Основатели, создатели, закладыватели фундаментов – они интересовали его в первую очередь.
Также он переводил досократиков и Григория Паламу, по поводу перевода «Триад» которого было много всяких разговоров среди богословов и ещё больше среди интересующихся богословием интеллигентов.
Некоторые его переводы были изданы, другие ходили в рукописях в той среде, в которой Бибихин уже к тому времени прописался де факто и де юре – то есть среде тех самых «рафинированных интеллигентов», которая тогда была практически безальтернативной: все те, кто впоследствии разошёлся (а то и разосрался) по вопросам национальным, религиозным и политическим, в ту пору варились, побулькивая, в одной кастрюльке и volens nolens общались друг с другом без чинов, ибо с кем ещё было посудачить о новомодном Деррида или о последнем выпуске «Богословского ежегодника» с переводами из Августина?
Чудовищная работоспособность Бибихина позволила ему найти ещё один обходной путь к легальным философским занятиям: он стал мастером реферативного жанра. Он изготовил огромное количество выжимок из зарубежных книг по линии Института Философии, а, главное, пресловутого ИНИОНа.
ИНИОН – Институт научной информации по общественным наукам – был для советской гуманитарной публики чем-то вроде закрытого цековского спецраспределителя. Это была та самая база, в которой «всё было» – в смысле, там лежали все-все-все западные гуманитарные книжки, включая самые что ни на есть запрещённые. Специально допущенные люди[244]244
Шкловский уж точно назвал бы их «пробниками».
[Закрыть] всё это читали, делали обзоры и выжимки, вычленяли идеи и направления. Дальше всё это передавалось либо на какой-то загадочный «верх», в ледяные пространства цековского реферирования, либо вниз, к особой когорте советских гуманитарных специалистов, а именно «разоблачителей буржуазной философии». «Разоблачитель», утвердив свою тему, получал какое-то количество хорошо подобранной (но и дозированной) информации по ней. После чего через положенный срок в печать выходила книжка какого-нибудь непонятного автора, название которой начиналось со слов «Критика буржуазной…» (дальше шло – «буржуазной философии экзистенциализма», «буржуазных концепций философии культуры», «буржуазных теорий политического лидерства», «буржуазной футурологии», «буржуазных теорий молодёжи», «буржуазного национализма» etc). Книжки эти охотно раскупались: в них были обширные цитаты из критикуемого, а также неплохое изложение самих теорий, собственно же «критическая» часть выносилась в хвост книжки и заключалась в констатации того, что Маркс и Ленин были иного мнения о рассматриваемом вопросе. Эту невкусную хвостовинку никто не читал…
Разумеется, были и те, кому доставался вкусный промежуточный продукт – инионовские сборнички «для служебного пользования», с переводами настоящих западных мыслителей и толковыми обзорами, ещё не пожёванными зубами разоблачителей. Возможность тягать эти вкусняшки очень ценилась.
Бибихин вспоминал о работе в ИНИОНе со всё тем же усталым отвращением. Как-то раз после очередной лекции мы с ним ехали мимо здания Института, соблазнительно поблескивающего на солнце. Я по дурости высказался в духе того, что «вот оно где всё, вот где храм-то». Бибихин скосил глаза: «А, это… Там только стёкла красивые».
4
Отдельной темой пусть пойдёт бибихинское секретарство «при Лосеве».
Алексей Фёдорович Лосев был, как тогда было принято выражаться, «глыбищей». Человек с действительно страшной, сломанной судьбой. Установившееся сейчас официальное житие таково: рождение в глубинке; невероятные способности, темперамент, постоянно тянущий к разным формам суицида; имяславие и тайное монашество, принятое вместе с супругой по наущению и благословению Павла Флоренского (сам-то он был счастливо женат), мучительный девственный брак; революция и советская власть; издание знаменитого «восьмикнижия», начинающегося с «Античного Космоса»; роковая «Диалектика мифа» с выпадами против евреев; закономерно последовавшие за сим лагеря, где он потерял зрение; уничтожение огромной библиотеки и всех рукописей (тёмная, скверная история); возвращение; война; снова уничтожение библиотеки; «История античной эстетики»; ещё один девственный брак – с Азой Алибековной Тахо-Годи; прогрессирующие немощи и подкрадывающееся слабоумие; долгая страшная старость во всё теснее смыкающемся кругу жужжащих жужелиц, употребляющих его в качестве «символического капитала»; жёлтая пятка под одеялом и бредовые интервью журналу «Студенческий меридиан»; «перестройка»; смерть. Где-то в середине этого жуткого, воистину дантовского пути его пересёк Бибихин и прошёл с ним евангельские два поприща.
