Текст книги "Избранное"
Автор книги: Кэндзабуро Оэ
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
Грохот кувалды усилился. Громко закричав, негр своими огромными ручищами схватил меня сзади за горло. Его ногти больно впились в мою нежную кожу, мне стало нечем дышать. Я судорожно забил руками и ногами, запрокинул голову, захрипел, испытывая величайшее унижение перед заглядывающими в окошко взрослыми. Отчаянно извиваясь, я силился оторваться от слившегося с моей спиной тела негра, колотил пятками по его ногам, но его волосатые толстые руки были тверды и тяжелы. Он громко кричал, перекрывая мой хрип. Лица взрослых в окошке исчезли. Наверно, подумалось мне, они уступили воле негра и побежали остановить человека, разбивавшего крышку люка. Негр умолк и ослабил свою железную хватку. Чувство любви и благодарности к взрослым переполнило мое сердце.
Но вот кувалда заколотила по крышке еще громче. Лица взрослых опять показались в окошке, негр снова закричал и стиснул мне горло. Я откинулся назад и, ловя воздух искривленным раскрытым ртом, не мог выдавить из себя ни звука. Взрослые махнули на меня рукой. Невзирая на то, что негр душит меня, они продолжают долбить крышку люка. Когда люк откроют, я уже буду задушен, как колонок, они найдут только мой окоченелый труп. Полный отчаяния и жгучей ненависти, позорно хрипя, я в корчах, со слезами на глазах слушал удары кувалды.
В ушах у меня стоял шум, как от вращения несметного множества колес, он гулом отдавался в голове, из носу текла кровь. В этот миг крышка люка разлетелась, на лестнице замелькали грязные голые ноги, до самых пальцев поросшие грубым волосом, подвал наполнили распаленные безумием отвратительные взрослые. Крепко прижимая меня к себе, негр с громким криком опустился на колени у стены. Приклеенный спиной к его потному липкому телу, я вдруг почувствовал, что в эту минуту нас связал воедино некий жгучий, как ярость, ток. А затем я испытал стыд и враждебность сродни той, что проявляет кошка, застигнутая в момент случки. Это была враждебность к взрослым, которые неподвижной толпой стояли у прохода на лестнице, наблюдая мой позор, враждебность к негру, который сдавил мне горло своими толстыми лапами и окровавил мою нежную кожу, запустив в нее свои ногти, и наконец растравленная во мне многосложная враждебность ко всему на свете. Негр выл. Его вой парализовал мои барабанные перепонки. Я готов был впасть в беспамятство, всепоглощающее, как радости, изведанные мною в разгар этого лета. На своем затылке я чувствовал учащенное дыхание негра.
От толпы отделился мой отец с топориком. Его пылающие яростью глаза встретились с такими же горящими, как у собаки, глазами пленного. Ногти негра по-прежнему глубоко впивались мне в шею, я хрипел. Отец подскочил к нам. Увидев занесенный топорик, я закрыл глаза. Схватив меня за левую руку, негр прикрыл ею свою голову. Весь подвал заревел, и я услышал, как хряснули мое запястье и череп негра. На жирно лоснящуюся черную руку, державшую меня за шею, падали густые капли крови и скатывались вниз. К нам со всех сторон бросились взрослые, я почувствовал, как хватка негра ослабла и по всему моему телу разлилась жгучая боль.
Словно затянутый в какой-то липкий мешок, я чувствовал, как приживлялись заново к моему телу воспаленные веки, саднящее горло и пылающие ладони. Я не мог прорвать эту липучую пелену, выскользнуть из нее. Как недоношенный ягненок, я был завернут в этот мешок, не дававший мне двигать пальцами. Неподвижным оставалось и мое тело. Была ночь, взрослые вокруг меня тихо о чем-то разговаривали. Потом было утро, сквозь закрытые веки я чувствовал свет. Время от времени на мой лоб ложилась тяжелая рука. Я стонал, хотел стряхнуть эту руку, но не в силах был повести головой.
