Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"
Автор книги: Карл Генрих Маркс
Соавторы: Фридрих Энгельс
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 55 страниц)
Деловая же аристократия запутывается в сетях тунеядствующей аристократии; в конце концов со своим «маммонизмом» она также попадает в скверное положение.
«Люди на континенте, по-видимому, вывозят от нас машины, прядут хлопок и производят для самих себя, вытесняя нас то с одного рынка, то с другого. Печальные вести, но далеко ещё не самые печальные. Печальнее всего то, что наше национальное существование, как я слышал, зависит от нашей способности продавать хлопчатобумажные ткани на грош дешевле за локоть, чем продают все другие народы. Слишком уж незначительная опора для великой нации! И эту опору, как мне кажется, нам не удастся сохранить надолго, несмотря на всякие отмены хлебных законов. – Ни одна великая нация, поднимающаяся всё выше и выше, не сможет удержаться на вершине такой пирамиды, балансируя на большом пальце ноги. Словом, это евангелие маммоны, со своим адом безработицы, спроса и предложения, конкуренции, свободы торговли, с девизом: «laissez faire[188], а остальное пусть идёт к чорту», – постепенно начинает становиться самым жалким евангелием, которое когда-либо проповедовалось на земле. – Да, если бы завтра были отменены хлебные законы, то этим ещё ничего не достигли бы; с их отменой создался бы лишь простор для всякого рода предпринимательства. Уничтожьте хлебные законы, сделайте торговлю свободной, тогда несомненно исчезнет нынешнее вялое состояние промышленности. Наступит снова период торгового предпринимательства, торжества и расцвета; петля голода, сдавливающая нашу шею, ослабнет, мы снова получим возможность дышать и время, чтобы опомниться и раскаяться, трижды драгоценное время для того, чтобы бороться за реформу наших дурных порядков так, как мы боремся за собственную жизнь, чтобы воспитать народ, облегчить и улучшить его образ жизни, чтобы дать ему немного духовной пищи, действительное руководство и правительство, – что за бесценное будет время! Однако при старом методе: «да здравствует конкуренция, а остальное пусть идёт к чорту!» наш новый период расцвета окажется и должен оказаться в конце концов только пароксизмом и, вероятно, нашим последним пароксизмом. В самом деле, если за двадцать лет наша промышленность удвоится, то за двадцать лет удвоится также и население наше; мы придём туда же, где и были, с той лишь разницей, что нас будет вдвое больше и мы станем вдвое, если не в десять раз, неукротимее. – Увы, в какие места попали мы во время этого странствования по столетиям, – в места, где люди скитаются, как гальванизированные трупы, с бессмысленными, неподвижными глазами, без души, обладая лишь инстинктивной, как у бобра, способностью к труду и желудком для пищеварения! Мучительно видеть то голодное отчаяние, которым охвачены в эти дни рабочие бумагопрядилен и угольных копей, а также сельские подёнщики Чандоса; но для мыслящего человека видеть это далеко не так мучительно, как быть свидетелем той жестокой, безбожной философии прибыли и убытка, той житейской мудрости, которая провозглашается повсюду: на заседаниях сената, в дискуссионных клубах и передовых статьях, с церковных кафедр и ораторских трибун – как новейшее евангелие и честный английский образ человеческой жизни!»
«Я имею смелость думать, что со времени возникновения общества никогда ещё участь безгласных, изнурённых работой миллионов людей не была так невыносима, как теперь. Не смерть, и даже не смерть от голода, делает человека несчастным; мы все должны умереть, и наш жизненный путь завершается на огненной колеснице страданий; но жить в нищете и не знать, почему; работать до изнеможения и впустую; жить с изнурённым и усталым сердцем и всё же быть изолированным, в сиротливом одиночестве, в петле холодного, универсального laissez faire, медленно умирать в течение всей своей жизни, оставаясь замурованным в глухой, мёртвой, бесконечной несправедливости, словно в проклятом чреве Фаларисова быка, – это всё невыносимо и вечно будет невыносимым для всех богом созданных людей. И мы ещё удивляемся французской революции, «великой неделе», английскому чартизму? Если как следует вдуматься – времена поистине беспримерные».
Если в такие беспримерные времена аристократия оказывается неспособной к управлению общественными делами, то её необходимо изгнать. Отсюда – демократия.
