![](/files/books/160/oblozhka-knigi-fantastika-1972-187926.jpg)
Текст книги "Фантастика 1972"
Автор книги: Кир Булычев
Соавторы: Юрий Никитин,Владимир Савченко,Виктор Колупаев,Геннадий Гор,Лев Успенский,Вячеслав Морочко
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
По системе йогов для исцеления какого-либо органа полагается сосредоточиться на нем и думать: я и есть этот орган. Некий товарищ попытался таким способом подлечить сердце, сосредоточился, но вместо того, чтобы подумать: “Я и есть сердце”, – нечаянно подумал: “Я и есть инфаркт”.
Хоронили с музыкой.
К. Прутков-инженер, из цикла “Басни без морали”
Как мы чувствуем мысль?
Мысль материальна. Не вещественна, но материальна. Этого, однако, мало: далеко не все материальное мы чувствуем. Не чувствуем мы, к примеру, физическое пространство, вакуум, космос – необъятный бассейн материи, в котором плавают комочки вещества. Мысль мы тем не менее чувствуем, хотя непонятно: как и чем? Вот свет мы отличаем от тьмы всякими там колбочкамипалочками, крестиками-ноликами в сетчатке глаз; звуки от безмолвия – тремя парами ушей (внешними, средними и внутренними).
А мысль от бессмыслицы мы отличаем… черт его знает, какимто волнением в душе, что ли? Хотя опять же – что такое душа?…
Вот видите, до чего здесь можно договориться. И все-таки мысль материальна – настолько материальна, что мы можем тем же странным “прибором” – волнением души – измерить количество мысли (аналог количества информации); действительно, серьезная, глубокая мысль вызывает изрядное волнение в душе (или в уме? а может, в подкорке?…), мелкая же, пустяковая мысль такого волнения не вызывает.
Туманно все это, крайне туманно. Но туманно по той причине, что мы не знаем самих себя.
…Борис Чекан лежал на тахте в своей маленькой комнате на первом этаже аспирантского общежития, уставясь в темный потолок, по которому время от времени пробегали световые полосы от фар проезжавших по улице автомобилей, и тоскливо думал о гом, что ему эту ночь вряд ли удастся пережить.
Конечно, он сразу, как сухой песок влагу, впитал все новое из заметок Тураева; расчет Коломийца, что спьяну он не вникнет, был наивным. В памяти отпечаталось все, хоть цитируй. Но тогда, по первому впечатлению, он воспринял только образную сторону идеи покойного академика и понял его чувства. Поэтому и высказал Стасю, что Тураев-де был физиклирик, увлекаемый в неизвестное своим чувственным поэтическим воображением, а его-де, Б. В. Чекана, ниспровергателя основ и авторитетов, физика-циника, этим не проймешь. Знаем мы эти академические штучки!…
И – проняло. Сейчас молодой и красивый физик-циник, не верящий в физического бога (наука, она ничего на веру не принимает!), был уже далеко не красноморд и вообще чувствовал себя худо. Чем далее он мыслил, тем отчетливее понимал, что идею Тураева, его образ холодного математического четырехмерного пространства, в котором все уже произошло, все измерено, взвешено и решено, вовсе не надо принимать на веру. К'этому образу вели не чувства, даже не доверие к авторитету теоретика с мировым именем, а логика.
“Ведь действительно: мир существует в пространстве и времени – это общепризнанный факт. Стало быть, он четырехмерен. Однозначность моего существования (равно как и каждой клетки моего тела, как и всего на свете!) в пространстве в каждый момент времени – тоже факт, доказанный всем опытом прошлого.
В каждый момент я нахожусь в определенном месте, имею определенное положение всех своих органов и мослов, определенное состояние – от температуры до настроения, совершаю определенные поступки, подвергаюсь определенным изменениям. То есть этот факт включает в себя все. Все!
Но… что “но»? Нет никаких “но”, все логично и ясно. Эмоции здесь не нужны”.