Лосев тогда работал, как бы это выразиться поточнее, представителем дореволюционной интеллигенции или чем-то вроде того. Несколько понаблатыкавшиеся и научившиеся кой-какой грамоте «советские» с умилением глядели на слепого, неопасного старикана: «вишь, живучий-то какой», «у настоящих немецких ещё профессоров ведь учился». И давали жить – не забывая, конечно, заставлять «жрать норму» и унижаться в издательствах, как же без того.
Складывающееся к тому времени окололосевское окружение, в общем-то, относилось к нему совершенно так же, только вместо «мы» говорило «они» и ритуально сплёвывало. «О, как он мог бы, если б не коммуняки». Для правильности тут нужен особый временной модус – «прошлое несостоявшееся великое». «Кабы не», он бы, наверное, «таки да»: наш телок да вовка зъил бы и над всей Европой воссиял бы. А так – «проклятая советчина». Сарказм, разумеется, здесь предназначается не Лосеву: какая тут, к свиньям, могут быть ирония, жизнь-то Алексею Фёдоровичу действительно сломали и испакостили – смотри выше.
Чтобы закончить с этой темой – исполняемой ножом по стеклу: а что делать, других инструментов тут не предусмотрено – скажу пару слов о своём собственном отношении к Лосеву как к «фигуре». В отличие от более удачливых современников, я Лосева ни разу не видел лично, хотя читал много. Ксерокопию «Античного космоса» – причём скверного качества – я купил в каком-то мохнатом советском году за немалые по тем временам деньги, и потом ещё сверял её по другой ксерокопии, тоже с дефектами, но другими. Книга тогда произвела на меня впечатление разорвавшейся в голове гранаты – не столько даже своим содержанием, сколько тем, что, оказывается, «и в наше просвещённое время» можно мыслить «так и о таком». Потом позвякивающие осколки этой гранаты пришлось долго выковыривать из головы.
Что можно сказать о нём сейчас? За Лосевым числятся – и справедливо – громадные заслуги перед полудюжиной гуманитарных дисциплин в СССР. Главной из заслуг является, конечно, сам факт продолжения какой-никакой «антички», переводы Прокла, громадная комментирующая работа – не столько философски значимая (сейчас это всё читать невозможно), сколько вызывающая интерес, что иногда важнее философской значимости и даже «просто научной корректности». Представьте себе популярную книжку, скажем, по какой-нибудь кристаллографии, где «со строго научной точки зрения» всё либо банально, либо неправильно, но зато разжигает любопытство. Правильные же книжки можно прочесть потом, увлекшись предметом. Лосев, кстати, немало занимался написанием «гуманитарной популярщины», и умудрялся это пробивать в печать.
Был ли Лосев «большим самобытным философом»? К сожалению, да. Некоторые его книги почти гениальны по силе, но редкая мысль выходила у Лосева из головы живой-здоровой, а не перекрученной и перекособоченной намертво. Бибихин однажды на семинаре рассуждал о понятиях «формы» и «содержания» и пришёл к выводу, что они уделаны, как пропитанная керосином и смазочными земля возле колхозной машинно-тракторной: это место надо огородить заборчиком и ни в коем случае ничего на ней не сеять, а если вырастет само – не жать. Он имел в виду в том числе и труды учителя. И то: ощущения от некоторых рассуждений Алексея Фёдоровича, чисто физиологические, бывают примерно такие, как если долго дышать парами масляной краски. Я уж не говорю о лосевском «марксизме» (все списывали его на то, что «это его заставляют», хотя, как мне кажется, дело обстояло сложнее). Но вот эти его поговорочки, знаменитые афоризмы – «вода кипит, а идея воды не кипит», «утарквизм Прокла» (ежели точно перевести – однохренственность), или из раннего: «платоническая женщина должна сделать себе аборт» (доказывается ссылкой на «диалектику») и прочий мохнатый ужас… уйя.