«Какого распространения уже ныне достигла демократия, с какой зловещей, всё возрастающей скоростью она шагает вперёд, может увидеть всякий, кто не хочет закрывать глаза на какую-либо область человеческих отношений. От грохота наполеоновских битв до пустой болтовни на открытом собрании какой-нибудь общины в Сент-Мэри-Акс – всё это свидетельствует о демократии».
Но что такое, в конце концов, демократия?
«Не что иное, как недостаток в людях, которые могли бы управлять сами, и примирение с этим неизбежным недостатком, попытка обойтись без таких людей. – Никто тебя не угнетает, ты – свободный и независимый избиратель; но разве над тобой не властвует эта глупая кружка портера? Никакой потомок Адама не может тебе приказать прийти или уйти, – но эта бессмысленная кружка, эта одурманивающая жидкость (heavy wet) – она может приказать тебе и на самом деле приказывает! Ты крепостной не Цедрика-саксонца, а своих собственных животных похотей, и ты говоришь ещё о свободе? Ты – круглый дурак!.. Представление, будто свобода человека состоит в том, чтобы подать свой голос на выборах и сказать: вот теперь мне тоже принадлежит одна двадцатитысячная доля оратора в нашей национальной говорильне, не станут ли теперь ко мне благосклонны все боги? – это представление – одно из самых смешных на свете. К тому же свобода, покупаемая тем, что вы себя взаимно изолируете и ничего общего друг с другом не имеете, кроме наличного расчёта и бухгалтерских книг, – эта свобода, в конце концов, окажется для миллионов трудящихся свободой голодной смерти, а для ленивых, ничего не делающих тысяч и единиц, свободой гниения. Братья, после столетий конституционного правительства, мы всё ещё мало знаем, что такое свобода и что такое рабство. Но демократия пойдёт неуклонно своим путём, миллионы трудящихся со своим стремлением к удовлетворению жизненных потребностей, со своей инстинктивной, страстной потребностью в руководстве отбросят ложное руководство и на мгновенье поверят, что они обойдутся без руководителей, но только на мгновенье. Вы можете сбросить с себя гнёт ваших ложных начальников; я вас не порицаю, я только жалею вас и напоминаю, что и после этого великая проблема всё ещё останется неразрешённой, проблема обрести такое руководство, которое исходило бы от ваших истинных начальников».
««Руководство в том виде, в каком оно существует теперь, является, конечно, достаточно жалким». В недавней парламентской комиссии по расследованию подкупов при выборах самые здравомыслящие практические головы были, по-видимому, того мнения, что подкупы неизбежны и что мы, хорошо ли, плохо ли, должны попытаться обойтись без честных выборов… Парламент, объявляющий, что он избран и избираем посредством подкупа, – какое законодательство может быть создано подобным парламентом! Подкуп обозначает не только продажность, но и бесчестность, бесстыдный обман, закоренелое равнодушие ко лжи и подстрекательство к ней. Будьте же честны, откройте на Даунинг-стрит избирательное бюро с особым тарифом для каждого города: такое-то население, при такой-то сумме налогов с собственности, при такой-то стоимости недвижимого имущества, избирает двух депутатов или избирает одного депутата за такую-то сумму наличными: Ипсвич за столько-то тысяч фунтов, Ноттингем за столько-то, – тогда вы по крайней мере наичестнейшим образом получите своих ставленников посредством купли, не прибегая ко всей этой бесчестности, бесстыдству, лжи!.. Наш парламент заявляет, что он избран и избираем посредством подкупа. Во что превратится подобный парламент? Там, где миром правят не Велиал и Вельзевул, там такой парламент готовится к новым биллям о реформе. Лучше нам испытать чартизм или любую другую систему, чем удовлетвориться таким положением вещей!.. Парламент, начинающий свою деятельность с ложью на устах, должен сам себя устранить… В любой час дня и ночи может явиться какой-нибудь чартист, какой-нибудь вооружённый Кромвель, чтобы возвестить такому парламенту: «Вы не парламент. Во имя всевышнего – убирайтесь вон!»».