Когда мне наконец удалось открыть глаза, было снова утро. Я лежал дома в своей постели. Брат и Мицукути, стоя у двери, наблюдали за мной. Полностью открыв глаза, я пошевелил губами. Брат и Мицукути с криком бросились вниз по лестнице, и вскоре появились отец и бакалейщица. Меня мутило от голода, но, когда отец поднес к моим губам кувшин с козьим молоком, я содрогнулся от подкатившего приступа тошноты, вскрикнул, сжал губы, и молоко полилось мне на горло и грудь. Все взрослые, включая отца, были мне отвратительны. Оскалившиеся взрослые, бросившиеся ко мне с занесенными топорами, – в этом было что-то недоступное пониманию, чудовищное, тошнотворное. Я продолжал кричать до тех пор, пока отец и бакалейщица не вышли из комнаты.
Немного погодя брат тихо прикоснулся ко мне своей нежной рукой. Лежа с закрытыми глазами, я молча слушал его тихий голос. Он вместе с другими детьми тоже собирал хворост для костра, на котором должны были сжечь труп негра, но писарь пришел с распоряжением приостановить кремацию. Чтобы замедлить разложение, труп положили в заброшенной шахте и огородили ее забором от диких собак.
Он уже думал, что я умер, вновь и вновь благоговейно повторял брат. Думал так потому, что я целых два дня пролежал в беспамятстве и ничего не ел. Чувствуя на своем плече руку брата, я погрузился в глубокий сон, непреодолимо манящий, как смерть.
Проснувшись во второй половине дня, я попытался перевязать разможженное запястье. Я долго лежал неподвижно с открытыми глазами, разглядывая мою покоившуюся на груди руку, до того распухшую, что она казалась мне чужой. В комнате никого не было. Из окна несло отвратительным смрадом. Мне было понятно, что скрывалось за этим зловонием, но я не испытывал ни малейшей печали.
Когда в комнате стемнело и посвежело, я сел в постели, после долгого колебания связал вместе концы повязки, накинул получившуюся лямку на шею и, опершись здоровой рукой о раму открытого окна, обвел взглядом деревню. Дома вдоль мостовой, деревенская площадь и вся лощина тонули в зловонии, бурно извергаемом огромным трупом негра, в беззвучном крике его мертвого тела, словно в кошмарном сне вспухшего до неимоверных размеров и поглотившего все вокруг. Смеркалось. В оранжево-сером небе, низко нависшем над лощиной и давящем на нее со всех сторон, было что-то трогающее до слез.
Время от времени в лощину, выпятив грудь, молча и торопливо спускались взрослые. Чувствуя, что их вид вызывает во мне страх и тошноту, я отстранился от окна. За то время, пока я лежал больной, взрослые превратились для меня в каких-то чудовищ. Я ощущал такую тяжесть и бессилие, будто все мое тело до последней клеточки было набито мокрым песком.
Меня бил озноб. Сжав пересохшие губы, я наблюдал, как камни мостовой, окутавшись разреженной золотистой тенью, сперва как бы слегка разбухают, затем, слившись в одно целое, одеваются в пурпур и наконец тают в тусклом фиолетовом мерцании. Едкие соленые слезы время от времени увлажняли и жгли мои потрескавшиеся губы.
Со стороны заднего входа в склад, прорываясь сквозь тяжелый трупный запах, доносились оживленные крики детей. Стараясь твердо ставить дрожащие, как после долгой болезни, ноги, я спустился по темной лестнице и, выйдя на улицу, по безлюдной мостовой пошел на крики детей.
Дети шумели, собравшись на поросшем густой травой крутом берегу речушки, вокруг них с лаем бегали собаки. С покрытого кустарником дна лощины доносились звуки ударов по вбиваемым в землю кольям – взрослые продолжали сооружать крепкую изгородь у входа в шахту, где лежал труп негра. Они делали свое дело молча, дети же, как сумасшедшие, с громкими криками носились по косогору.