Борис почувствовал, что логически он уже мертв. Да что там мертв – он и не существовал никогда! Все, что он считал пережитым, “своим” прошлым и настоящим, возникшим из прошлого, было задано заранее, как и будущее. Только и того, что он “будущего” не знает, хотя догадывается. Он, Борис Чекан, аспирант двадцати восьми лет, нарисован вместе со всеми своими предками – от обезьян и палеозавров – в четырехмерном пространстве эдакой вихляющей, меняющей объем и формы-гиперсечения вещественной кишкой, от которой ответвляются, вернее, ответвлялись у предков, поскольку сам-то он еще холост, отростки-отпрыски.
Эта кишка, именуемая сейчас Б. Чекан, петляет по пространственной поверхности большой вещественной трубы – Земли (да, трубы со сферическим гиперсечением), которая, в свою очередь, описывает витки вокруг еще более огромной и толстой пылающей спирали Солнца. Все это течет в четырехмерном пространстве неизвестно куда…
“Не течет, в том-то и дело, что не течет! В этом и все проклятие тураевской идеи. Пусть кишка, пусть от палеозавра с веснушками вдоль ушей и копыт – что было, то было… Но ведь и в будущем все уже есть! Тело-”я” считает, что выбирает свой жизненный путь среди других тел, которые тоже о себе мнят, что выбирают… а все это понарошку, иллюзии.
Путь уже выполнен. Не эскиз его, не набросок-проект на бумаге, а сам жизненный путь – один к одному и от начала до конца.
Боже мой! Какая злая шутка!” – И Борис вспомнил, что именно такой была последняя запись Тураева.
У него похолодело внутри.
Ведь сейчас он был Тураевым, который три ночи назад искал выхода из тупика, в который сам себя загнал мыслью… покойным Тураевым. Сейчас он был и Загурским, и Хвощом, которым вот так же, ночью, после прочтения записей академика и тщательных размышлений открылась леденящая душу истина, что их жизни – это не их жизни, их как личностей, с интересами, стремлениями, трудами, чувствами, жаждой счастья, со всем, что составляет жизнь, – не существовало вовсе. Тоже покойные Загурский и Хвощ.
“Как магнитофонные ленты, на которых все заранее записано: и мелодии, и слова, и шумы, и хрипы! Очень возможно, что лента эта, когда ее проигрывают, тоже чувствует, что живет – живет сейчас, именно в том месте, что в этот момент проходит мимо магнитной головки. Это ее “настоящее”, то, что на левой бобине, “прошлое”, а на правой, впереди – туманное великолепное “будущее”. Может, магнитная лента тоже считает себя самостоятельной личностью, могущей выбирать: что дальше прозвучит из динамиков магнитофона. А на самом деле все ее колебания – не только звуковые, но и “колебания выбора” – записаны… колебаниями магнитной напряженности в миллиэрстедах. И в нас так… только не магнитным полем, а просто всякими распределениями веществ и их свойств. Боже мой!…” И показалось вдруг Борису Викентьичу, что окружающая тьма емотрит на него терпеливо, с холодным ожиданием конца.
“Нет, постой! Я не Загурский и не Хвощ, пиететствовавшие перед великим авторитетом! Какого дьявола я должен соглашаться с этим великолепным геометрическим четырехмерным пространством, в котором все записано струями времени и застывшей материи? Даже не струями, а линиями – ах, этот идеальный академический мир по циркулю и линейке! Выходит, торчит от “меня-сейчас” эдакий незримый “еж” из идеально твердых и прямых координатных осей – влево-вправо, взад-вперед, вверх-вниз и в прошлое-будущее. А если, скажем, во времени… точнее, в плюсвремя, в будущее от “меня-сейчас” не торчит? Если вся материя наращивается вместе со мной в будущее. Очень просто!… Постой, наращивается – значит, есть куда наращиваться. Значит, “будущее” уже есть. Материальное будущее, ибо нематериального не существует. Значит… м-да!…” “Ну а если мир не четырехмерен – это ведь только мы замечаем четыре измерения, да и то четвертое для нас с изъянцем…
Пятимерен! Тогда то, что кажется застывшим по четырем измерениям, может свободно изменятьсяразвиваться-двигаться по пятому?