Таково положение Англии по Карлейлю. Тунеядствующая землевладельческая аристократия, «не научившаяся даже сидеть смирно и по крайней мере не творить зла»; деловая аристократия, погрязшая в служении маммоне и представляющая собой лишь банду промышленных разбойников и пиратов, вместо того чтобы быть собранием руководителей труда, «военачальниками промышленности»; парламент, избранный посредством подкупа; житейская философия простого созерцания и бездействия, политика laissez faire; подточенная, разлагающаяся религия, полный распад всех общечеловеческих интересов, всеобщее разочарование в истине и в человечестве и, вследствие этого, всеобщее распадение людей на изолированные «грубо обособленные единицы», хаотическое, дикое смешение всех жизненных отношений, война всех против всех, всеобщая духовная смерть, недостаток «души», т. е. истинно человеческого сознания; несоразмерно многочисленный рабочий класс, находящийся в невыносимом угнетении и нищете, охваченный яростным недовольством и возмущением против старого социального порядка, и вследствие этого грозная, непреодолимо продвигающаяся вперёд демократия; повсеместный хаос, беспорядок, анархия, распад старых связей общества, всюду духовная пустота, безидейность и упадок сил, – таково положение Англии. Если отвлечься от некоторых выражений, связанных с особой точкой зрения Карлейля, мы должны будем с ним вполне согласиться. Он, единственный из всего «респектабельного» класса, по крайней море не закрывал глаза на факты, он по крайней мере правильно понял непосредственную современность, а это поистине бесконечно много для «образованного» англичанина.
Каковы же виды на будущее? Таким, как сейчас, положение не останется и не может остаться. Мы видели, что у Карлейля нет, по его собственному признанию, «моррисоновых пилюль», нет никакого универсального средства для исцеления социального зла. И в этом он прав. Всякая социальная философия, пока она ещё провозглашает какие-нибудь два-три положения своим конечным выводом, пока она прописывает моррисоновы пилюли, ещё очень далека от совершенства; не голые выводы, а, наоборот, изучение – вот что нам больше всего нужно: выводы – ничто без того развития, которое к ним привело, – это мы знаем уже со времён Гегеля, – и выводы более чем бесполезны, если они превращаются в нечто самодовлеющее, если они не становятся снова посылками для дальнейшего развития. Но выводы должны принять на время определённую форму, они в развитии своём должны освободиться от расплывчатой неопределённости и сложиться в ясные мысли, и тогда они, – во всяком случае, у такой чисто эмпирической нации, как англичане, – неизбежно должны принять форму «моррисоновых пилюль». Хотя Карлейль многое воспринял от немцев и довольно далёк от грубой эмпирии, но и у него, вероятно, оказалось бы под рукой несколько подобных пилюль, если бы его представление о будущем не было столь неопределённым и неясным.
В настоящий же момент Карлейль считает, что всё бесполезно и бесплодно, пока человечество упорствует в атеизме, пока оно не обрело снова своей «души». Не в том смысле, что следовало бы восстановить старый католицизм во всей его активности и жизненной силе или хотя бы только сохранить нынешнюю религию, – он очень хорошо знает, что ритуалы, догмы, литании и гром на Синае не могут помочь; что никакие громы Синая не могут сделать истину более истинной и внушить страх разумному человеку; что давно уже покончены счёты с религией страха. Но сама религия должна быть-де восстановлена – ведь мы видим сами, куда привели нас «два столетия атеистического правительства» со времени «благословенной» реставрации Карла II, и мало-помалу мы должны будем также убедиться в том, что атеизм этот начинает мельчать и выдыхаться. Но мы уже видели, что Карлейль называет атеизмом не столько неверие в личного бога, сколько неверие во внутреннюю сущность вселенной, в её бесконечность, неверие в разум, разочарование в духе и истине; его борьба направлена не против неверия в откровения библии, а против «самого страшного неверия, неверия в библию всемирной истории». Она-то и есть, мол, вечная книга божия; всякий, в ком не погасли душа и свет очей, может прочесть в ней начертание перста божьего. Осмеивание её есть неверие, не имеющее себе равного, неверие, за которое вы будете наказаны не огнём костров, а самым решительным приказанием хранить молчание до тех пор, пока не сможете сказать чего-либо