Лучшим у А.Ф. стоит, наверное, считать художественную прозу его. Например, гениальный рассказ «Театрал», с завораживающим видением выпершего из земли срамного уда, затопивший своей спермой молящееся ему человечество и породившее иерархию орангутангов… и приведшее в результате к сожжению провинциального театра: это просто-таки Мамлеев и Мисима в одном флаконе. Если бы он писал такого больше, то, возможно… – но тут, опять-таки, «проклятый совок».
Отдельного разговора заслуживает жизненная позиция Лосева. Если кратко, он был православным пессимистом. Бибихин вспоминает разговор с Лосевым о Помпонацци, где А.Ф. говорит: «Жизнь – это печальная необходимость». Спорить не хочется: в чём-то ведь очень правильно сказано. Не вообще, но в чём-то. Вообще, философия как жизненная позиция – это именно что «быть очень сильно правым, но именно в чём-то».
Но к теме, автор, к теме. Практически слепой философ постоянно нуждался в человеке при себе – то есть в ком-то вроде секретаря, денщика и послушника в одном лице. Бибихин сменил на этом посту Валерия Скурлатова[245]245
Странного человека, который в 1963 году основал либерально-патриотический (это его выражение) Университет Молодого Марксиста, в 1988 – Российский Народный Фронт, в 1991 – Партию Возрождения, и, наверное, ещё что-нибудь оснует, дай ему Бог здоровьичка.
[Закрыть] и долго пробыл вместе со слепым мудрецом, читая ему с листа греческих классиков. Сдав дела, остался при доме. Чтил память. Успел опубликовать книжку про Лосева (и в том же томе про Аверинцева, к тому времени уже покойного).[246]246
В.В. Бибихин. Алексей Фёдорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев. – М.: Институт философии, теологии и истории Святого Фомы, 2004.
[Закрыть] Книжка хорошая, в меру почтительная, чуть едкая, много «человеческого». Заметно усилие сохранить трудно давшиеся хорошие отношения с Азой Алибековной и её кругом. На последних страницах лосевской части – грустное «я схожу за верного (читай – «лосевца»), пока не печатаю свои записки».
При этом он был верным и старательным секретарём. У Лосева учился, но учеником не был, так как учился тому, чему сам хотел учиться, а не чему хотел его научить мэтр. Есть такой странный способ учения без ученичества.
Впоследствии Бибихин отзывался о Лосеве неизменно почтительно (более того, восторженно-почтительно), но его философию, как и весь «русский космизм» и «софиологию» называл «мутной водой». В этом не было ничего нечестного: просто в определённый момент он пережил и отверг «символизм» во всех его проявлениях – начиная от паламизма и кончая философией «серебряного века». Не отрекался, не перечеркнул, но оставил – почти что в гегелевском смысле «aufheben». Впрочем, сделал он это ohne alles Aufheben, то есть тихо и без жестов.
Обойдёмся без них и мы.
5
Знаменитые лекции в первой поточной аудитории гуманитарного корпуса МГУ стали возможны как эпифеномен той дураковатой «гласности», которая тогда ещё не сменилась полной и безоговорочной капитуляцией разума чернухой и бесовщиной. Это было время такой ранней весны, когда ручейки уже потекли, а собачье говно в тающих сугробах ещё не заблагоухало. В ту межеумочную пору временно обострился интерес ко всякой «духовке». В огороде цвела бузина, а в Риге издавали «Агни-Йогу» и Рудольфа Штейнера. В Москве начался лекционный бум: на всякие, как сейчас сказали бы, «пафосные площадки», начали зазывать «интересных людей».
Тут-то Бибихин и оказался востребован «внешними». Толстая и традиционно-либеральная «Литературка» устраивает для читателей ликбез: кому-то надо быстро рассказать читателю про русскую философию – Леонтьева там, Розанова, Флоренского всякого. Бибихин пишет популярные статьи, отличный язык, читатели в восторге. Опять же, выброс старых и анонсы новых переводов делает имя известным. Появляются оригинальные статьи его, рассчитанные на «массу» – первые в «Искусстве кино», потом в сборниках.