Эге, в этом что-то есть!… – Чекан оживился и даже приподнялся на постели, чтобы сесть за стол, включить свет и посмотреть все это на бумаге. Но тут же лег. – Ничего в этом нет. Все рассуждения для пяти-, шести– и вообще N-мерного мира точно такие же, как для четырехмерного. И даже для трех– и двухмерного.
Мир существует в таком-то количестве измерений – значит, все в нем уже есть. Свершилось…”
Итак, чем глубже проникал Борис в логическую сторону тураевской идеи, тем сильнее пропитывался ею, тем основательнее увязал в ней, как муха на липучке, мыслями, чувствами, воображением. И понимал он, что ему не выкарабкаться.
Скоро Чекан совсем обессилел, не мог напрягать мозг, чтобы мыслить общо, вселенскими категориями. В голове был только образ магнитной ленты, вьющейся в пустом черном пространстве.
“И зачем только я встретил сегодня Стаську? – подумал Борис. – Э, чепуха: “я встретил Стаську”. Все записано: что некто, материальная струя моего наименования, соприкоснется сегодня с материальной струей под индексом Коломиец С. Ф., что между ними произойдет обмен информацией, после чего в правой струе заговорит любопытство, она добьется и прочтет… что будет лежать и думать, придет к логическому выводу, что все верно, а меня – меня думающего, выбирающего, живущего – не было и нет. А раз так, даже и неинтересно, что на моей ленте записано дальше. Ясно – что”.
Он лежал под тонким одеялом, чувствуя, что его расслабившееся тело будто холодеет, цепенеет, но не зябко, с покалываниями мороза по коже, а как-то иначе. Сердце билось все медленней. Мыслей не было, чувств тоже; ненадолго лишь всплыла жалость к себе, но ее тотчас вытеснило: “И эта жалость записана…” На потолке появился и исчез желтый отсвет автомобильных фар; за окном проурчал мотор.
“И это записано – и сама машина, и мои впечатления о ней… И то, что я сейчас об этом подумаю, и даже то, что я подумаю, что подумаю и так далее по кругу. Действительно, какая злая, бессмысленная шутка – самообман жизни. Околевать, однако, надо…”
Эта последняя мысль была спокойной, простой, очевидной.
Сейчас Чекан находился в том – переходном от бодрствования ко сну – состоянии дремотного полузабытья, в котором наша бодрствующая “дневная” личность постепенно сникает и исчезает, а “ночная” личность – личность спящего живого существа, проявляющая себя в снах, – еще не оформилась. Как известно, это состояние безличия наиболее близко к смерти.
Стасик Коломиец бежал через ночной город, помахивая полами наспех накинутого плаща, искал огонек такси… Такси не было, трамваев и троллейбусов тем более, и он то бегом, то скорым шагом одолевал квартал за кварталом по направлению к Университетскому городку.
