Текст книги "Европа. Два некролога"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
– история, которая, говорит нам Гегель, как раз не есть почва для счастья. «Периоды счастья в ней пустые страницы»[14]14
Hegel, Vorlesungen Qber die Philosophie der Geschichte, Werke, Bd.12, Frankfurt/Main 1970, S.42.
[Закрыть]. Если таким образом пуританская теология предпринимательства покоится на идеале счастья, которое надлежит стяжать себе «в поте лица» и в поклонении демону удачи, то немецкая экзегеза счастья вполне умещается в следующем респонсории двух немецких мейстеров. Фридрих Геббель: «Господь Бог был в растерянности, что ему делать с множеством людей, которые не знали, куда себя девать; тогда он создал счастье»[15]15
Ф. Геббель, Избранное в двух томах. Т. 2, М., 1978. С. 470.
[Закрыть]. Фридрих Ницше: «Осел же прокричал на это: И-А»[16]16
«Так говорил Заратустра», гл. «Пробуждение».
[Закрыть].
Лишь одной разновидности счастья может немец воздать должное, именно: когда счастье означает смерть. Духовная наука учит нас различать европейские народы по знакам возложенных на них задач.
«Подобно тому как итальянский народ имеет целью развить ощущающую душу, французский душу рассудочную, английский душу сознательную, задачей немца является развитие Я, и в существе немецкого народа многое становится понятным, если мы почувствуем и поймем, как всё то, что представляет собой немецкую культуру, проистекает из Я» (Рудольф Штейнер в Мюнхене 3 декабря 1914 года). Это место следует читать в контексте следующего сообщения (Дорнах, 20 августа 1921 года), в котором описывается способ приближения к названному Я: «Кто серьезно стремится к познанию, тот обнаруживает в мировом свершении возможность подступиться к Я только при одном явлении: при явлении смерти.
Как раз тогда, когда со смертью прекращается человеческое существо, когда человеческое тело в известной степени передается внешним силам, у которых оно было оттянуто с момента рождения или зачатия вплоть до смерти, когда мы способны составлять себе лишь представление о человеке и, следовательно, у нас нет уже никакой возможности судить о человеке, исходя из телесного, тогда лишь для нас впервые становится возможным приблизиться к Я». Это значит: немец осиливает свою жизненную задачу (= развитие Я) лишь из умения умереть. Его мышление, адекватное его чувству долга и, следовательно, счастья, полностью идентифицируется со смертью. Оттого смерть, которую он переживает в тайной формуле in Christo morimur, предстает ему как «счастье людей»[17]17
Рудольф Штейнер в Дорнахе 21 декабря 1918 года.
[Закрыть]. Надменному cogito, ergo sum, этой итоговой максиме галльской рассудочности, уделяет он ровно столько внимания, сколько требуется для её окончательного опровержения. Мыслить значит для него мыслить до конца и, за отсутствием такового, поверх и по ту сторону конца. Немецкий реквием есть немецкий каламбур: немец гибнет (er geht zugrunde), когда он доискивается до оснований (wenn er zu den Grunden geht). Жорж Клемансо, не в последнюю очередь обязанный своим успехом политика удачно оброненной остроте: «Il у a en Europe vingt millions d'Allemands de trop» – «Немцев в Европе на двадцать миллионов больше, чем следует», высказал однажды вещие слова, доказывающие, что и ненависть может при случае стать источником познания: «В природе человека лежит любить жизнь. Немцу неведом этот инстинкт. В немецкой душе, в искусстве, в мире мыслей и литературе этих людей есть некий род непонимания всего того, что действительно составляет жизнь, её прелесть и величие. Напротив, они исполнены болезненной и сатанинской тоски по смерти.
Эти люди любят смерть. Дрожа, словно в опьянении, и с улыбкой экстаза взирают они на неё, как на некое Божество. Откуда у них это? Я не знаю… Прочтите лишь их поэтов: всюду Вы обнаружите смерть! Смерть пешую и смерть верхом на коне… смерть во всех позах и всех одеяниях»[18]18
Jean Martet, Le Tigre, Paris 1930, p. 74.