Прислонившись к старой павлонии, я следил за игрой детей. Используя как салазки хвостовое оперение сбитого самолета, они скатывались вниз по склону. На этих остроугольных, необыкновенно проворных салазках они неслись под горку с визгом звериных детенышей. Если санкам грозило столкновение с торчащими там и сям черными камнями, дети, тормозя ногами, меняли курс. Когда какой-нибудь мальчишка взбирался с санками вверх по косогору, трава, примятая при спуске его доблестного предшественника, медленно распрямлялась, и ранее проложенный след терялся, до того легки были и санки, и ездоки. Чтобы не попасть под санки, дети проявляли необыкновенное проворство и разлетались в стороны, как искры горючего порошка из-под руки заклинателя.
От гурьбы детей отделился Мицукути с зажатой между зубами травинкой и бегом поднялся ко мне. Привалившись к напоминавшему оленью ногу стволу остролистного дуба, он заглянул мне в лицо. Отвернувшись от него, я сделал вид, будто с увлечением слежу за ребятами. Пристально, с живым интересом разглядывая мою висящую на перевязи руку, Мицукути шумно потянул носом воздух.
– Ух, как воняет! – сказал он. – Твоя раздробленная рука страшно воняет!
Я перехватил его полный задиристого блеска взгляд и, несмотря на то, что он тотчас же с воинственным видом широко расставил ноги, готовый кинуться в драку, чуть не вцепился ему в глотку, но почему-то сдержался.
– Это не мой запах, – ответил я бессильным, сиплым голосом. – Это запах негра.
Мицукути недоумевающе уставился на меня. Закусив губу, я опустил глаза и смотрел, как колеблются мелкие травинки вокруг его босых лодыжек. Презрительно пожав плечами, он энергично сплюнул и побежал обратно к ребятам на косогор.
Меня, словно откровение, осенила мысль, что я уже не маленький. Кровавые драки с Мицукути, охота на птиц лунными ночами, катанье на санках, детеныши диких собак – все это было ребячьими забавами. Теперь подобного рода связь с миром для меня полностью оборвалась.
Чувствуя смертельную усталость и дрожа в ознобе, я сел на землю, еще хранившую дневное тепло. Здесь, у самой земли, высоко поднявшаяся летняя трава скрывала от меня молчаливую работу взрослых на дне лощины, зато катавшиеся на санках дети выросли и зачернели густой толпой. Затем на этих юных фавнов, мечущихся, словно их застигло наводнение, постепенно опустилась ночная тьма.
– Ну как, лягушонок, оклемался?
Сзади мне на голову легла сухая горячая ладонь, но я не обернулся, не выказал ни малейшего намерения встать. Продолжая сидеть лицом к играющим на косогоре детям, я лишь краем глаза взглянул на черный протез писаря, твердо упершийся в землю рядом с моей ногой. Даже писарь и тот одним своим приходом вызвал у меня приступ тошноты.
– Что же ты не катаешься на санках, лягушонок? – спросил писарь. – Я-то полагал, это ты придумал.
Я упорно молчал. Писарь, скрипя протезом, уселся, достал подаренную негром трубку и набил ее своим табаком. В нос ударил острый, разжигающий неясное чувство запах – запах опаляющего лес полевого пожара. Легкая голубая дымка окутала нас.
– Война – ужасная вещь. Она калечит даже детей, – сказал писарь.
Глубоко втягивая в легкие воздух, я молчал. Войне, долгой кровопролитной войне суждено было продолжаться. Война – половодье, смывающее в далеких странах стада овец с пастбищ и дерн с подстриженных газонов, – не должна была прийти в нашу деревню. И все же она пришла и размозжила мне руку, отец, взмахнув топориком, обагрился ее кровью. Наше селение внезапно оказалось ввергнутым в войну, и я был затерт в ее толчее.
– Похоже, теперь конец уже близок, – серьезно сказал писарь, как если бы он разговаривал со своим сверстником. – Связь с военными в большом городе хотя и есть, но там сейчас такая неразбериха, что ничего толком не добьешься. Что делать – неизвестно.
Со дна лощины продолжали доноситься удары молотов. Запах мертвого иностранного летчика, казалось, лип к невидимым в темноте густо переплетающимся ветвям деревьев.
– Никак не уймутся, – сказал писарь, прислушиваясь к ударам молотов. – Это твой отец с людьми. Тоже не знают, что делать, вот и возятся там с кольями.