…Вернувшись после встречи со школьным приятелем домой, Стась перед сном, думая все время о нераскрытом деле, полистал учебник криминалистики и наткнулся там на раздел “Психический травматизм”; этот раздел был набран мелким шрифтом, каким набирают места, необязательные для изучения в вузе. Коломиец собирался его прочесть, но все было недосуг. А теперь заинтересовался. Авторы раздела анализировали случаи внезапных помешательств от сообщений о несчастьях (обмороков и припадков тоже), еще более интересные случаи возникновения болей и даже ран на теле от внушения: дотронутся до руки впечатлительного человека кончиком карандаша, а скажут ему, что прижгли сигаретой, – и у него ожог. Исторически этот эффект идет от средних веков, когда у фанатиков возникали иной раз “язвы Христовы” на ладонях и ступнях, на тех именно местах, куда – по их мнению – Иисусу вколачивали гвозди при распятии (хотя если уж строго исторически, то его не приколачивали к кресту, а привязывали веревками). Авторы напирали на то, что во всех случаях резкие биологические изменения в человеческом организме происходят от информации, то есть от чего-то совсем невещественного; при этом главным в таких случаях была убежденность потерпевших в истинности информации, “Елки-палки, а ведь это, кажись, то! – оживился Стась. – Психические яды, психические травмы – это внешнее описание воздействия информации на человеческий организм. А суть-то именно в том, что человек глубоко убежден в истинности такой информации, верит в нее. И если эта информация серьезна…
А куда уж серьезней: общее представление о материи, о пространстве и времени, в котором мы все существуем, из которого нам не вырваться. Это не вера в то, что Христу в ладони гвозди вколачивали! Идея Тураева охватывает все, всю жизнь человека. И настолько противоречит самой сути жизни, чувству, что ли, жизни, что… совместить одно и другое организм не может. Действительно, что-то мертвящее есть в этой идее, хоть логически она вроде и безукоризненна… Постой, но ведь вот и я сам с нею ознакомился, а жив. Что же, выходит, я не верю в идею Тураева? Да мне она, по правде сказать, до лампочки: так оно или не так, я и до этого жил и далее проживу. А вот самому Тураеву, выносившему йту идею, да Загурскому, да Хвощу, коих все мысли были к тому же устремлены, – им этот вывод был далеко не до лампочки. Вот они и… Постой, а Борька?!” И здесь Коломийца вдруг одолело то самое предчувствие, что и вчера, когда он, отдав бумаги Хвощу, вышел из института теоретических проблем. Оно-то и швырнуло его в ночь, на пустые улицы и перекрестки.
“Ой-ой-ой-ой-ой!… – мысленно причитал он, пересекая Катагань по пешеходному мосту. – И как же это меня с пьяных глаз угораздило? Поддался его напору… Физик-циник, как же! Бахвал он, мне ли это не знать? “Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана…” – и тому подобное. Ранимый, впечатлительный бахвал – мне ли не помнить, как он переживал и скверные оценки, и подначки однокашников!… И воображение у него действительно плохо управляемое, ай-ай-ай! И главное – он из этого же куста, из теоретиков, которые постоянно над такими вещами думают. Ведь и по разговору сегодняшнему было видно, что Борька душу вкладывает в поиск физических истин! Как же это я так, ой-ой-ой'…” Он и сам толком не знал, чего бежит и чем сможет помочь. Ему просто хотелось быть около Бориса, убедиться, что он жив-здоров, потрясти за плечи: брось ты, мол, думать об этом!…
В Университетский городок он пришел в третьем часу ночи. Все окна в пятиэтажном корпусе аспирантского общежития, включая и окно Бориса на первом этаже, были темны; входные двери были заперты. Стась, подходя к окну Чекана, заколебался, ему на миг стало смешно. “Ох и обложит он сейчас меня крутым матом! Ну да ладно…” Он постоял под открытой форточкой, стараясь уловить дыхание спящего. Ничего не уловил. “Тихо дышит? Или спит, накрывшись с головой, как в детстве?” Коломиец негромко постучал костяшкой пальца по стеклу: та! та! та-та-та! Это был старый, школьных времен звуковой сигнал их компании: два раздельных и три слитных стука. Прислушался: в комнате было по-прежнему тихо. Сердце у Стася заколотилось так, что теперь он вряд ли смог бы услышать и свое дыхание. Та! Та! Та-та-та!!! – громче, резче. И снова ничего.
Тогда он забарабанил по раме уже не по-условному.
– Борька! Борис!!! – голос Стасика был панический, плачущий.
В комнате над Чекановой зажегся свет, кто-то раскрыл окно, высунулся, рявкнул сонно и хрипло: – Чего шумишь? Пьяный?
– Чекан здесь живет, не переселили?
– Здесь, но раз он не отзывается на твой грохот, значит, его и нет! Зачем всех будить? – Окно захлопнулось.
Стась, стоя под окном, смотрел на окурок сигареты, лежавший у водосточной трубы. Окурок был соблазнительно солидный. Он поднял его, достал из кармана плаща спички, закурил. “Значит, его и нет, – вертелось в голове. – В каком только смысле нет?” Докурив, он стал ногой на бетонный подоконник, ухватился за раму и (вспомнив, как ему в сходных обстоятельствах уже доводилось так поступать) взобрался на окно. Просунул голову и плечи в форточку, зажег спичку. Трепетный желтый огонек осветил полки с книгами, стол, два стула, неубранную постель на тахте. В комнате никого не было.