[Закрыть]. Едва ли это на редкость меткое попадание допускает иное опровержение, кроме опровержения – смертью. Нужно подумать о том, что сказавший эти слова нынче мертв, или, если следовать его же собственной логике: посвящен тем временем в «немецкое». Живой Клемансо, ненавидящий немцев, как смерть, находит, будучи сам умершим, свое будущее в альтернативе: либо ненавидеть самого себя в смерти, либо – радикально изменить свое отношение к любящим смерть немцам. Есть возможность помянуть покойного жизнелюбивого латинянина, продумывая вместе с ним следующую мысль Шеллинга: «Смерть человека, – говорит Шеллинг, – хочет быть не столько расторжением, сколько эссентификацией, в которой погибает только случайное, между тем как сущность, то, что собственно и есть сам человек, сохраняется. Ибо ни один человек не являет себя при жизни полностью как тот, кто он Есть. После смерти он есть просто Он сам. В этом лежит отрадность смерти для одних и её ужасность для других»[19]19
Schelling, Samtliche Werke, Stuttgart 1856ff. Bd. 14, S. 207.
[Закрыть]. Любовь немца к смерти есть его любовь к сознанию и мышлению; Карл Фортлаге, выдающийся психолог в эпоху отсутствия всякой психологии, писал в 1869 году: «Сознание есть малая и парциальная смерть, смерть есть большое и тотальное сознание, пробуждение всего существа в свои сокровеннейшие глубины»[20]20
K. Fortlage, Acht psychologischen Vortrage, Jena 1869, S.39. Рудольф Штейнер цитирует эти слова в «Von Seelenratseln»
(1917), 7‑е приложение.
[Закрыть]. Божество, именуемое смертью, называется по–немецки Божеством мышления. Есть некая бессты– жесть в том, когда, рассуждая о «природе человека», выдают эту природу за собственность каждого отдельного человека и выражают её притяжательными местоимениями. Но человеческая природа лежит не в (картезианской) шишковидной железе, не где–нибудь еще «в» том вот человеке. Она есть, с позволения сказать, мысль, и, как таковая, ни «моя», ни «твоя», а подчеркнуто и неопровержимо: мысль мира. «Моя» мысль – это просто недомыслие или языковая привычка, по аналогии с «моей» гипертонией или, скажем, «моим» обменом веществ. Очевидно, что в обмене веществ, свершаемом на «мне» миром, я повинен не больше, чем дерево в «своем» росте или морская галька в «своей» гладкости, т. е., говоря со всей определенностью, я тут ни при чем. «Мой» обмен веществ осуществляется без моего участия, хочу сказать: даже в качестве ученого физиолога я не обмениваюсь веществами, а только извне заключаю к свершаемому на «мне» обмену веществ, никак не желая взять в толк, что действительный СУБЪЕКТ этого процесса, милостиво позволяющий мне иллюзию собственнического сознания, – МИР, который я по философской недогадливости всё еще рассматриваю как объект. Со всей строгостью: я был бы вправе говорить о «моем» обмене веществ (по существу, любом телесном процессе) лишь в том случае, если бы в моих силах было сознательно производить его, т. е. изживать некий процесс мира как самого себя. Так же обстоит дело и с мыслью, хотя в отличие от бессознательно–телесных отправлений шансы на притяжательное местоимение здесь УЖЕ реальны и осуществимы. Именно: моя способность мышления есть умение осознавать и сомыслить мыслящую меня мысль мира, т. е. мысленно рекапитулировать её становление в артикулированно логических усилиях воссоздания. Если же признать, что условием мысли является её помысленность, то и к природе человека апеллируют тогда лишь, когда природа эта мыслится, а не, скажем, ощущается или смакуется. Было бы дурной шуткой заподозрить государственного мужа Клемансо в том, что своим убеждением: «В природе человека лежит любить жизнь», он имел в виду сказавшего: «Я есмь вечная Жизнь». Жизнь, к которой апеллирует министр–президент Клемансо, однозначно идентична «парижской» жизни (la vie parisienne), и мы готовы были бы замять инцидент, не будь этот частный парижский случай распространен на «природу человека» как таковую. Клемансо, герой дня и примариус Версальского мира, не мог еще знать, что любовь немца к смерти есть любовь к искомому Я, которое впервые обретается в пробуждении от сна витальных рефлексов в (посмертную) действительность сознания.
