Текст книги "Европа. Два некролога"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
С началом Нового времени научное познание сокрушает истины Откровения столь же триумфально, как кромвелевские ironsides залатанных королевских рыцарей. И если усилия престарелой веры сохранить, невзирая на возраст, прыть заслуживают внимания, то не больше и не серьезнее, чем косметический вызов дамы неопределенного возраста космическим силам её одряхления. Центр тяжести лежал, стало быть, не в старой агонизирующей вере, а в становящемся научном познании: судьбы мира и культуры ориентировались уже не на метафизическую догму, а на физический эксперимент. Единственным предметом познания оказывался, как было сказано, зримый мир тел. Оставалось добиться, чтобы познающая мысль структурно уподобилась предмету познания. Если познаваемое телесно, то телесным должно быть и познающее. Понятно, что наука Нового времени хочет называться не метафизикой, а физикой. Но физика есть физика тел; она исследует мир не в духе, а в плоти. Оттого познать тело значит для мысли: имитировать тело. Научный стиль барокко кишит символами вроде: насос, часовой механизм, винты, крючки, зубцы и т. п. Даже само мышление, по Локку[47]47
J. Locke, An Essay concerning Human Understanding, Oxford 1975, p. 136.
[Закрыть], объяснимо тем, что некие невоспринимаемые тела исходят от вещей к глазам и сообщают оттуда мозгу определенное движение, вследствие чего в мозгу возникают идеи. Но как раз в этом–то пункте и стянут узел. Внимание переносится от мысли, формирующей себя по подобию тела, на само тело. Мы спрашиваем: что это за тело, на которое равняется здесь мысль? Ибо речь идет не о логическом понятии тело, а о сравнительной феноменологии тела в многообразии культурных ландшафтов. Понятие тело стоит под различными индексами модальности. Фюсис барочной физики даже отдаленно не напоминает фюсиса досократиков или даже Платона. Фюсис барочной физики христианский. Чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что есть христианское тело, достаточно справиться об этом у людей сведущих, скажем, у великого папы Иннокентия III, который в сочинении De contemptu mundi sive de miseria conditionis humanae (Lib. I, cap.l) следующим – подчеркнуто экспрессионистическим – образом резюмирует данные осмотра: «Нечистое зачатие, омерзительное питание во чреве матери, загрязненность вещества, из коего развивается человек, мерзкая вонь, выделение мокрот, мочи и кала».
Что пассаж этот представляет собой не единичное свидетельство, а общее место христианского мировоззрения, можно усмотреть на множестве других примеров. Здесь еще одна экспертиза, на сей раз из–под пера некоего клюнийского монаха, которую, не фигурируй она в серии патрологии, можно было бы принять за психоаналитический протокол: «Телесная красота заключается в коже. Ибо, сумей мы увидеть то, что под кожей… уже от одного взгляда на женщину нас бы стошнило. Её прелесть составлена из слизи и крови, из влаги и желчи. Попробуйте только представить себе, что находится у нее в глубине ноздрей, в гортани и чреве: одни нечистоты. И если мы не дотрагиваемся до слизи и экскрементов, то как у нас может возникнуть желание заключить в объятия сие вместилище нечистот и отбросов»[48]48
Odoni Cluniensis Collationum lib. III. Migne, Patrologiae cursus completus. Series latina. CXXXIII, Col.556. – Бодлеру в XIX веке придется лишь переложить в стихи эти христианские общие места, чтобы скандально знаменитой «Падалью» санкционировать декаданс.
[Закрыть]. Эта католическая pathologia sexualis (на счет которой следует отнести половые эксцессы и оргии монастырского быта), этот вотум недоверия ко всему зримому и чувственному сохраняет свою силу и в протестантизме. Для Лютера природа столь же изолгана и богопротивна, как дьявольское трюкачество. Лютеровская экспертиза природы отличается от католической разве что особенностями лютеровской чоховой стилистики: «Госпожа Очаровашка, нос картошкой, Природа, высовывается наружу и смеет тявкать на своего Бога и уличать его во лжи»[49]49
Я цитирую по кн.: H. St. Chamberlain, Goethe, MQnchen 1912, S. 265.
[Закрыть]. Нетрудно догадаться, что вышеприведенный аттест клюнийского эксперта мог бы при случае вполне подойти и к сей потешной даме. Не о природе вообще следует говорить, а лишь о христиански заклейменной, поруганной, осатаненной природе, если намереваются воздать должное западному естествознанию.