лучшего. Да и стоит ли шуметь и нарушать блаженное молчание только для того, чтобы крикливо выступать с подобного рода вздорными взглядами? Если прошлое не имеет в себе божественного разума, а содержит лишь дьявольскую неразумность, оно кануло в вечность, не говорите больше о нём; нам, потерявшим на виселице своих отцов, не подобает болтать о верёвках! «Но современная Англия не может верить в историю». Из окружающих нас предметов глаз видит лишь столько, сколько он может видеть по своим природным свойствам. Безбожному веку не понять-де богопреисполненных эпох. В прошлом (в средневековье) такой век видит только пустые раздоры, всеобщее господство грубого насилия, но не видит, что, в конце концов, сила и право совпадают друг с другом; он видит одну только глупость, дикое неразумие, подобающее скорее дому умалишённых, чем человеческому миру. А из этого естественно делается вывод, что те же самые свойства продолжают господствовать и в наше время. Миллионы людей крепко заперты в бастилиях для бедных; ирландским вдовам приходится доказывать свою принадлежность к человеческому роду тифозной горячкой; всегда было так, если не хуже; чего же вы ещё хотите? Была ли история чем-либо иным, кроме скрытой глупости, которую выставляло напоказ преуспевающее шарлатанство? В прошлом не было бога, не было ничего, кроме механических сил и идолов, носителей хаотически-звериного начала. Как же может бедный «историограф-философ», которому его собственный век кажется таким богопокинутым, «познать бога в прошлом»? Но наш век не так уж покинут богом:
«Да разве в последние годы даже в нашей бедной расколотой Европе не стали раздаваться голоса поборников религии, проповедующих новую и в то же время древнейшую религию, неоспоримую для всех сердец? Я знаю людей, которые не считали себя пророками и не называли себя так, но в которых воистину стали звучать снова мощные голоса вечного сердца природы, это – Души, которые вечно будут заслуживать поклонения всех, в ком есть душа. Французская революция есть феномен; поэт Гёте и немецкая литература, в качестве её дополнения и духовного выражения, являются для меня тоже феноменом. Пусть старый светский или практический мир погиб в огне, разве это не возвещение и не утренняя заря нового духовного мира, порождающего гораздо более благородные, широкие, новые, практические миры? Жизнь, проникнутая античным самопожертвованием, античной правдой и античным героическим духом, сделалась снова возможной, стала действительно зримой для самого современного человека – феномен, несравнимый в своём совершенном покое ни с каким другим! Мы слышим здесь отзвуки новой мелодии сфер, которые вновь прорвались сквозь сплошной жаргон и диссонансы того, что зовётся литературой».
Гёте – вот пророк «религии будущего» и культ этой религии – труд.
«Ибо на труде лежит печать какого-то вечного благородства, даже святости. И как бы ни был человек удручён, как бы ни забывал он о своём высоком призвании, у него всё ещё остаётся надежда, если он действительно и серьёзно работает; только в праздности – вечное отчаяние. Как бы ни был труд подчинён маммоне, как бы он ни был унижен, он всё же остаётся связующим звеном между человеком и природой; уже одно только настойчивое желание завершить начатый труд всё более и более приближает человека к истине, к законам и предписаниям природы… Труд имеет бесконечное значение; посредством труда совершенствуется человек. Осушаются гнилые болота; на их месте появляются прекрасные поля и великолепные города, и прежде всего сам человек перестаёт быть гнилым болотом и бесплодной, вредоносной пустыней. Смотрите, какой гармонией преисполняется душа человека даже при самой низкой работе, с того момента, как человек отдаётся труду! Сомнения, желания, печаль, смятение, отвращение, даже отчаяние – все они, как адские псы, осаждают душу бедного подёнщика, как и всякого другого человека, но он мужественно берётся за свою работу, и они с ворчанием отступают в далёкую преисподнюю. Человек теперь стал человеком; священное пламя труда действует на него как очищающий огонь, сжигающий в своём светлом, священном пламени всякую скверну и даже самый зачумлённый воздух… Благословен тот, кто нашел работу по душе; ему не надо другого благословения. У него есть работа, есть цель в жизни; он нашёл её, увлечён ею, и вот его жизнь течёт теперь свободным потоком по каналу, вырытому среди застоявшегося болота человеческой