Мы молча слушали тяжелые удары, прошивавшие паузы в крике и смехе детей. Вскоре писарь привычными движениями начал отстегивать протез. Я наблюдал за ним.
– Эй! – крикнул писарь детям, – подвезите-ка сюда санки! Дети, шумно переговариваясь, поднялись к нам с санками.
Когда писарь, отталкиваясь от земли здоровой ногой, пробился на санках сквозь толпу детей и покатился вниз, я взял его протез и побежал с ним под гору. Протез был необычайно тяжелый, и я с трудом удерживал его в руке.
На густую траву уже начала падать роса, мои босые ноги намокли, от налипавших на них сухих травинок по телу пробегали мурашки. Внизу под косогором я остановился и замер в ожидании. Была уже ночь. Лишь голоса детей на верху косогора сотрясали ее темную, почти непрозрачную пелену.
Крики и смех стали громче, потом раздался странный звук, как будто косой полоснули по траве; мимо меня, рассекая вязкий воздух, должны были пронестись санки, по они не проносились. Мне послышался глухой удар, но я, не меняя положения, продолжал всматриваться в темноту. На мгновение наступила тишина, потом мимо меня, кувыркаясь, пролетели санки – на них никого не было. Отбросив протез, я побежал вверх по косогору.
На торчащем из травы темном и мокром от росы большом камне, бессильно разбросав руки, лежал на спине писарь. Его лицо улыбалось. Я наклонился. Из носа и ушей писаря обильно текла кровь. Гомон приближавшихся из темноты ребят ширился и рос, противясь дувшему из лощины ветру.
Не желая быть среди детей, я оставил мертвого писаря и поднялся по косогору. Подобно жителям города, я скоро привык к внезапным смертям и к виду смерти, то горестной, то улыбающейся. Тело писаря, очевидно, сожгут на костре из хвороста, собранного для сожжения негра. Влажными от слез глазами взглянув на низкое, оцепеневшее в белесоватом мраке небо, я отправился вниз на поиски брата.
Лесной отшельник ядерного века
© Перевод Э. Рахим
В поисках свободы ты бежал из лесной глуши, скитался по провинциальным и столичным городам, а потом очутился в Африке. Ну и что? Нашел ты ее, свободу? Я ведь тоже ищу свободу, хотя и не путешествую, куда уж мне в Африку, а живу на одном месте, в забытой всеми лесной долине. И все-таки, если поразмыслить, чего я искал всю жизнь? Оказывается, я искал свободу. А понял я это совсем недавно и теперь с каждым днем все больше и больше убеждаюсь, что не ошибся. Тебе не кажется странным, что я вдруг заговорил о свободе! Возможно, ты еще не осознал до конца, что ищешь именно ее. Свобода ведь не конкретная материальная вещь, руками ее не ухватишь, и ты будешь искать ее, испытывая постоянное чувство голода, пока не угаснет твой разум. И все же именно ты, несчастный, безмолвный, мелькнувший в нескольких кадрах телевизионного фильма, заставил меня убедиться, что погоня за свободой стала делом всей моей жизни, что все мое «я» – бесконечное чередование мелочной удовлетворенности и вечного недовольства, надежд, гнева и страха, приведшее в конечном счете к прочно укоренившемуся во мне чувству унижения, – не что иное, как постоянно ищущее свободу сознание.