Именно в этом пункте уотсоновскому телу дан шанс вызреть и внутренне дорасти до проблемы, которую оно ребячески полагает осилить в жанре вестерн. Материализму предоставляется наконец возможность быть принятым всерьез. Если нас в этом материализме что–то не устраивает, так это недостаточность его как материализма и капитуляция перед самой что ни на есть традиционной философией; фраза: мышление есть то, что делает тело, – чересчур логична, автономна, теоретична, идеальна, чтобы можно было доверить ей – материализм. Мы не говорим: мышление (как таковое) есть то, что делает тело (как таковое), считая этот fa? on de parler досадным пятном логического обобщения на чистой доске бихевиористского сознания. Мы говорим, напротив: антихристианское мышление Нового времени есть то, что делало христианское тело Средневековья. In concreto: мышление бихевиориста Уотсона каузировано неким монашеским телом– оборотнем, не знающим, как от себя избавиться. Бихевиорист Уотсон (в Чикаго) мыслит то, что (в Клюни) делало женоненавистническое тело монаха. Что делает христианское тело? Христианское тело презирает, проклинает, бичует, увечит себя, постится, терпит нужду, смердит; оно денно и нощно борется с собой, преодолевает себя, свою греховность, свою страсть к «нехорошим вещам». Если это тело дает вырвать себе глаз, дабы никакая жена не прельщала его «нехристианскими» соблазнами, или если оно дает себя кастрировать, дабы покончить с этими соблазнами раз и навсегда, то оно причисляется к святым и регистрируется в святцах.
Дьявол непрестанно преследует его – то как похотливое видение, то как сладострастная явь; от обоих защищается оно молитвой, воздержанием и припадками падучей. Оно жесточайше ненавидит себя и наказывает себя минимумом существования. Едва ли в каком–нибудь застенке применялась такая техника пыток и глумлений, как это практиковали христианские святые со своими телами, останки которых затем выставлялись напоказ и почитались как реликвии. Христианская плоть проклинается и посрамляется с таким же рвением, с каким проклинается и посрамляется дьявол, заклятый враг Бога. Из двух душ, живущих в христианской груди, одна (метафизическая) нежится в небе, ненавидит свою земную половину и взыскует её искупления. Нужно лишь рокировать нынешний материалистический расклад чувственного и сверхчувственного, где именно сверхчувственное выступает как предмет неистребимой ненависти со стороны автономосексуально ублажающего себя тела, чтобы получить достаточно точный образ его спиритуалистического двойника. Там, где однажды преследовалось и изгонялось телесное, нынче преследуется и изгоняется духовное. Средневековый христианин
– атеист тела. Он отрицает его столь же радикально, как сегодняшний атеист – дух. Нужно представить себе некую вытесненную в мышление аскезу, чтобы прояснить случившееся. Что есть аскеза? Самоненависть удвоенного Люцифера, который первым делом разжигает в теле жажду распутства, чтобы затем в качестве кандидата во святые стыдиться собственного тела и линчевать его. Тело, замордованное во славу небесной души, и составляет центральный пафос, «столп и утверждение», христианской теории и практики.
Лишенным духа и обремененным душой стоит оно во христианстве и вызывает на себя град проклятий. Надо было упразднить дух, симулировать душу и остаться единственно при теле, чтобы потом, как бы придя в себя, субтильно вымещать на последнем (под предлогом, так сказать, его греховности) злобу за собственное ничтожество. Христианская душа делает с христианским телом как раз то самое, что злая толпа (впрочем, от незнания и, стало быть, извинительно) делала с телом Христа на крестном пути и на кресте. Не будем забывать: чего греки, отцы философии, не могли простить Христу, так это как раз его воплощенности. Христианское мышление, а точнее, языческое мышление при христианской вере, любит свой объект и считается с ним серьезно лишь в той мере, в какой он бесплотен. Когда потом, в эпоху атеизма, это мышление начинает размышлять над своим банкротством, его своеобразная патология бессознательно и целиком абсорбируется научным мышлением. Материалистическое мышление Нового времени и есть вывороченная в мышление христианская аскеза Средневековья[50]50
Подробнее об этом в моей книге «Становление европейской науки», с. 337 сл.