Если что и ужасает влюбленного в жизнь француза, так это немецкий первофеномен смерти. Карл Баллмер следующим образом характеризует названный первофеномен: «Интересно в смерти не то, что она убивает; интересно в смерти то, что она “есть"»[21]21
K. Ballmer, Deutsche Physik von einem Schweizer, Siegen/Sancey le Grand 1995, S.99.
[Закрыть]. Строго по Шеллингу, немец заключает из того, «что она есть» («daB er ist»), к тому «что она есть» («was er ist»), чтобы далее (строго по Штирнеру) сжать суть дела в вопрос: «кто она есть». Если (резюмирует немец) в смерти прежде всего интересно, что она есть и что она есть, то последнее, о чем тут можно еще спросить, – это вопрос, перед которым в бессилии замирает как отточенный на чувственном рассудок латинянина, так и настоянное на чувственном сознание англосакса: КТО есть смерть? Хотя мир навостряет уши и затаивает дыхание при этом немецком схождении в ум, его сопроводительной реакцией является не посвятительный ужас понимания, а судорожная самозащита насмешки. Даже у эластично мыслящих философских одиночек не видно и намека на готовность понимающе приблизиться к смертельной серьезности вопроса. В лучшем случае отделываются ссылками на немецкий философский декаданс (Хайдеггер), когда возникает потребность понять что–либо в смерти. Но смерть, которая есть, есть уже не смерть собственно, а только «отсутствие сознания поверх смерти»[22]22
Рудольф Штейнер в Норркёпинге 12 июля 1914 года.
[Закрыть]. Вопрос: кто есть смерть? – получает тем самым вполне прегнантный ответ, по–своему удовлетворительный как для германо– ненавистника Клемансо, так и для ученика духовной науки: для первого как аргумент в пользу уничтожения этого сатанинского племени, для второго в подтверждение его мировой миссии в духе. Ответ на вопрос: Кто есть смерть? – гласит: «Смерть – это мейс– тер из Германии» («Der Tod ist ein Meister aus Deutschland»).
Нет сомнения, что единственно адекватной реакцией на услышанное было бы затаенное дыхание зрителя перед танцем канатоходца – на высоте, при которой голова и сама не отличается от головокружения. Тем предсказуемее оказывается неадекватная реакция
– реакция политика и судьи. Поскольку легче представить себе канатоходца на костылях, чем политика или юриста, глядящего на что–либо с головой, запрокинутой вверх, участь приведенного выше ответа была предрешена сама по себе. Обезображенный до неузнаваемости политиками и судьями, он стал добычей литераторов и газетчиков, которые с тех пор обнюхивают его, как жюльверновские туземцы очки доктора Паганеля. Нам (автору и тем из читателей, которые уже не перестанут читать) нет никакого дела до того, что ответ этот с такою же воинственной неосведомленностью гипертрофируется слева, с какой он умаляется справа[23]23
Так в немецкой политоптике. По–русски это надо читать наоборот. Когда немец слышит «Союз правых сил», он представляет себе как раз бритоголовых; немецкие левые – это те, о которых хорошо сказала однажды одна пишущая женщина в статье о «красном Дании» Кон—Бандите: «Он будет производить впечатление неопрятного, даже если будет ежедневно принимать душ».
[Закрыть]. «Смерть – это мейстер из Германии». Ну, разумеется, из Германии. Откуда же еще? Предки победителя Клемансо еще со времен Тридцатилетней войны не без основания ломали себе голову над задачей покончить с этим ненавистным канатопроходцем и испытателем утроб. С тех пор немецкая история разыгрывается во дворе Каиафы. Нужно было лишь не упустить «историческую необходимость», чтобы, идентифицировав мейстера, расправиться с ним раз и навсегда. Час пробил в XX веке, когда судейские команды Запада и Востока сошлись во франконском городе мейстерзингеров, объединенные единой целью и страстью столь методично бить ненавистную нацистскую карту пока даже идиоту не станет ясно, кто есть кто. В городе Дюрера, Нюрнберге 1945 года, политико–юридическая идентичность «мейстера из Германии», казалось бы, была установлена непреложно. И всё же: чем однозначнее утверждала себя судейская воля считать вопрос окончательно решенным, тем большие перспективы сулил он (будущей) мысли. Если в Нюрнберге 1945 года перед судом стояла не просто немецкая судьба истекшего двенадцатилетия, но немецкое как таковое; если, таким образом, глобальная акция миротворчества под девизом: «Убей немца» – означала для прогрессивного человечества: «Убей смерть», то самое время было бы напомнить названному человечеству о том, что смерть подлежит ведомству отнюдь не одних юристов, но и, с позволения сказать, гностиков и что легковоспламеняемый целановский рефрен: «Смерть – это мейс– тер из Германии» – меньше всего годится для плакатного жанра и журналистского ли– хомыслия. В гнозисе духовной науки смерть опознается как Бог—Отец. «Что именно должен искать человек… за гранью смерти, как и за всем чувственно данным? Отца, космического Отца! Подобно тому как человек должен учиться говорить о каждой вещи: “Это истинный Отец“, так должен он учиться говорить себе: “Смерть – это Отец“» (Рудольф