Ты, наверно, не видел этого фильма, не знал, что являешься одним из персонажей, и не заметил нацеленного на тебя кинообъектива, но я-то видел по цветному (!) телевидению, в доме владельца лесных угодий нашей долины, видел и фильм, и тебя на экране, и отчетливо понял, в каком ты тупике после всех твоих отчаянных скитаний. Между прочим, это была специальная информационная передача, озаглавленная: «Японцы, активно действующие в Африке». Ха-ха, японцы, активно действующие в Африке! Ваш лагерь разбит в сухой, изрезанной трещинами низине. В сезон дождей она, наверно, превращается в русло реки. По словам комментатора, это было где-то на границе Кении и Уганды. На экране телевизора появился страус-детеныш, которого запихивали в ящик. Неподалеку возвышался термитник. Аборигены и японцы стояли двумя отдельными группами. Видно, и те и другие недавно пообедали и впали в уныние от того, что после короткого послеобеденного отдыха их снова ждет тяжкий труд. И вдруг появился ты. Молниеносно возник из тени, отбрасываемой термитником, метнулся к зарослям кустарника, размахивая большущим сачком, и вдруг присел, откинув в сторону сачок и закрыв лицо ладонями. Бабочка улетела, а тебя, должно быть, хлестнули гибкие ветви прямо по глазам, а главное, по здоровому глазу. Другой глаз ведь у тебя почти не видит, и, естественно, ты бережешь здоровый, как драгоценность. Наверно, ты скрыл этот свой изъян, иначе бы тебя не взяли в отряд, командированный в Африку для отлова представителей местной фауны. Бедняга! Ты лезешь из кожи вон, рвешься работать даже тогда, когда другие наслаждаются коротким послеобеденным отдыхом, лишь бы не заметили, что ты полуслепой, а то еще чего доброго выгонят… Потом был такой кадр: ваш отряд плывет на пароходике вниз по Нилу, к Средиземному морю. Из воды торчат головы бегемотов, кругом плавает нильская капуста. Кинообъектив, скользнув по лицам участников экспедиции, сияющим от наигранного, показного восторга, на несколько секунд задержался на тебе. Ты устроился на корме: сидишь на ящике, одинокий, погруженный в собственные мысли. Солнце палит вовсю, а голова у тебя не покрыта, может быть, потому, что мешают бинты – все твое лицо и лоб забинтованы. Видны лишь глаза – словно черные следы пуль на белой марле. И до чего же ты истощенный, высохший, темный! Темный и сухой, как вяленая рыба. И во всем твоем облике глубочайшее уныние и усталость. Это бросается в глаза даже по телевизору. Скажу честно, не очень-то приятно было на тебя смотреть. Я спросил себя – что с ним произошло? Почему он, по доброй воле отправившись в африканскую даль, дошел до такой крайности, до полного изнеможения, до полного упадка, физического и морального, почему с покорностью переносит телесные недуги, отягощающие и без того тяжелое душевное состояние? И я ответил – он искал свободу. А потом подумал о себе и с предельной ясностью понял самого себя. Почему я, тогда еще не старый и уважаемый настоятель буддийского храма, согласился исполнять роль комедийного персонажа, который простил изменившую ему и сбежавшую с любовником жену, принял ее, когда она, далеко уже не юная, утратившая былую привлекательность, вернулась с двумя девочками, дочерьми любовника, и после этой скандальной истории был изгнан из храма, но не ушел из долины, а поселился в жалкой лачуге, построенной на месте бывшей птицефермы. Да, я понял, почему все случилось именно так, а не иначе, – я тоже искал свободу. Вот я теперь и решил поделиться с тобой моими мыслями, рассказать тебе, что я испытал за эти годы, именно тебе, хотя я не знаю, жив ли ты, вернулся ли благополучно из Африки, выбрался ли из тупика крайнего недовольства всем на свете, и в первую очередь самим собой. Именно тебе, потому что, если все же ты выжил и возвратился на родину, если ты победил все свои недуги и вновь посветлел, смыв тропический загар, и даже заплыл жирком, ты все равно отныне и до конца дней твоих не чужд того, что я называю свободой. Уж поверь мне, это именно так. Я ведь был священнослужителем и выработал в себе профессиональное чутье, помогающее мне находить слабое место у ближнего моего и прилипать к этому слабому месту прочнее, чем мокнущий лишай, с той лишь разницей, что лишай докучает, а я даю человеку временное утешение, иллюзию спасения и, когда он идет ко дну, вытаскиваю на поверхность, чтобы глотнул свежего воздуха (впрочем, после такой помощи он может погрузиться еще глубже).
Я такой. Правда, что касается твоего больного места, ты сам помог мне его обнаружить, когда на несколько секунд мелькнул в светотени кинескопа, среди всей этой экзотической бутафории – нильской капусты, термитников, – расцвеченной немыслимо чудовищными красками.