[Закрыть]. Теперь, в качестве физика, а не монаха бичуют уже не собственную плоть (каковую плоть, напротив, всячески холят и заставляют блистать в салонах), а плоть мира. В научном эксперименте мир чувствует себя столь же беззащитным и бесправным, как тело грешника в режиме аскезы. Совершенно фатальным оказывается то, что body подрастающего материализма обременено дурной наследственностью: следует представить себе при этом не некое эллинское тело как произведение искусства, а извращенное христианское тело, несущее следы всех подгляден– ных Боккаччо патологий. Если конфликту души и тела суждено было in metaphysids быть решенным в пользу души, то in physicis он был решен, разумеется, в пользу тела. Когда теперь с рождением галилеевской физики настал звездный час этого тела, выяснилось, что оно безжизненно. Звездный час тела называется поэтому не органика, наука жизни, а механика, или патологоанатомия природы. За res extenso, барокко скрывалось изможденное тело средневековой аскезы. На это тело и ориентировались отныне все парадигмы классической эпохи. Оттого научный эксперимент и дискурс о методе не могли быть не чем иным, как дыбой и виселицей природы. Материальный мир барочной физики, зажатый в «испанский сапог» научного метода, являл готовность быть ведомым на помочах любого научного сценария. Он мог притворяться в одном сценарии частицей, в другом волной, в третьем той и другой зараз. Некий своеобразный первофеномен открывается взору при сопоставлении естественнонаучного сценария с одновременно инсценированным иезуитским.
Если в сценарии Лойолы речь идет о том, что послушник иезуитизма должен «быть как труп, позволяющий переворачивать себя в любую сторону и обращаться с собой любым способом», то научный сценарий походит на него как две капли воды: чем же еще хотело естествознание быть, если не (в более поздней формулировке математика Пуанкаре) «сгибанием и перевертыванием природы до тех пор, пока она не приноровится к притязаниям человеческого духа»[51]51
H. Poincare, La Science et la Hypothese, Paris 1902, p. 197.
[Закрыть]. К притязаниям человеческого духа! Нужно лишь представить себе, чем могли быть названные притязания в эпоху иезуитизма и либерализма, чтобы не проглядеть за гордой геральдикой «знание – сила» скрытый комплекс неполноценности и самоненавистничества. Mind is, what body does прочитывается антропософски: прежние христианские проклятия телу трансформируются в Новое время в мысленные навыки и становятся материалистическими проклятиями природе. Если сегодня вымирают леса, высыхают моря, заражается воздух, продырявливается озон, a animal farm бунтует коровьим и свиным безумием, если природа последовательно и неуклонно вносится в «красную книгу» и грозит стать реликтом самой себя, это значит: мир претерпевает нынче в научной голове те же муки, которые тело аскета претерпевало некогда в монастырской келье.
Христианскому миру пристало бы однажды воздать должное своему Богу не «молчанием ягнят» или «волчьим лаем», а осмыслением. Выше было отмечено уже, что упразднение духа в постановлении 869 года упраздняло не больше не меньше, как понимание сущности Христа. Ибо понимание сущности Христа называется по–христиански: Утешитель, Святой Дух. Об этом Святом Духе гласит обещание, что он будет послан людям Отцом («filioque»!) как утешение. Рассмотренная так, история христианства оказывается подчеркнуто вызывающим невыполнением этого обещания. Во все времена заботой церкви было старательнейшим образом следить за тем, чтобы христиане довольствовались одной верой и не соблазнялись перспективами понимания. Христианские философы полагали совладать с мистерией Я средствами ощущающей и рассудочной души, лелея в первой христианские эмоции и не выходя во второй за рамки дохристианского мышления. Против этой действующей в глубоком христианском тылу пятой колонны Гондишапура боролся Фома; его последняя воля, последняя моральная фантазия: приготовить путь грядущему Христу—Мыслителю – определяет весь ход последующей истории Запада[52]52
Сюда: Urphanomene 3/1995, S. 65–88.
[Закрыть]. С той поры мир духа стоит под знаком мировой войны. Начало Нового времени ознаменовано тотальной мобилизацией всех духовных сил, своего рода levee en masse в духе. Мы ничего не поймем в сути европейского Нового времени, если упустим из виду особенности пренатальной миграции, именно: ключевые воплощения в общей иерархии становящейся культуры сознания. Бывшие арабские духочеловеки тянутся на Запад – в память об одной, тем временем обращенной в ислам, христианской эйкумене. Ничего удивительного, если они оседают преимущественно в туманном Альбионе: в духовном климате, где им лучше, нежели где–либо еще, пришлась бы по плечу предстоящая им задача. Задачей было: закрыть познанию доступ к Христу. Задачей было: объявить Христа действительным только в ранге категорического императива, ни в коем случае как восприятие и понятие. Задачей было: стравить народы, устроить кровавые бойни, разверзнуть врата ада, чтобы избежать мышления во Христе. Короче, задачей было: сделать некоего мейстера из Германии проклятием мира… При всем том бросалось в глаза, что старая, погрязшая в метафизических долгах Европа едва ли представляла собой наиболее удачный полигон для испытания нового оружия и установления в мире Рах Gondischapurica. Европа – в цвете лет – всё еще растрачивала несметные силы на толкование сновиденного прошлого и на улаживание провинциального конфликта «отцов и детей». Чего здесь никак не доставало, так это незакомплексованности, свободы от прошлого, ничем не сдерживаемой фантазии и возможностей пиротехники, необходимых для инсценировки сверхмощных сценариев будущего.