Штейнер в Касселе 6 июля 1909 года). Это значит: мысля вещи, сущность вещей, мыслят саму смерть. Смерть и есть reductio ad essentiam (Шеллинг), видение вещей в Боге. Говоря со всей строгостью: поскольку на немца возложена задача мысляще развивать Я, поскольку с другой стороны к Я можно подступиться только в смерти, то немцу надлежит стряхнуть с себя оптимистичное cogito философов и завести знакомство со смертью. Требование memento mori со времен Платона выступает как знак и пароль философской аутентичности. Философ по определению – это тот, кто мыслит и живет в сознании некой самодостаточной цели: смочь умереть. Скажи мне, как ты умираешь, и я скажу тебе, какой ты философ. Какой–нибудь знатный римлянин и не знал иного счастья, кроме умения перехитрить неопределенную долготу жизни удавшимся мгновением смерти. Если философия могла быть вообще признана жизнеспособной, то не иначе как перед форумом смерти. Правда, с одной существенной оговоркой: memento mori, до того как оно было онемечено, заявляло о себе всегда как исключительно этическое, а не в то же время и логическое требование. Это значит: философствовали не из познанной, воспринятой в самой сердцевине мыслительной субстанции смерти, а всего лишь навстречу некой извне настигающей, чуждой, трансцендентной, «потусторонней» смерти. Оптимум такой философии – от Сократа до Марка Аврелия – скрещивает умирающую антику с только что родившимся христианством. В немецкой тональности проблема заостряется уже не столько в этосе, сколько в логосе, или, точнее говоря, её этические перспективы оказываются возможными лишь на фоне её логической продуманности. Поскольку действительное мышление выступает впервые в форме имагинации, последняя же есть непосредственное бытие смерти, всё равно: посмертной смерти или еще прижизненно переживаемой, немец живет не только в перспективе смерти, но и как – смерть. Карл Баллмер: «Тот, кто уполномочен мыслить, поставлен перед альтернативой: убивать или самому стать смертью»[24]24
К. Ballmer, Umrisse einer Christologie der Geisteswissen–schaft. Texte und Briefe, Dornach, 1999, S. 147.
[Закрыть]. «Когда Бог, – говорит Лютер, – хочет сделать нас живыми, он убивает нас». Мы читаем: в Боге оба полюса, убивать и убивать себя, суть одно. Бог убивает, как Смерть, когда он хочет породить Жизнь. Немец, ПОСКОЛЬКУ ОН МЫСЛИТ, убивает лишь САМОГО СЕБЯ. Ставшая притчей во языцех основательность немецкого мышления означает на деле: немец мыслит в векторе смерти, его мышление основательно и радикально в той мере, в какой оно тождественно со смертью. Кантовское трансцендентальное единство апперцепции, фихтевское Я, абсолютное тождество Шеллинга, гегелевская абсолютная идея, воля Шопенгауэра, гартмановское бессознательное – всё это суть различные псевдонимы философствующего Субъекта, имя которого Смерть и который известен миру как немецкий мейстер par excellence. Мейстер учит. Но учит он уже не эстетике вхождения в смерть (в память об автаркических люцифериках древности), а смерти как мышлению сущности вещей. Он насаждает свое мышление в мире не огнем и мечом, подобно Александру, навязавшему однажды миру греческую мысль, но как подлинный друг идей, читающий платоновский симпосион сквозь окуляр Евангелия от Иоанна (15,13): нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. Если милые немцы избегают положить души свои за друзей своих (каковые друзья суть мысли), то они перестают мыслить, и тогда немец становится проклятием мира. Руки опускаются при виде ухитряющегося не мыслить соотечественника Гегеля. Миру не везет с этими немцами, которые, когда они мыслят, внушают ужас, когда же нет, отвращение. «J'aime tellement l'Allemagne que je suis ravi qu'il y en ait deux» (Я так люблю Германию, что я в восторге оттого, что их две), – говорит Франсуа Мориак[25]25
Г. Франсеши, издатель «Рассуждений о причинах величия и упадка римлян» Монтескье (Paris, Librairie des bibliophiles, s. a.), следующим образом комментирует слова автора о немцах как «лучших людях мира» («les meilleures gens du monde», p. 253): «Сегодня, после войны 1870 года, Монтескье был бы менее любезен к ним. Во Франции не разрешается отныне говорить о немецкой доброкачественности. Этот предрассудок потерял силу. Солдаты Вильгельма преподали нам урок. Мы не верим больше поэтам, воспевающим белокурую и нежную Германию, и философский сентиментализм г-жи де Сталь не в состоянии уже ввести нас в заблуждение. Впрочем, в нашей воле лежало – не дать так жестоко обмануть себя. Нам следовало бы положиться на древние хроники наших отцов, на свидетельство нашего старого Фруассара, который лучше оценивал немцев, чем Монтескье, и который являет их нам такими, какими они сами явили себя во время последней войны, т. е. столь же свирепыми и хищными, как их достойные предки, средневековые наемники». Так судит об этом потомок Людовика ХЩ разграбившего Рейнскую область, и Наполеона, едва не стершего Пруссию с лица земли.