Пахло серой.
…Автор очень жалеет, что вынужден описать все случившееся сразу, а не по частям, обрывая на самом интересном месте. Не те времена: пиши до конца, иначе никто не примет написанное всерьез. То ли было в прошлом. Вот, скажем, история Татьяны Лариной и Евгения Онегина – ну, после того, как она написала ему известное письмо, а он приехал в усадьбу, а она испугалась и убежала в сад, а он вышел погулять. И……прямо перед ней, Блистая взорами, Евгений Стоит подобно грозной тени.
И, как огнем обожжена, Остановилася она, И вот здесь читателю, чтобы знал, что было дальше, автор преподносит; Но следствия нежданной встречи Сегодня, милые друзья, Пересказать не в силах я; Мне должно после долгой речи И погулять, и отдохнуть; Докончу после как-нибудь.
И это “после как-нибудь” растягивалось – ив силу творческой несуетности автора, и из-за слабого развития в те времена полиграфической промышленности – на год.
Или вот еще:…Но шпор внезапный звон раздался, И муж Татьянин показался.
И здесь героя моего, В минуту, злую для него, Читатель, мы теперь оставим Надолго… навсегда.
Вообще вклад А. С. Пушкина в развитие детективного жанра еще не оценен по достоинству, как-то это прошло мимо критиков и литературоведов.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Некто, доказывая, что жизнь человеческая, по сути, не меняется, уподобил костер, у которого коротали вечера наши предки, телевизору, у которого коротают вечера современники. Это уподобление неверно: костер светит и греет, а телевизор только светит – да и то лишь с одной стороны.
К. Прутков-инженер, мысль N° 50
Итак, Борис Чекан в это время находился неподалеку, на бульваре Двухсотпятидесятилетия Академии наук. Сидел на скамье между двух чахлых, высаженных только в прошлом году топольков и доходил.
…Тогда, в постели, он засыпал с чувством обреченности. Тело, пропитавшееся единой мыслью, цепенело, холодело. Но когда сердце стало замедлять ритм, сбиваться на обморочные провалы, какое-то упрямое чувство будто подбросило его: не слать! сопротивляться!
Свежий ночной воздух освежил и несколько отвлек Чекана. “Интересно, и это запрограммировано в моем дальнейшем времени: что я встану, выйду из дому, буду стараться не уснуть, не расслабиться, зная, что именно в расслабленной воле – конец? Зачем так сложно, если все предопределено!…” Он закурил сигарету. Предопределение, по Тураеву, вился серый в неярком свете бульварных фонарей дымок; предопределенно шелестели листья тополей, предопределенно мерцали звезды вверху.
“Логически непротиворечивая и ясная идея; мир существует в пространстве и времени. Даже проще: мир существует… Действительно, одно из двух: либо он существует, либо нет – третьего не дано. Но он существует ведь?” Борис огляделся, чтобы удостовериться: пятиэтажные дома городка, асфальт улиц и дорожек, газоны, деревья, звезды…
Желтый апельсин луны выкатился из-за испытательного ангара.
Вроде все на месте, существует мир. Чекан уже во всем сомневался. “Следственно, раз мир существует, он есть. Целиком. И то, что было, есть. И то, что есть, есть. И то, что будет, есть. Яснее некуда. Логически не противоречивая модель меня – магнитной ленты с записанной заранее информацией и прокручиваемой сейчас во времени…” Мысли опять сникли – трудно.
“Не уснуть, не уснуть”, – зудело в голове. “Но…– рано или поздно я усну. С мыслью об этом – и все. Белка в колесе рано или поздно выбьется из сил. Психологический трюк Ходжи Насреддина, который велел горбуну, если он желает исцелиться, не думать об обезьяне с голым красным задом. И тот изо всех сил старался не думать о ней… Вот так, наверно, силился преодолеть эту мысль Степан Хвощ, пока от перенапряжения не лопнули сосуды мозга”.