Итак, о свободе. Еще год назад, до моего внезапного нового обращения, я бы не произнес этого слова свобода ни перед тобой, ни тем более перед жителями нашей долины.
Было время, мне говорили, что лицо у меня, как яичко. Я стригся под машинку: поначалу, чтобы скрыть раннюю седину, позже, рассчитывая на эффект седого ежика. В тот период моей жизни я весь сиял от собственной добропорядочности – сияла вечная улыбка на лице-яичке, сияла седая, остриженная под машинку голова. Теперь, когда я думаю об этом, мне неясно, хотел ли я в ту пору казаться таким или действительно был таким от рождения. Откровенно говоря, не знаю. В конечном счете это, наверно, одно и то же. Я с моей постоянной улыбкой, придававшей лицу некоторый оттенок печали, должно быть, производил впечатление человека мягкого, всегда готового принести себя в жертву. И действительно, вся моя жизнь была сплошной жертвой, постоянной, никогда не кончающейся заботой о судьбах нашей долины и ее обитателей. Если у кого-либо из моих прихожан возникала необходимость сделать то или иное дело, я был тут как тут, готовый помочь. Иными словами, я жил только для нашей долины, совершенно не считаясь с собой, с собственными интересами, забывал даже о самых элементарных бытовых мелочах. Каждый мог помыкать мной, как ему заблагорассудится. И я не только терпел и безоговорочно принимал все это, но и совершенно искренне ежедневно и еженощно пекся о благе продувных хитрецов и глупцов нашей долины.
Играл ли я такого человека, или то была моя сверхсущность, унаследованная от предков? Теперь я прихожу к выводу, что, несмотря на полную зависимость от произвола жителей долины, а может быть как раз благодаря ей, я совершенно не думал о самом себе, уже в те годы я стремился к свободе и наполовину достиг ее. Я не хотел ничего, абсолютно ничего для себя лично, я, так сказать, снес частокол, окружавший мою личную жизнь, и стал относиться с пренебрежением к собственным желаниям, словно они были не мои. Очевидно, именно поэтому, обобранный до последнего медяка, загнанный и униженный, я не чувствовал себя ущемленным и считал такое состояние вполне естественным. Отсюда и моя улыбка – тихая, ясная, отнюдь не вымученная. Это ли не свобода?! Помню, пристал ко мне наш сельский учитель, человек раздражительный и в тот момент очень раздраженный, и настойчиво потребовал, чтобы я раскрыл перед ним мою истинную сущность – не верил он в мое самоотречение, подозревая, не бурлят ли под этой маской низменные чувства: обида, жгучая злоба, черная ненависть. Я по своему обыкновению молча улыбался в ответ, а в голове у меня свистел ветер свободы. Правда, в то время конкретных мыслей о свободе у меня еще не было. Учитель изводил меня своими приставаниями как раз в ту пору, когда моя жена после громкой, как набатный звон, связи со своим и его, этого сельского учителя, коллегой вернулась ко мне, то есть очень давно. Возможно, учитель завидовал своему коллеге, отбившему у меня жену, потому с такой яростью нападал на меня. Как бы там ни было, но я сделался всеобщим посмешищем, мишенью для нападок и издевок всех обитателей долины. Еще бы, от человека сбежала жена, открыто ушла к любовнику, а потом вернулась, и муж ее принял! Впрочем, эта скандальная история вызвала и сочувствие ко мне, за мной окончательно утвердилась репутация человека жалкого, абсолютно безвредного, безропотно подчиняющегося любым обстоятельствам. Кроме того, теперь, задним числом, мне кажется, что нельзя считать пострадавшей стороной только меня. В настоящее время, когда жена снова живет со мной, она, одержимая ненавистью, не устает упрекать меня в коварстве, равнодушии и лицемерии, прикрытых добродушной улыбкой, – короче говоря, утверждает, что я в погоне за своей пресловутой свободой толкнул ее в бездну порока и довел до отвратительной, жалкой жизни. В этом есть доля истины, хотя на самом деле все обстояло гораздо проще: я не хотел вмешиваться в свободу жены, равно как и не хотел допустить вмешательства в мою свободу. Жена никогда не упоминает о «своей» измене, она называет это «наша» измена (подразумевая себя и меня) и, очевидно, на пятьдесят процентов права. Впрочем, я не уверен, что все зло коренится в измене, скорее уж если в чем-то и было зло, так это в нашей супружеской жизни, а измена стала лишь ее естественным завершением. Наша история – и супружеская жизнь, и последовавшая на каком-то этапе измена – довольно простая, так что прошу ее выслушать. Мне хочется, чтобы ты узнал, как я жил раньше, до измены, и как живу теперь с вернувшейся ко мне – развратной! – женой, узнал и понял особенности теперешнего нашего существования, ибо оно оказывает определенное влияние на мое мышление.