Тем временем в МГУ начинается большой проект – кафедра «История и теория мировой культуры», заранее задуманная как «модная» с замахом на «платность» (в технических вузах в ту же самую пору срочно открывали «факультеты защиты информации» и «экономические курсы»). Идея была – собрать «самый цвет», чтобы народ ломанулся.[247]247
Как мне помнится (но могу и ошибиться), первым «модным лектором» стал диакон Кураев. Сначала он выступал на психфаке, потом переместился к основному комплексу зданий, в «первый гум». За ним потянулись гуманитарные светила. Чтобы дать представление об обстановке, процитирую официальный материал с сервера МГУ:
Кафедра истории и теории мировой культуры философского факультета МГУ – одна из первых в России культурологических кафедр – возникла в 1990 году в обстановке интенсивных реформ высшей школы, когда историческая ситуация открывала редкие возможности для прихода или возвращения в Университет лучших сил российской гуманитарной науки. Программа реформ включала в себя замысел создании дисциплины, которая смогла бы интегрировать гуманитарные «общечеловеческие» ценности и тем самым занять в высшем образовании общества опустевшее место «идеологических» дисциплин. Таким образом возникло новое весьма жизнеспособное направление, за которым закрепилось название «культурология».
(.)
В создании нового научного направления особо активное участие принимало блестящее поколение гуманитариев, сформировавшееся в 60-е, 70-е годы и стяжавшее со временем мировую известность. В работах С.С. Аверинцева, Н.В. Брагинской, М.Л. Гаспарова, А.Я. Гуревича, Вяч. Вс. Иванова, Г.С. Кнабе, Д.С. Лихачева, Ю.М. Лотмана, Е.М. Мелетинского, Н.И. Толстого, В.Н. Топорова Б.А. Успенского (.). Перечисленные ученые так или иначе приняли участие в создании кафеды ИТМК и – под руководством первого заведующего (до 1995 г)., Вяч. Вс. Иванова – работали на ней как штатные сотрудники или приглашаемые лекторы (как, например, глава Московско-Тартусской школы Ю.М. Лотман).
Характерна атмосфера, в которой создавалась кафедра. С одной стороны возникло активное движение «снизу»: студенчество требовало реформы образования, прихода в него новых людей, свободных контактов с западными коллегами. Практически кафедра была создана организационными усилиями тогдашнего студента (в дальнейшем – до 2000 г. – преподавателя и одного из руководителей кафедры) В.Я. Саврея, которому удалось объединить ученых и найти общий язык с ответственными администраторами. С другой стороны деканат философского факультета (А.В. Панин, позже В.В. Миронов) и руководство Московского университета, движимое желанием не отстать от духа времени, поддержало инициативу общественности и активно помогло создать кафедру.
Кажется, тут «всё понятно».
[Закрыть]
В такой-то обстановке и начался первый (впоследствии знаменитый) лекционный курс Бибихина.
Сейчас очень трудно объяснить, в чём, собственно, состояла причина короткой, но бурной популярности бибихинского говорения. Люди, в дальнейшем вышедшие из-под того, что задним умом стало казаться им гипнозом и обольщением, впоследствии стыдливо куксились, когда им напоминали их прежнее увлечение. «Да мы тогда ничего не понимали», – а потом, дескать, интеллектуально повзрослели и поняли, что кругленький «гражданин лектор» нёс какую-то чушь, на которую «все купились как девочки, как лохи» (и я купился, но теперь-то я умный и не куплюсь). Это очень типичная реакция времён девяностых: страх быть обманутым, кинутым, оказаться девочкой и лохом. Для выживания (в том числе интеллектуального) вдруг затребовалась репутация тёртого калача, которого на мякине не проведёшь. Увы, априорное (а на самом деле ещё какое апостериорное) недоверие к любой увлечённости и захваченности, плоский цинизм и наивная хитринка – тоже лошковое свойство. Теперь-то эти товарищи, которые таки схомячили пуд мякины и знают её вкус так, что провести их на ней и в самом деле затруднительно, презрительно кривятся, вспоминая, как они лихорадочно записывали в тетрадочки за «товарищем лектором», – или просто сидели, открыв рот. Если что: я-то как раз записывал, успевая ещё что-то подчёркивать и оставляя на полях неумные комментарии. Растрёпанная пачка листов, скреплённая двумя железками в кургузой обложке, у меня где-то лежит и чего-то ждёт. Выкидывать я её не стал бы (хотя курс давно издан в виде изящной книжицы), перечитывать тоже.