[Закрыть]. Допустив, что не мыслит француз – подумаешь! он возмещает это с лихвой своим виртуозным говорением. Если не мыслит англичанин, то недостаток этот компенсируется его прирожденными повадками холодного и отстраненного зрителя – длительность английского мышления определяется не нуждами проблемы, а разогретостью камина и раскуренностью трубки. В случае немца, который не мыслит, дело при всеобщем одобрении передается в международный трибунал, после чего он хоть и продолжает не мыслить, но уже не как немец, а «как все». Он не способен ни блистать языком, ни впечатлять молчанием; на что он, дезертир мышления, единственно способен (или был способен, потому что сегодня он не умеет даже этого), так это стоять навытяжку, подбадривать себя вульгарной идеологией и, горланя песни, шагать к Валгалле. Что миф XX века – немецкий миф par excellence, это вызывает так же мало сомнений, как и то, что немецкая история XX века есть история подмен этого мифа двойниками. Познанию Христа соотечественники Шеллинга предпочли сначала руны, краниометрию и Байрейт, а после дискредитации последних неотразимый American Dream. Немецкому мифу XX столетия, не захотевшему осознать себя как науку Христа, не оставалось ничего иного, как стать политическим кролиководством, где кроликов в зависимости от сценария примеряли на роль либо белокурых бестий, либо уже кроликов собственно.
Я возвращаюсь к тому, с чего начал: поскольку Провидением на Среднюю Европу была возложена задача сотворить грядущему эфирно Христу его мыслетело, история Европы не могла быть ничем иным, как устранением из организма мира его европейской сердцевины. 28 июня 1897 года в английской Saturday Review воля Запада была впервые оглашена прямым текстом, дабы никто впоследствии не обвинил миротворцев в вероломстве: «Germaniam esse delendam». Мотивация: иначе она разрушит нас. (Лорд Вансит– тарт: «Где бы ни появлялись немцы, всюду они искореняют культуру».) Понадобилась совокупная хитрость и умность всех спецслужб христианского мира, чтобы искоренить проклятый немецкий вирус. «Тут и становится ясным, насколько мы нуждаемся в духе истины, если желаем постичь вещи в их действительности. Ибо речь идет о том, чтобы мы пробились к объективности, которая может быть достигнута лишь через дух истины. Тогда мы уже и сегодня сумеем постичь то, о чем станет известно в более позднее время, именно ЧТО ЭТА ВОЙНА ЕСТЬ ЗАГОВОР ПРОТИВ НЕМЕЦКОЙ ДУХОВНОЙ ЖИЗНИ» (Рудольф Штейнер в Штутгарте 30 сентября 1914 года). Историки и репортеры не пожалели тем временем усилий настолько опорочить слово заговор, что говорить о заговоре серьезно и предметно требует не только остроты ума, но и обостренного мужества. Недаром же было замечено однажды, что историки могущественнее самого Господа Бога, ибо Бог не может изменить бывшее, а они могут. Впрочем, историками можно было бы и пренебречь там, где есть возможность получить историю из рук тех, кто делает историю. Лорд Кромер, организатор и генеральный консул Египта, в самом начале войны 1914 года подтверждает диагноз Рудольфа Штейнера: «Одна из причин, по которой мы участвуем в этой войне, заключается в том, что мы обязаны спасти мир, прогресс и культуру от того, чтобы они не пали жертвой философии Ницше»[26]26
Цит по: Е. Bertram, Nietzsche. Versuch einer Mythologie, Bonn 1985, S. 375. Поучительно было бы прочесть эти слова в контексте следующей формулы: «Сущность английской внешней политики: филантропия плюс 5 процентов» (Сесил Родс).