нужды, – этот канал отводит застоявшуюся воду из-под самой отдалённой тростниковой заросли и обращает смрадное болото в зелёный плодородный луг. Труд есть жизнь; по существу у тебя нет других познаний, кроме приобретённых посредством труда; всё остальное есть гипотеза, предмет схоластических споров, витание в облаках и погружение в бесконечный логический водоворот, – до тех пор, пока мы не испытаем этих знаний на деле и не закрепим их. Сомнения, какого бы рода они ни были, могут быть разрешены только посредством деятельности… У древних монахов было прекрасное изречение: laborare est огаге, работа – это культ. Древнее всякого евангелия, которое возвещалось в проповедях, было это невысказанное, не излагаемое в проповедях, но неугасимое, вечное евангелие: трудись и находи удовлетворение в труде. О, человек, разве в глубине твоего сердца не заложен дух деятельности, сила труда, которая горит, как ело тлеющий огонь, и не даёт покоя, пока ты не разовьёшь её, пока ты не запечатлеешь её кругом себя в деяниях? Всё, что беспорядочно, невозделано, ты должен упорядочить, урегулировать, сделать годным для обработки, покорным себе и плодородным. Всюду, где ты находишь беспорядок, там твой исконный враг; быстро напади на него, покори его, вырви его из власти хаоса, подчини его своей власти – власти разума и божественного начала! Но мой совет: прежде всего нападай на невежество, глупость, озверение; где бы ты ни нашёл их, рази их, неустанно, разумно, не успокаивайся, пока ты живёшь и пока они живы, рази, рази, во имя бога рази! Действуй, пока ещё день; придёт ночь, и никто уже не сможет работать. – Всякий истинный труд священен: он – пот лица твоего, пот мозга и сердца; сюда относятся и вычисления Кеплера, размышления Ньютона, все науки, относятся все прозвучавшие когда-либо героические песни, всякий героический подвиг, всякое проявление мученичества, вплоть до той «агонии кровавого пота», которую все люди прозвали божественной. Если уж это – не культ, то к чорту всякий культ! Кто ты, жалующийся на свою жизнь, полную горького труда? Не жалуйся, пусть небо и строго к тебе, но ты не можешь назвать его неблагосклонным; оно – как благородная мать, как та спартанская мать, которая, подавая своему сыну щит, сказала: со щитом или на щите! Не жалуйся: спартанцы тоже не жаловались… В мире существует лишь одно чудовище – это лентяй. Разве его религия не сводится к тому, что природа – это фантом, бог – ложь, человек и его жизнь – тоже ложь».
Но и труд вовлечён в дикий водоворот беспорядка и хаоса; облагораживающее, просвещающее, развивающее начало стало жертвой путаницы, смятения и мрака. Это ведёт нас к действительно главному вопросу, к вопросу о будущности труда.
«Труд, который наши друзья на континенте, уже довольно давно и несколько бестолково топчущиеся вокруг этого вопроса, называют «организацией труда», – какой это будет труд! Необходимо изъять это дело из рук нелепых ветрогонов и поручить его дельным, разумным, работоспособным людям; надо немедленно приняться за это, начать проводить в жизнь и до конца провести, если только Европа, или по крайней мере Англия, ещё хочет долго оставаться обитаемой. Стоит взглянуть на наших высокоблагородных герцогов – творцов хлебных законов, или на наших духовных герцогов и пастырей душ, «получающих минимально около четырёх тысяч пятисот фунтов годового дохода», и надежды наши, конечно, несколько поостынут. Но мужайтесь! В Англии ещё найдутся благородные люди. Неукротимый фабричный лорд, не подашь ли и ты какой-либо надежды? До сих пор ты был морским разбойником; но за этим суровым челом, в этом неукротимом сердце, которое могло победить хлопок, не кроется ли возможность ещё других, в десять раз более благородных побед?» – «Оглянитесь! Все ваши несметные войска охвачены мятежом, смятением, они находятся в состоянии беспомощности, накануне гибели в огне, накануне безумия! Они не желают больше маршировать для вас по принципу спроса и предложения, за шесть пенсов в день; они не желают и имеют на это право. Они почти на грани помешательства; будьте же благоразумнее! Эти люди не станут больше маршировать, как обманутая и мятущаяся чернь, а пойдут сомкнутой, стройной массой с подлинными вождями во главе. Все человеческие интересы, все общественные начинания на известной ступени своего развития нуждались в организации, и теперь величайший из всех человеческих интересов – труд – требует организации».