Известно ли тебе, что представляла собой моя жена, когда мы только-только познакомились и она еще не была моей женой? Представь себе преподавательницу физкультуры в начальной школе, девицу исключительно крепкую и крупную, превосходившую меня в весе на пятнадцать килограммов и в росте на двадцать сантиметров, настолько мощную, что один человек, вернувшийся из русского плена, из Сибири, прозвал ее «солдат-сибирячка». И эта самая девица, пышущая силой и здоровьем, ухитрилась до момента нашей встречи, то есть до полных двадцати восьми лет, сохранить свою девственность, которую мы и начали изничтожать с бешеной страстью и пылом, достойным зеленой юности; для наших любовных упражнений мы выбрали место не слишком подходящее – убогую сторожку начальной школы. Вот тут-то и выяснилось, хотя это и без того было ясно, что моя жена обладает крайне странными взглядами на вопросы секса, неколебимо укоренившимися в ее перевернутом сознании без каких бы то ни было религиозных или медицинских оснований. Не знаю, может быть, секрет этих ненормальных взглядов на половую жизнь крылся в ее годами подавляемой чувственности, принявшей в конечном итоге уродливые формы – этакая смесь извращенности и самозащиты.
Ее сакс-комплекс состоял из двух основных пунктов: 1) всякие ласки, поцелуи, объятия – короче говоря, все, что предшествует близости и дополняет близость, не что иное, как постыдное извращение, 2) сама близость женщине никакого наслаждения не доставляет, являясь постоянным источником болезненных ощущений. Пожалуй, если бы она придерживалась таких взглядов в первые дни замужества, это еще можно было понять – действительно, откуда знать великовозрастной, созревшей и перезревшей девственнице, что может дать настоящая близость с мужчиной? Да, поначалу и волнение и страхи – все объяснимо. Но если бы только поначалу! Шли месяцы нашей супружеской жизни, и, надо сказать, очень напряженной жизни, ибо она, как бывшая учительница физкультуры, почитала режим, требовала от меня регулярного выполнения супружеского долга и, постоянно погруженная в чувственные размышления, вовсе не собиралась отступать от своих правил. В конце концов ее сексуальный вывих превратился в настоящую проблему: с одной стороны, полное отрицание нежности, ласк, любовной игры, с другой – и это вполне естественно для женщины ее возраста, впервые испытавшей мужскую ласку, – минимум удовольствия от близости с мужчиной, вернее, даже не минимум удовольствия, а максимум неудовольствия. И все же она требовала от меня близости, и я не смел пропустить ни одной ночи, когда ее расписанием была запланирована «супружеская близость». Я казался себе почти палачом, истязающим добровольно отдавшуюся в мои руки жертву, и в то же время я сам был жертвой, не смевшей удрать в другой угол комнаты от моей грозной властительницы.
А потом, в одну из таких кошмарных ночей, я, палач и жертва, восстал против нее, палача и жертвы. Поначалу все шло, как обычно. Она, нагая и гневная, поносила меня, обливала потоком злобной брани и упреков. И я, робкий священнослужитель, человек, замкнувшийся внутри своей свободы, отгороженный от внешнего мира неизменной покорной улыбкой, вдруг взорвался, не знаю уж почему – то ли тирания жены в ту ночь достигла апогея, то ли лопнуло мое терпение. Я вскочил, тоже голый, – безобразная, должно быть, была сцена! – и заорал:
– Если ты до двадцати восьми лет ни с кем не спала, не умеешь этого делать и не желаешь научиться, то нечего лезть к мужчине! Или поищи другого идиота, который сумеет расшевелить тебя!