[Закрыть]. Всяческое уважение сиятельному лорду, сумевшему–таки с чисто немецкой основательностью осуществить некую Wesensschau европейской войны и увидеть её не покрытой пропагандистскими перьями, а как она есть. («Наступает время, – сказано в одном из посмертно изданных фрагментов Ницше,
– когда будет вестись война за господство над землей: она будет вестись во имя философских основных учений»[27]27
Nietzsche, Samtliche Werke. Kritische Sonderausgabe, hrsg. von G. Colli und M. Montinari, Miinchen 1988, Bd. 8, S. 546.
[Закрыть].) Имя Ницше не должно сбивать с толку. В антигётеанизме союзных держав образца 1946 года «крестный отец» нацизма Ницше заменен – Шиллером: в незабываемом мементо: «Nie wieder Schiller in Deutschland!», дабы мир, прогресс и культура не пали жертвой также и этого любящего смерть немца[28]28
Хьюстон Стюарт Чемберлен вспоминает о своем английском детстве: «Я помню, словно это было еще вчера, как мне, ребенку, изображали Германию: перед каждым домом лежит навозная куча, а на навозной куче сидят босые, изголодавшиеся мальчики в лохмотьях и читают Шиллера». Houston Stewart Chamberlain, Deutschland – England. Aus den Schriften zum Weltkrieg, MQnchen 1941, S. 27.
[Закрыть]. Воля к миру, пресыщенная Рах Britannica (с января 1918 года она выступает и как Рах Americana), – такова всемирно–историческая констелляция, в которой имманентно осуществляется разрушение культуры. Рах, мы знаем это, означает и обещает здесь единственно – счастье. Но быть счастливым, мы знаем и это, значит как можно меньше думать, в идеале – не думать (сюда: The Holy Bible, The Preacher 1,18: «Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь»). Идеал: устранение всех очагов мыслительной заразы. Надпись на табличке Germany, установленной в 1945 году на границе возле Аахена: «You are entering an enemy country. Keep alert», должна была напоминать конквистадорам счастья о некой перманентной опасности этого духовно заминированного пространства. 30 декабря 1917 года Рудольф Штейнер обобщает не только актуально предстоящую (версальскую), но и более позднюю (ялтинско–потсдамскую) злобу дня на тему: What to do with Germany: «Цель заключается в том, чтобы однажды на земле могло быть сказано: столетиями раньше в самом сердце Европы существовало некое сказочное человечество, пока наконец не удалось искоренить его. Его надлежало искоренить, так как она было ужасно высокомерным. Оно возводило свое происхождение к Богам (Gottern) и называло даже своего великого поэта Гёте (Goethe), как бы намекая на то, что дух этот был ниспослан ему непосредственно Богами». Сегодня это (не искорененное покуда) человечество последовательно загоняется в маразм, дабы жизнелюбивые bambochards цивилизованного мира могли без препятствий изживать свои права и свободы[29]29
Интересное свидетельство одного неперевоспитанного немца в самом разгаре акции reeducation: «Наверняка счастье немецкого народа мыслимо только при отсутствии государства. Оно мыслимо, и оттого время от времени снится приветливый и вожделенный сон, где немцы в своих прелестных долинах и на своих покатых холмах добродушно, непритязательно, а, главное, послушно предаются мирному труду, глубокомысленно созерцают уютное припрыгивание ягнят на пастбищах, пожинают плоды со своей скудной почвы, трудятся не покладая рук, с искусным прилежанием во всяческих ремеслах изготовляют потребные продукты цивилизованной нужды, чтобы под конец из умеренно благосостоятельных слоев населения дарить миру поэтов, мыслителей и ученых, не выходящих за рамки поощрительной сдержанности. Для этого, конечно, не требуется никакого государства, никакой армии, а чиновники нужны только как налоговая служба, пропитанная дружеской благожелательностью. Счастье немецкого народа мыслимо, если немцы готовы игнорировать проблемы мира, а мир готов не слишком подступаться к немцам со своими проблемами, оно мыслимо, если немцы готовы забыть свою историю, считать свои усилия бессмысленными, свои дела и мысли ошибочными, своих великих мужей глупцами, а свою веру дуростью». Ernst von Salomon, Der Fragebogen, Stuttgart-ZQrich– Salzburg 1951, S. 63.