Бориса снова пропитал холодный логический ужас. Он опять чувствовал, будто кто-то незримый, доступный лишь мысли и воображению, навис над ним, окружает со всех сторон и спокойно ждет конца.
Вдали показался прыгающий огонек фары. “Мотоцикл… “Движенья нет”, – сказал мудрец упрямо… Мотоциклисту хорошо, он не знает, что движенья нет.
Чего стоит наша наука, если до сих пор парадокс Зенона не опровергнут? Мотоциклы придумали, самолеты, ракеты… презирая то, что сам факт движения до сих пор под вопросом. “Мы видим!” Но если мы видим глазами одно, а мыслью и воображением – иное, что верно? Глазами, ушами и прочими ноздрями мы воспринимаем частности. Мыслью – общее. Общее суть сложение частностей, усреднение их. То есть мыслью мы видим глубже. И выходит… все усредняется в нуль, в ничто?…” Чекан откинулся на спинку скамьи, чувствуя холодный пот на лбу. Выхода не было…
Мотоцикл проехал мимо, развернулся на площади, въехал на бульвар и приближался к Борису, в упор светя фарой. “Милицейский патруль, – понял тот. – Ну граждане, мне вас бог послал! Сейчас заведусь с ними, они меня в коляску, в отделение. Там протокол, ночь в каталажке… К утру, глядишь, отвлекусь, общаясь с алкоголиками, забуду об этой проблеме – и пронесет. Минет меня чаша сия. Важно одолеть первое впечатление”.
Милиционеров было двое. Они спешились, заглушив мотор, подошли. Разговор начали по-простому: – Ты чего здесь сидишь?
Чекан уже открыл рот, чтобы ответить в тоне: “А ваше какое дело? Езжайте дальше!” – и все Пошло бы как по маслу. Но его остановило ехидное чувство презрения к себе: “Трусишь? Ищешь норку, куда можно юркнуть от опасных мыслей? Может, это и написано на моей магнитной “ленте-жизни”: всегда увиливать, петлять в насекомом страхе истины?
Тогда лучше уж конец!…” Он задумчиво смотрел на рослого сержанта. Вид у того был недовольный: полночи мотаются по городу – и ничего серьезного. Явно чувствовалось намерение: хоть этого заберем… “Нет, ребята, спасибо, но с вашей помощью мне эту задачу не решить. Мысли может противостоять только мысль!” И он повел себя очень вежливо. Объяснил, что аспирант, живет рядом в общежитии, не спится, вышел поразмышлять на свежем воздухе. Показал удостоверение. Когда потребовали дохнуть, дохнул с благоговением. Милиционеры завели свой К-750 и укатили.
Борис глядел им вслед, чувствуя, что победил что-то в себе – и не только в себе. Ведь он должен был сейчас сидеть третьим в коляске К-750. Туда должна тянуться лента его жизни, туда, все к тому шло! А он – вот он, здесь. Превозмог. Выбрал. Он сам выбрал – и к чертям всякие модели с лентами!
Он вскочил, пробежал в спринтерском темпе по бульвару туда и обратно, вернулся на свою скамью, почувствовав прилив сил и мыслей. “Да-да, конечно: обобщения, логика, третьего не дано…
А почему, собственно, не дано?
И почему, если уж на то пошло, обобщение для нас всегда более верно, чем пестрые частности восприятий, из которого оно составляется? Мы все это принимаем как само собой разумеющееся, но почему?…” “Мы – существа, конечные в пространстве и времени. То есть ограниченные и смертные, это уж точно. Струйки материи в общем временном потоке Тураева и Загурского, мир с ними обоими! Вокруг нас бесконечно сложный, огромный, разнообразный мир, который непрерывно накачивает нас впечатлениями. Что мы делаем с этими впечатлениями? Воспринимаем, запоминаем, обобщаем. Обобщаем! Вот в этом все и дело; почему мы обобщаем, зачем это надо? Почему, почему, почему?… Да потому, что часть меньше целого. Целое – весь воспринимаемый мир, часть его -” и очень малая! – мы от рождения и до смерти. А то, чем я – я без кавычек – воспринимаю и запоминаю, также малая часть во мне. Другими частями-органами я хватаю предметы, передвигаюсь, ем, перевариваю и прочее. Стало быть, природа обобщения воспринимаемых сведений, – а это вместе с сортировкой их по признакам сходства, контраста, смежности и есть мышление – в конечности нашей, в ограниченности. Наш разум – продукт нашей ограниченности!”