6
Философию можно назвать (не скажу «определить») исследованием, которое само определяет свой предмет и метод. Говоря проще и точнее, философия занимается чем хочет и как хочет.
В этом смысле философия есть единственное «свободное искусство» – поскольку эта свобода не может быть у неё ни отнята, ни делегирована на сторону. Если любые частные науки заняты тем, на что они подписались в заголовке – математика не может отойти от чисел, физика от материи и пространства, грамматика от форм языка – то философия сама устанавливает, что является «философским». При этом в поле её внимания могут попасть и числа, и материя, и грамматика – впрочем, как и выпасть из него. Философия может надолго отвернуться от какой-то части мира, которая почему-то перестала её интересовать.
Поэтому в философии нет и не может быть ничего «установленного». Например, книга, которая когда-то считалась «философской», может перестать быть таковой и перейти в иное ведомство, скажем, естественнонаучное или литературное. Или, наоборот, нечто (не обязательно книга) может каким-то образом «обрести философское значение». Ни одного «собственно философского» текста не существует. «Парменид» или «Критика чистого разума» могут в какой-то момент перестать быть «философски значимыми».
Впрочем, философия может отвернуться и от всего мира вообще, и при этом не перестанет быть философией. Философия не перестаёт быть собой, даже если она ничем не занята – или занята ничем. Хайдеггер в таких случаях говорил об «отыскании, целью которого является само отыскание» (а не что-то заранее намеченное к поиску).
То же самое относится и к методам. Несмотря на постоянно совершаемые (и, добавим от себя, неизбежные и необходимые) попытки предъявить миру некую «подлинно философскую проблематику» и сообразный ей «истинный метод философствования как такового», они обычно только подтверждали эту изначальную данность: философия полностью свободна. Кстати сказать, по-настоящему великие умы из числа систематиков и методологов свидетельствовали об этом сами: Гуссерль недаром говорил Льву Шестову «то, что вы делаете, я тоже считаю философией». Дело обстоит так: философия может воспользоваться каким-нибудь «методом», а может и не воспользоваться им. Причём если уж она намерена методом воспользоваться, совершенно не важно, является ли он философским или нет. Нет ничего предосудительного в том, чтобы обратиться, скажем, к «геометрическому способу» исследования, или выражать философские идеи при помощи интегралов.
С другой стороны, философия может без этого и обойтись. Более того, обойтись она может без всего вообще – включая язык и мышление. Философ может молчать. Философ может даже «не думать» – по крайней мере, в привычном для нас понимании этого слова; многие философы полагали прекращение мышления похвальным. В конце концов, философия не всегда нуждается даже в самой себе, в том, чтобы осознавать себя именно как «философию».
С другой стороны, всякое философское требование, если уж оно стало и стоит, – оно абсолютно необходимо. Временами философия не нуждается вообще ни в чём; временами ей требуется, по известному выражению, «весь интеллектуальный багаж человечества» и даже больше того. То, что ей нужно, она берёт там, где находит – будь то наука, литература, бытовой здравый смысл, откровение, заблуждение, постыдное пристрастие или душевная болезнь. В этом смысле философия совершенно неразборчива – как поэзия или огонь.
7
Выше мы рассуждали о философии как о действующем начале. Если это рассуждение чуть-чуть продолжить в определённом направлении, у нас возникнет представление о субъекте – скажем, о «Духе» – который, собственно, и философствует лысыми головами мыслителей. Это представление не то чтобы совсем лишено оснований, но недостаточно радикально, чтобы быть верным.
Философия свободна от всего, в том числе и от субъектности. Точнее сказать, философия как исследование, определяющее само себя, может иногда приобретать свойства субъекта и даже становиться им. Философия, в частности, может на какое-то время стать человеком. Я, например, вполне допускаю, что Гегель, – то есть лично Георг Вильгельм Фридрих, 1770–1831, уродливый, насморочный, с табачными крошками на пиджаке, – на самом деле был «Абсолютным Духом».