[Закрыть].
И всё–таки. Если нынешнее поколение Европы появляется на свет в наушниках, напяленных на окольцованные и татуированные головы, если оно приносит свое хилое зародышевое чувство «я» в жертву прожорливым технобогам, до того как это «я» вообще
увидит свет, то мир ждет от нас не просто «шума и ярости» о безвозвратно поруганном, но и – поверх всяческой скорби – сознания и понимания. Кто не способен осмыслить историю Запада в более серьезной версии, чем сказка о добром старом христианстве, посланном ко всем чертям злым атеизмом, тот пусть и впредь остается в ладу со своей уолт– диснеевски мультиплицированной христианской совестью. Ибо требуется некая мобилизованность сознания, пришедшего в себя после университетской спячки, чтобы понять, что атеизм – это не какой–то daemon ex machina, a легитимный наследник христианской религии, зачатый к 666 году в персидском городе Гондишапур[30]30
Подробнее в моей книге: Становление европейской науки. 2‑е изд. М., 2002. С. 73–99.
[Закрыть] и появившийся на свет в 869 году в Константинополе.[31]31
См. ниже, с. 50 ел.
[Закрыть] Если история Европы со второй половины XX века есть история её последовательной и плебисцитарно узаконенной афроамериканизации, то предыстория этой истории восходит именно к упомянутым датам. Афроамериканизация значит не больше не меньше, как – возврат в рефлексогенную зону, в инстинктивную сиюминутность необратимо витальных перцепций, как если бы зародыш в своей онтогенетической рекапитуляции филогенеза заблудился и застрял на колониальных стадиях жизни. Ибо только шарлатан или недоумок стали бы утверждать, что к достижениям кичащейся своим могуществом современной цивилизации принадлежит и сознание. Современная цивилизация есть цивилизация вещей: электронно–умных, лазерно
сверхточных, исполненных сатанинского достоинства артефактов, на фоне которых пользующийся ими «специалист» производит впечатление избалованного подростка. Бедный старомодный Шпенглер, не пошедший в своих прогнозах одичания Европы дальше угрозы феллашества!.. Со временем придется–таки ответить на вопрос, что же было выплеснуто с водой национал–социализма. Может быть, откроется, что ненависть к «немецкому» есть ненависть к Я и что обе мировые войны были лишь предлогом, с помощью которого охочее до жизни западное человечество полагало избежать своего осознанного посвящения в смерть. «Le moi est haissable»: нужно продезинфицировать эту формулу Паскаля от паскалевской муки и боли, чтобы получить символ веры западной цивилизации. – Современный интеллигент опознается не только по степени своей умственной и нравственной дегенеративности, но и, ко всему прочему, по своей аллергической реакции на всякого рода теории заговоров. Что теории эти лишь льют воду на мельницы действительных заговоров, догадаться до этого ему не хватает если не ума, то мужества. В конце концов, суть не в глупых или умных теориях, а единственно в способности наблюдать вещи.
Ибо заговор как факт должен быть не заговорен, а увиден. Опасность конспиролога есть всё та же опасность философа; подобно тому как один подменяет факты всякого рода дискурсами, читай: болтовней, так и другой проглядывает за сплошными конспирологиями первофеномен самой конспирации, сводящийся не к фактам и (раздельно) теориям, а единственно к фактам как теориям, стало быть, к увиденным фактам, которые, по Гёте, и суть уже теория. Шамфор, несравненный умник, фиксирует один из таких фактов в следующих словах: «En examinant la ligue des sots contre les gens d'esprit, on croirait voir une conjuration de valets pour ecarter les maitres» (наблюдая союз глупцов против умных людей, кажется, что видишь заговор лакеев, пытающихся избавиться от господ). Шамфор лишь в более секуляризованной форме выразил то, что по существу означает заговор против жизни в духе.