Борис расхохотался, закинув голову к звездам. Он теперь снова думал напряженно, до стука в висках и пота на лбу, но не было больше паники в мыслях, страха за себя; он просто не хотел утерять нить.
“Вот так оно и получается. Мы вынуждены обобщать, сиречь усреднять и тем сводить сложное к простому, разнообразнейшую реальность к упрощенной модели. Кто ловчее это сделает, тот большой кусок мира охватит мыслью, больше поймет – и лучше жить будет… Так было испокон веков, так и сейчас: чем сложнее и обильнее разнообразная информация о мире, тем сильнее потуги обобщить ее в нечто единообразное. Иначе нельзя, запутаемся…
Но сакраментально то, что на этом-то стремлении мы и запутались, стали принимать это свойство нашего мозга, нашего ограниченного ума, стремящегося обобщить-упростить модель мира, за объективную простоту мира. Мы можем понять только достаточно простое и определенное: и посему нам хочется, ужасно хочется, чтобы все было простым и определенным, чтоб по Аристотелевой логике, где третьего не дано… хотя знаем ведь, что бывает дано и третье, и седьмое, и надцатое. И вот это желание простоты – общее и всеохватывающее – мы принимаем за действительную простоту мира; ну, хоть не в проявлениях, так в своих основах он должен быть определен и прост. Он обязан таким быть!” Чекан, сам того не замечая, шагал по середине пустого шоссе в сторону Катагани. За рекой бледнело небо и блекли на фоне его огни ночного города.
“А между тем мир нам решительно ничем не обязан. Какой есть, такой и ладно, на том скажите спасибо. Это мы ему всем обязаны!… То есть нет оснований полагать, что устроен он просто и разумно, что он вообще “устроен”. Больше того, нельзя даже утверждать категорически, что он существует. Да, да, как это ни неприятно для нашего ограниченного рассудка, но третье дано: наш мир и существует, и не существует, он непрерывно возникает, исчезает, возникает снова… когда таким же, как был, когда слегка измененным, а когда и вовсе набекрень. Ведь понятие “существует” (что и говорить, наши понятия также продукт нашей ограниченности!) строго применимо только к застывшему, неменяющемуся, ибо всякое изменение есть крен в сторону несуществования того, что было… Он не очень-то приятен для теоретического мышления, этот наш мир, который существует-не-существует, в котором ничто не задано строго в предыдущем, в котором не всегда уместны “потому что” и иные логические приемы, в котором противоречия всегда в борьбе и редко в единстве… словом, такой диалектический мир, что хоть ложись и помирай!” “И они померли, эти трое.
И меня едва за собой не потянули, потому что, пока я сражался против этой идеи тем же логическим оружием, я был кандидат в покойники… Померли, потому что поверили в свой логический, теоретически безупречный, но все-таки искусственный – а поэтому и мертвый – мир. Они были разными людьми: физик-поэт Тураев, утонченно наслаждающийся мыслью, естественно живущий в мире абстрактных идей, швыряющий идеи, как монеты нищим… Загурский, друг-почитатель, оформитель понятий, деловой человек, огорченный неудачно сложившейся семейной жизнью… Степан Степанович Хвощ, обойденный в своем почитании и стремлении сотрудничать с Тураевым… Общим у них было то, что все трое были настоящие ученые – в том смысле, что воспринимали мысль, принимали или отвергали идею не только рассудком, но и чувствами, сердцем. Ведь такова специфика: человек, долго размышляющий над какой-то проблемой, постепенно – сам того не замечая, даже, может быть, не желая – пропитывается мыслями о ней. Идея становится частью его самого – и немалой частью…” “Нет, конечно, здесь были и привходящие моменты. Для Тураева – то, что он автор такой идеи, автору свое всегда нравится. Был и момент, воспитавший в нем веру в предопределенность: то, что он – Тураев-младший, Тураев-второй. Он не хотел быть вторым, хотел быть сам по себе, стремился даже в летную школу…
Но батя не пустил, и он стал наследным принцем в физике.