Для осуществления этой организации, для замены ложного руководства истинным руководством и истинным правительством Карлейль требует установления «истинной аристократии», «культа героев»; в качестве второй великой задачи он выдвигает требование отыскать этих Spicxoi, наилучших, под руководством которых можно было бы «соединить неизбежную демократию с необходимым суверенитетом».
В этих выдержках с достаточной ясностью выступает точка зрения Карлейля. Весь его образ мыслей по существу пантеистический, и притом немецко-пантеистический. Англичанам совершенно чужд пантеизм, они признают лишь скептицизм; результатом всей английской философской мысли является разочарование в силе разума, отрицание за ним способности разрешить те противоречия, в которые в конце концов впали; отсюда, с одной стороны, возврат к вере, с другой – приверженность к чистой практике без малейшего интереса к метафизике и т. д. Поэтому Карлейль со своим пантеизмом, ведущим своё происхождение от немецкой литературы, является тоже «феноменом» в Англии, и притом довольно-таки непонятным феноменом для практических и скептических англичан. Они смотрят на него с изумлением, говорят о «немецком мистицизме», об исковерканном английском языке; иные утверждают, что, в конце концов, тут что-нибудь да скрывается; его английский язык, правда, не обычен, но всё же он красив; Карлейль – пророк и т. п., но никто толком не знает, какое всему этому можно найти применение.
Для нас, немцев, знающих предпосылки карлейлевской точки зрения, дело довольно ясно. Остатки торийской романтики и заимствованные у Гёте гуманистические воззрения, с одной стороны, скептически-эмпирическая Англия, с другой, – этих факторов достаточно, чтобы вывести из них всё мировоззрение Карлейля. Как и все пантеисты, Карлейль ещё не освободился от противоречия, дуализм у Карлейля усугубляется тем, что он, хотя и знает немецкую литературу, но не знает её необходимого дополнения – немецкой философии, и потому-то все его воззрения непосредственны, интуитивны, больше в духе Шеллинга, чем Гегеля. С Шеллингом, т. е. прежним Шеллингом, а не Шеллингом периода «откровения», у Карлейля действительно много точек соприкосновения; со Штраусом, который по своим воззрениям был также пантеистом, он сходится в «культе героев» или в «культе гения».
За последнее время в Германии критика пантеизма проведена с такой исчерпывающей полнотой, что ничего больше не остаётся добавить. Тезисы Фейербаха в «Anekdota»[189] и сочинения Б. Бауэра дают всё, что относится к этому вопросу. Поэтому мы можем ограничиться тем, что просто сделаем выводы из карлейлевской точки зрения и покажем, что по существу она представляет собой лишь преддверие к точке зрения нашего журнала.
Карлейль жалуется на суетность и пустоту века, на внутреннюю гнилостность всех социальных установлений. Жалоба эта справедлива, но одними жалобами ничего не сделаешь; чтобы избавиться от зла, надо отыскать его причину; и если бы Карлейль поступил так, он нашёл бы, что это разложение и пустота, это «бездушие», эта иррелигиозность и этот «атеизм» имеют свою основу в самой религии. Религия по существу своему есть выхолащивание из человека и природы всего их содержания, перенесение этого содержания на фантом потустороннего бога, который затем из милости возвращает людям и природе частицу щедрот своих. Пока сильна и жива вера в этот потусторонний фантом, до тех пор таким окольным путём человек добивается хоть какого-нибудь содержания. Сильная вера средневековья придавала, несомненно, всей этой эпохе значительную энергию, но энергию, пришедшую не извне, а коренившуюся уже в природе человека, хотя и в бессознательном, неразвитом состоянии. Вера постепенно слабела, религия распадалась перед лицом возрастающей культуры, но человек всё ещё не понимал, что он поклонялся своей собственной сущности и обоготворял её, как некую чуждую сущность. Находясь в этом бессознательном состоянии и в то же время в состоянии безверия, человек не может иметь никакого духовного содержания, он неизбежно отчаивается в истине, разуме и природе, и эта пустота и бессодержательность, неверие в вечные факты вселенной будут продолжаться до тех пор, пока человечество не поймёт, что сущность, которой оно поклонялось как богу, была его собственной, до сих пор ему не известной сущностью, пока… впрочем, зачем мне переписывать Фейербаха?