И если мы идентифицируем этот последний с заговором против немецкой духовной жизни, то и здесь не в угоду очередной теоретической конструкции, а сообразно факту. Доступ к факту предварен испытательным вопросом: допустив (как это сегодня на Западе можно увидеть невооруженным глазом), что слово немецкий причислено к ряду наиболее действенных аллергенов, позволительно спросить, чем вызвана эта реакция? Есть ли она следствие только недавнего немецкого прошлого или корни её дотягиваются до – Гёте и Гегеля? И не был ли исполняющий обязанности господина истории Адольф Гитлер лишь предлогом для расправы с сознанием – в миг его СОВЕРШЕННОЛЕТИЯ? Будь западный обыватель в состоянии сыграть в откровенность по–русски, скажем так: доведись ему однажды под страхом «русской рулетки» сформулировать свое отношение к немецкому в немногих словах (за ненадобностью многих), он должен был бы сказать приблизительно следующее: Я ненавижу немецкое в его духовности, так как оно выталкивает меня из рая моих непосредственно природных рефлексов. Нет ничего более абсурдного, чем ставить и прояснять немецкий вопрос, как и намертво связанный с ним еврейский вопрос, иначе, чем в перспективе духа (заметим, немецкого духа). Ставить и решать его иначе, чем в духе, значит оставлять его решение за мясниками от политики.
Ибо там, где дух приравнивается к ученому термину, а термин к flatus vocis, решающее слово в контроверзе Бэкон – Парацельс или Лейбниц—Кларк, или Гёте – Ньютон остается не за историками–философами, а за Luftwaffe и Royal Air Force. С какого–то момента догадались, что война слишком ответственное дело, чтобы доверять её генералам; в скором времени должны будут догадаться, что и философия слишком ответственное дело, чтобы доверять её – философам. Философские проблемы решаются в XX веке – «генералами», после того как людям духа угодно было стать отказниками духа, дезертирами духа, подчас и дельцами духа, выколачивающими прибыль из каждого устного или печатного слова. Тема заговора обозначается здесь как предательство клерков, что значит: названные клерки (интеллигенты) отказываются мыслить действительность сообразным действительности образом. Первофеномен заговора есть факт логического круга. Понимать – значит наблюдать и подводить наблюдаемое под соответствующее понятие. Между тем ничто не является для нашего времени более типичным, чем прогрессирующий паралич воли к наблюдению и наблюдающему мышлению. Наблюдение и мышление вытеснены говорением (это называется модным словечком дискурс, по–латински: беспорядочная и бестолковая беготня). Уже сегодня налицо чудовищное количество людей, которые в состоянии читать и понимать лишь то, что преподносится и втолковывается им в предложениях, сведенных к абсолютному минимуму простейших слов, набранных к тому же прописными буквами. Из инструкций для пользования, прилагаемых к продаваемым на сегодняшнем Западе товарам, благодарный потребитель узнаёт, между прочим, что ему не следует надевать левый ботинок на правую ногу или вводить зубную щетку в иные телесные отверстия, кроме рта.
На упаковке орешков American Airlines написано: Инструкция – Откройте упаковку, съешьте орешки! Подобно тому как физический орган ослабевает без упражнений, так атрофируется и ленивый ум. Ум делается слабым. Но слабый ум и есть слабоумие. Мы вступаем в эпоху слабоумия. Первый симптом этого слабоумия: крики об опасности, грозящей природе, и о необходимости защитить природу. Но защищать природу надо не от «выхлопных газов», а от «выхлопных мыслей»; зоны экологического бедствия обнаруживаются не по отклонениям стрелки счетчика Гейгера, а по плотности присутствия интеллигентов. Мышлению грозит опасность. Эта опасность называется в оригинале: интеллект, и уже потом в копиях: благополучие, комфорт, инертность, вялость, трафаретность, безликость, трусость, логическая и моральная нечистоплотность, высокомерие, господство фразы, словоблудие. Всё это – вместе и порознь – блокирует душу от мыслей мира. Душа мыслит тогда не мир, а отсутствие мира, не вещи, а метки вещей, не мысли, а гулкое пустое эхо от их ударов о лоб. Мыслить мысли мира значит: запретить себе слова, умничанье, терминологическую извращенность, всякого рода дискурсы и игры; значит: запретить себе себя и отдать себя в распоряжение вещам, не: высиживать теоретические дохлости, а: саботировать групповую душу академиков и навлекать на себя бессрочный бойкот. На заре нового
– эфирного – христианства мысли мы ожидаем мучеников мысли. В начинающихся гонениях на мысль взыскуем мученических свидетельств мысли. И, осененные светом познания, что Христос нынче являет себя всюду, где наблюдение вещей и мышление о вещах отвечают действительности вещей, мы говорим вместе с Мейстером Экхартом, что предпочитаем быть с Христом в аду, чем без Него на небе.