А ведь это урон для личности – продолжать, когда хотелось начинать… У Загурского – вера в правоту шефа да плюс впечатление от его смерти… Он ведь быстро понял, почему умер Тураев, не мог не понять. Для Хвоща – впечатление от двух смертей… Мне в этом смысле полагалось вообще не брыкаться, а сразу писать завещание. Но главное: эту идею, что материальный мир заключен в геометрическом четырехмерном пространстве, они не могли не принять. Мир должен быть прост – и чем проще идея его устройства, тем она гениальнее. И они приняли эту идею не только рассудком, но всей душой – некритично впитали в себя образ холодного математического мира, в котором все уже произошло, книга Бытия написана, прочитана и захлопнута. Ну а дальше ясно: эта идея была настолько же общей (будь она частной, все, возможно, и обошлось бы), как и пропитывающее нас чувство жизни… темное, нелогичное, скорее всего неграмотное – поскольку оно свойственно и червю, и букашке, – но бесконечно более умное, чем любая логика, чувство, – и она, эта тураевская идея, в корне противоречила жизни. С ощущением предопределенности жить нельзя: либо ты убьешь в себе это чувство-мысль, либо она прикончит тебя. Они, поняв опасность, пытались сопротивляться, логически расшатать мысль… Но поскольку и логика основана на той же вере в простоту мира, то ничего не вышло.
Чем больше они возились с этой идеей, тем сильнее она укреплялась в них… до той стадии, пока они каждое свое движение, каждый вздох, каждый удар сердца не стали понимать как нечто предопределенное, отмеренное, заданное, “не мое”, не живое. И это был конец”.
Борис вспомнил, как несколько часов назад лежал в своей комнате, постепенно слабея умом и телом, как леденящая убийственная логика идеи Тураева медленно вытесняла жизнь из его мозга, нервов, тела, – вздрогнул, зябко повел плечами. Он уже добрел до реки и сейчас с высокого берега видел начинающееся утро: багровело небо на востоке, алые с сизым облака в том месте, где вот-вот должно взойти солнце, встали торчком, будто их расшвырял огненный взрыв. Звезды растворились в голубеющем небе, только Венера блистала правее и выше вздыбившихся алых облаков, сопротивляясь рассвету. Город на том берегу был залит белесым туманом, из него выходили верхние этажи зданий да всплывали в нем покатые, как у китов, крыши троллейбусов.
“И ведь как это странно всегда выходит, – думал Чекан, наблюдая, как из-за домов поднимается солнце, слыша шелест листьев, – начинает человек подвергать жизнь умозрительному анализу, то все у него не слава богу выходит: то юдоль слез и печали, то “пустая и глупая шутка”, а то вот и вовсе не жизнь, мертвечина в четырех измерениях.
Да ведь вот она – Жизнь! Несовершенная, далекая от умозрительных идеалов… Ну так ведь все равно: это все, что у нас есть!
Привет тебе, несовершенное Солнце в лохматых протуберанцах!
Здравствуй, пыль, попираемая норами! Привет и вам, розовые волнишки на реке! Здравствуй, Жизнь – волна бытия, из небытия возникающая, здравствуй, мир – существующий-не-существующий! Постоянно меняйся, ибо в этом – Жизнь. Ты непознаваем до конца, мир, и будь таким, ибо в вечном поиске Жизнь, а в конечном познании – смерть. Нет никого, кто предписал бы, как шелестеть листьям, как течь реке, как шагать мне… потому что в свободе воли Жизнь, в движении и стремлении вечном – Жизнь. И да будет так!” И Чекан повернул обратно: поднявшееся солнышко пригрело, разморило его – он захотел спать.