Пустота существовала уже давно, потому что религия есть акт самоопустошения человека; а теперь, когда пурпур, прикрывавший эту пустоту, поблёк, когда туман, её заволакивавший, рассеялся, вы удивляетесь, что теперь, к вашему ужасу, эта пустота выступила на свет?
Карлейль, далее, обвиняет век в лицемерии и лжи – это непосредственно вытекает из предыдущего. Конечно, пустоту и бессилие надо приличным образом замаскировать, надо придать им видимость силы при помощи всяких декораций, пышных одеяний и фижм! Мы тоже нападаем на лицемерие современного христианского миропорядка; борьба с ним, наше освобождение от этого лицемерия и освобождение мира от него, в конце концов, являются нашим единственным насущным делом; но так как мы пришли к познанию этого лицемерия благодаря развитию философии и так как мы ведём борьбу на научной основе, то сущность этого лицемерия не является для нас столь загадочной и непонятной, какой она, несомненно, ещё представляется Карлейлю. Это лицемерие мы также относим за счёт религии, первое слово которой есть ложь, – разве религия не начинает с того, что, показав нам нечто человеческое, выдаёт его за нечто сверхчеловеческое, божественное? Но так как мы знаем, что вся эта ложь и безнравственность проистекает из религии, что религиозное лицемерие, теология, является прототипом всякой другой лжи и лицемерия, то мы вправе распространить название теологии на всю неправду и лицемерие нашего времени, как это впервые сделали Фейербах и Б. Бауэр. Пусть Карлейль прочтёт их сочинения, если он желает знать, откуда проистекает безнравственность, отравляющая все наши отношения.
Надо, дескать, создать новую религию, пантеистический культ героев, культ труда, необходимо во всяком случае ждать возникновения такой религии в будущем. Но это совершенно невозможно; все возможности религии исчерпаны; после христианства, после абсолютной, т. е. абстрактной религии, после «религии как таковой», не может больше появиться никакой другой формы религии. Карлейль сам признаёт, что католическое, протестантское или всякое другое христианство неудержимо идёт навстречу гибели; если бы он знал природу христианства, он увидел бы, что после христианства уже невозможна никакая другая религия. Невозможен также и пантеизм! Сам пантеизм является выводом из христианства, ещё неотделимым от своей предпосылки, – по крайней мере, современный спинозовский, шеллинговский, гегелевский и также карлейлевский пантеизм. От необходимости доказывать это меня снова избавляет Фейербах.
Как было сказано, и мы придаём большое значение борьбе против несостоятельности, внутренней пустоты, духовной смерти, неискренности века; со всем этим мы ведём борьбу не на жизнь, а на смерть, так же, как Карлейль, но мы имеем гораздо больше шансов на успех, чем он, потому что знаем, чего хотим.
Мы хотим покончить с таким атеизмом, каким его изображает Карлейль, мы хотим возвратить человеку содержание, которого он лишился благодаря религии, – не какое-то божественное, но человеческое содержание, и это возвращение сводится просто к пробуждению самосознания. Мы хотим устранить всё, что объявляет себя сверхъестественным и сверхчеловеческим, и тем самым устранить лживость, ибо претензия человеческого и естественного быть сверхчеловеческим, сверхъестественным есть корень всей неправды и лжи. Поэтому-то мы раз и навсегда объявили войну также религии и религиозным представлениям и мало беспокоимся о том, назовут ли нас атеистами или как-нибудь иначе. Между тем, если бы карлейлевское пантеистическое определение атеизма было правильным, настоящими атеистами оказались бы не мы, а наши христианские противники. Нам в голову не приходит нападать на «вечные внутренние факты вселенной»; напротив, только мы и обосновали их настоящим образом, доказав их вечность и защитив их от всемогущего произвола противоречивого в себе самом бога. Нам в голову не приходит объявлять «мир, человека и его жизнь ложью»; напротив, эту безнравственность допускают наши христианские противники, когда ставят мир и человека в зависимость от милости какого-то бога, созданного на самом деле лишь благодаря отражению человека в хаотичном материале его собственного неразвитого сознания. Нам в голову не приходит подвергать сомнению или презирать «откровение истории»; история – это для нас всё, и она ценится нами выше, чем каким-либо другим, более ранним философским учением, выше даже, чем Гегелем, которому она, в конце концов, должна была служить лишь для проверки его логической конструкции.