Подобное можно сказать и о некоторых других (не все они считаются философами). Однако, это не обязательно. Выразив себя через человеческую мысль (иногда настолько полно, что, кажется, иное выражение уже невозможно), она может предпочесть иные формы бытования – например, приобрести на какое-то время черты «коллективной научной практики», или осуществляться в качестве социального (а то и природного, даже геологического) процесса. Поскольку она является чистым самоопределением, постольку она свободна по отношению к вопросу «чем быть». Она может, в конце концов, не быть ничем и не являть себя никак. Ей не обязательно поддерживать себя хоть в каком-то виде, ей не обязательно вообще быть, чтобы быть философией. Бывало и бывает, что философия (и, соответственно, долг философа) заключается в том, чтобы философией не заниматься. Она не всегда требует «занятий» собой, а иногда им просто сопротивляется.
Философ мыслит[248]248
Или не мыслит: отказ от мышления тоже может быть философской позицией, в некоторых (исторических и интеллектуальных) ситуациях – единственно уместной и возможной.
[Закрыть] не по своему хотению, но это не значит, что он пифически оглашает явленное «выцсшей мудростью» откровение. Напротив, это все остальные виды знаний зависят от ретрансляций и посторонних влияний, подвластны предрассудкам, давлению цензуры, ходу звёзд, эманациям эгрегоров и надеждам на получение гранта. Более того, они не могут без этого существовать: все формы мысли нуждаются в посторонней помощи или хотя бы в постороннем вмешательстве.[249]249
Пусть даже и виде внешней помехи или препятствия. Так литература или поэзия иной раз нуждаются в цензуре и гонениях.
[Закрыть] В области мысли «наша воля» всегда оказывается чужой волей, потому что в этой странной сфере наше «я» с его далеко идущими намерениями не работает.
Философ же мыслит именно что сам только потому что философия мыслит сама. Он делает то, что не требует ничего постороннего.
8
Есть такое распространённое – и, в общем-то, справедливое – мнение: философия двадцатого века была философией языка. Если совсем честно, философия в двадцатом веке была философией философского языка. Именно он интересовал в первую очередь, а ссылки на «обыденную речь» и всё прочее что-то значили только в плане полемики.
Разумеется, это была критическая, ну очень критическая философия, орудующая молотом и щипцами, а то и раскалённым паяльником.
Если продолжить наши рассуждения о сущности философии как деятельности, то она выглядит как непрерывный суд над самой собой, временами переходящий в расправу. Конечно, так она выглядит с точки зрения внешнего наблюдателя, который видит в её непрерывном самоопределении исключительно и только самоедство. Однако, факт остаётся фактом: почти любая философская система является par excellence критикой других философских систем. Так продолжалось до тех пор, пока критиковать не стали саму философию как занятие, потом её аппарат, потом, наконец, въелись в самую её плоть – язык.
Оперативная работа велась двумя следователями, злым и добрым. Роль злого следователя выполняли неопозитивисты и «лингвистические философы», роль доброго – герменевты разных школ. Одни уличали язык философии в бессмыслице и бессодержательности, другие предлагали в него «вслушаться» и это «вслушивание» сделать основным методом познания. Живые воплощения этих подходов – Витгенштейн и Хайдеггер – стали абсолютными классиками, основателями и создателями. Понятно, что Бибихин, обращавшийся всегда к основателям и создателям, просто не мог пройти мимо них, а остановившись раз – не остаться с ними надолго.