На следующий день жена отправилась на свою бывшую работу и соблазнила бывшего своего сослуживца, парня на несколько лет моложе ее. Она изменяла мне совершенно открыто, а через некоторое время уехала с любовником в один провинциальный городок. Таким образом, я, защищая свою свободу, натолкнул жену на мысль о ее свободе, и она этой свободой решила воспользоваться.
Почему же она вернулась ко мне? Я думаю, у этого мужчины тоже в конце концов иссякло терпение – хотя он терпел ее настолько долго, что они произвели на свет двух детей, – иссякло под непрекращающимся потоком ее недовольства, под тяжестью ее сексуальной тирании, и он сбежал в поисках своей собственной свободы. Посуди сам, могу ли я его упрекнуть за это? Тебя, наверно, удивляет другое – почему я принял мою бывшую жену? Может быть, потому, что привык встречать обрушившиеся на меня беды с неизменной улыбкой, с покорностью, с тем самоотречением, с каким всегда готов был отказаться от личной жизни в угоду любому из жителей долины?
По правде говоря, в тот момент, когда я увидел жену – она с двумя девочками вышла из автобуса, курсировавшего между провинциальным городком и нашим селением, и под взглядами высыпавших из домов жителей, мгновенно узнавших о ее приезде и сгоравших от любопытства, спокойно, с таким видом, будто все так и должно быть, направилась вверх по тропинке, ведущей к храму, – я совершенно не представлял, что буду делать, и даже не пытался вообразить, какую реакцию вызовет ее приезд среди односельчан. Она, эта средних лет женщина, вместе с двумя маленькими девочками подошла к дощатой двери главного здания храма, но передумала, свернула за угол и направилась к сумрачному жилому отсеку, подталкивая и ругая упиравшихся девочек, исчезла внутри помещения, потом вышла снова и громкими криками – что-что, а уж кричать-то она умела, привыкла подавать команды под открытым небом, когда была учительницей физкультуры, – разогнала толпу зевак, к этому времени запрудивших весь храмовый двор, встала, уперев руки в крутые бока, широко расставив ноги на каменных плитах двора, и застыла как изваяние на сквозном ветру, в наступающих сумерках раннего лета. А я безучастно наблюдал за всем этим, сидя на нижней ступеньке трехступенчатой лестницы, ведущей в звонницу.
Так она и стояла, огромная, крепкая, с вздымающейся, как гора, грудью, с низко опущенной головой, погруженная в какие-то свои мысли. Тут ее позвали девочки – им, видно, стало не по себе в мрачной передней с земляным полом. «Маман», – пропищали они тоненькими голосами, и это слово, никогда ранее не звучавшее под небом нашей долины, буквально потрясло зевак, отодвинувшихся в тень ограды: толпа разразилась громким хохотом, завыла, заулюлюкала, словно услышала величайшую на свете непристойность. Мало того, впоследствии это слово стало самым популярным и унизительным в устах местных жителей оскорблением для вернувшейся ко мне жены и для меня, ее принявшего. Услышав зов девочек «маман!» и не обращая внимания на вой толпы, она встрепенулась, вскинула голову, словно приняла какое-то решение, и устремилась ко мне, заприметив, должно быть, еще раньше, где я сижу, решительная, огромная, со вставшими на ветру торчком жидкими и от природы вьющимися волосами. Эти развевающиеся на ветру космы, хлеставшая по ногам длинная до щиколоток, ужасно старомодная юбка, лицо, покрытое сетью мелких морщин, пожелтевшее и окаменевшее от напряжения или, скорее, как я потом понял, от ярости, воистину являли жуткое зрелище. Я испугался еще до того, как получил первую пощечину. Но еще страшнее, чем лицо-маска, были ее слова, которые она извергала из своей могучей глотки, потрясая пальцем перед самым моим носом, тогда как я все продолжал сидеть и с ужасом размышлял, почему я сижу и по пытаюсь обратиться в бегство.