Бибихина часто называли «первым русским хайдеггерианцем». Это отчасти оправдано: во-первых, тем, что Хайдеггера – в целом, «как такового» – Бибихин, что называется, взял на себя: он не только перевоводил и объяснял Хайдеггера, но и, некоторым образом поручился за него. Когда пообнюхавшаяся в современных мировых трендах гуманитарная прошманда завела в России моду устраивать заочные суды над Хайдеггером за «нацизм» и «антисемитизм», Бибихин с трогательной твёрдостью отстаивал его политическую благонадёжность и даже осмеливался огрызаться на чересчур зарвавшихся разоблачителей.[250]250
Для примера: сборник «Философия Мартина Хайдеггера и современность», М.: Наука, 1991. Пять статей в сборнике так или иначе затрагивают (или просто посвящены) «нацизму Хайдеггера». В качестве особого бонуса приведён текст Рорти «Ещё один возможный мир», где автор фантазирует, как сложилась бы биография великого немца, если бы он летом 1930 года влюбился бы в студентку-еврейку, условную «Сару Мандельбаум» и какую славную карьеру он бы сделал, если бы он вовремя затусовался при евреях (Рорти, знающий расценки на рынке филосемитизма, посулил ему даже Нобелевку по литературе). Одна из статей этого сборника – бибихинская. Называется она «Дело Хайдеггера» и представляет собой краткую, но тщательную адвокатуру поведения великого немецкого философа до и во время фрайбургского ректорства, с плавным переходом на философские основания наездов – а потом и к разговору о действительном деле Хайдеггера, «деле мышления». Разумеется, еврейский вопрос был им тщательнейшим образом обойдён по огибающей: Бибихин прекрасно знал, кто хозяйствует в современном интеллектуальном мире, в том числе и в той части, которую он знал, любил и считал своим единственным домом – я имею в виду общество культурных российских евреев и «почётных евреев» типа того же Аверинцева. Однако надо отдавать себе отчёт в том, что даже самая осторожная защита мёртвого немца перед живыми и властными Хозяевами Дискурса уже заслуживает уважения. Стоит ещё, пожалуй, вспомнить, как Рената Гальцева в своём некрологе сочла нужным сказать: «Он считал делом чести вставать на сторону не только обиженного и слабого, но и отвергаемого, порицаемого» – имея в виду не в последнюю очередь и его упорство в этом вопросе.
[Закрыть]
Но «хайдеггерианцем» – в смысле принадлежности к известной западной интеллектуальной секте – он всё-таки не был. Как и у Лосева, он предпочитал брать у Хайдеггера то, что он сам хотел брать.
9
Уж если мы заговорили о «языке», стоит обратить внимание на одну странность. Любое умственное занятие чётко различает себя и свои конкретные проявления, особенно связанные с авторами. Можно говорить о «биноме Ньютона», но никто не говорит о «математике Ньютона». «Физические теории» Эйнштейна не дают оснований говорить о «физике Эйнштейна»,[251]251
Точнее, дают, но только в той части, которая, собственно, физикой уже не является.
[Закрыть] знаменитая таблица – о «химии Менделеева». Но вот «философия вообще» спокойно делится своим именем с отдельными философскими системами и их творцами: мы спокойно говорим «философия такого-то» (Платона, Лейбница, Хайдеггера).
Это не оттого, что каждая частная «философия» содержит в себе её всю (точка зрения соблазнительная, но не верная), и не потому, что философия существует только в своих конкретных проявлениях (то же самое: соблазнительно, но не верно). Это оттого, что мы не можем гарантировать ни за одной из систем устойчивую ценность: как мы уже говорили, даже фундаментальные труды могут перестать быть «философски значимы». Поэтому каждую попытку подхода к тому самому предмету, которым занимается философия, следует учитывать отдельно, как будто остальных просто не было. Формально рассуждая, это невозможно, – но всякий другой подход неверен, так что приходится не быть формалистами.
Мы говорили, что философия свободна, что она сама определяет свой предмет и метод. Но это не следует понимать так, что философия и в самом деле занимается «чем угодно». Скорее, она копается в «чём угодно», ища нечто редкое и ценное. Настолько редкое и ценное, что уже неважно, в чём его искать, в золоте или в навозе, если есть хоть малейший шанс его найти, или хотя бы увидеть след.
Этой предельной ценностью является то, что в человеческих языках обозначается (не «называется», а именно обозначается) как Иное.
10
Один умный специалист по Платону заметил, что всякая метафизика предполагает «удвоение реальности» – то есть предположение, что, помимо всего нам известного, есть что-то ещё, и оно-то и есть самое важное. Для Платона это был бестелесный мир идей, стоящих за вещами, для Гегеля – Дух, стоящий за историей, для Шопенгауэра – Воля, стоящая за «представлением». «Кое-кто ничего под этим не разумеет», причём не разумеет демонстративно: Кант, например, требовал «ограничить притязания разума» на познание вещей самих по себе – но уже само различение данного в восприятии и в анундфюрзихнутости, вне пространства и времени (каковые суть наши представления) – это всё о том же, об Ином. У Витгеншнейна Иное – не то, чего нельзя увидеть, а то, о чём нельзя сказать и о чём «следует молчать» (красноречиво молчать, ага). «Бытие» Хайдеггера «есть Оно Само» – то есть не что-нибудь из вещей.