Тогда и снарядились добрые старые европеяне в дальний путь – в поисках подходящего павильона для съемок, или места Утопос. Настало время открывать Америку.
5. Go West!
Пока один немецкий корабль дураков, зафрахтованный на долгие столетия вперед, бесцельно и меланхолично раскачивался на водах Рейна и фламандских каналов, мощно оснащенные флотилии Западной Европы держали курс на великий Океан. Вовсе не жажда наживы срывала их с мест и бросала в неведомое (это пришло после); чего они искали, следуя за заходящим солнцем на своем пути к яблокам вест–индских Гесперид, так это земного рая. Потомки с удивлением отметят, что среди насчитывающей до сорока человек команды колумбовской «Санта Марии» не нашлось места священнику, зато нашлось место переводчику с древнееврейского и арамейского. – Последовавшая в скором времени свирепая интерлюдия конквисты должна была послужить, пожалуй, решающим предлогом для устранения испанского колосса. «Испанцы, – говорил Кортес ацтекскому царю Монтесуме, – страдают сердечной болезнью, особенно эффективным средством от которой является золото».
Если грезы об Утопии вписывались еще в эпоху души сознательной, то уж никак не для того, чтобы удовлетворять потребности души ощущающей. Английскому гению предстояло ясно и бесповоротно осознать то, для чего испанскому гению очевидным образом недоставало органа восприятия, именно: Утопии не завоевывают, на Утопии не набрасываются, как бы сорвавшись с цепи, чтобы обобрать их до последней нитки; Утопии ставят перед несовершенным миром и заставляют затем мир подражать им и равняться на них. Если нам причудилось бы представить себе Дон—Кихота, который, нисколько не отказываясь от своих химер, явился бы миру не как мишень для насмешек, а как трезвый прагматик, знающий, что и как надо делать, чтобы претворить свои химеры в жизнь, то нам пришлось бы всего–навсего отправить его в Англию и обратить в пуританскую веру. Будучи пуританином, он быстро и беспощадно заставил бы мир считаться со своими грезами и мечтаниями и вынудил бы пересмешников воздать должное его пробивному чувству мечты. – Как раз мечтателям, а вовсе не алчным конквистадорам, дано было понять, что рай – это не золотая рыбка чревоугодников и лентяев, а долгосрочная политическая программа. Не жажда золота влекла их вдаль, но только жажда Бога, и не набожностью своей маскировали они алчность, а алчностью набожность.
Со второго десятилетия XVII века начинается массовый отток пуритан в Новую Англию. Пуританами зовутся в XVII столетии смертельно серьезные мужчины, впадающие над Святой Библией в ничуть не меньший экстаз, чем ламанчский рыцарь–неудачник над своим Амадисом Галльским – по сути, честные малые, считающие свою Holy Bible неким универсальным пособием по эксплуатации мира и всерьез надеющиеся устранить с её помощью все неполадки последнего. Поражает при этом не сама серьезность, а её наивность. Наивный реалист может верить в Бога, денно и нощно молиться Богу – всё равно, реальным остается для него только Сатана. Нетрудно догадаться, что сквозь пуританскую призму Европа виделась не в более утешительном свете, чем египетская пустыня в оптике избранного народа. Европе, казалось бы, настал конец. Европа страдала хроническими и неисцелимыми пороками. В Европе ни секунды не обходилось без того, чтобы оптом и в розницу не нарушались заповеди Божьи, все десять.
Европа стала вертепом Сатаны. Бегство в Америку было Исходом. Можно допустить, что пуритане покидали Европу с таким же библейски несокрушимым чувством, с каким они, распевая псалмы, шли за Кромвелем в бой. Если это и было бегством, то бегством победителей. Приговор, вынесенный ими Европе, подчинялся той же логике и тому же пафосу, что и приговор Кромвеля, которым он рассчитывал оправдать учиненную им резню ирландцев: «Is God, will God be with you?
I am confident, Не will not». Для колониста Томаса Хукера быть в Европе значит быть в «рабстве, большем, чем египетское»; Уильям Саймондс говорит о «вавилонском пленении», из которого им удалось бежать; для Джозефа Беллами Европа – это «символ падшего мира под господством и тиранией Сатаны». «Сад Божий, – пишет Джон Коттон, – полностью пришел в запустение от наплыва похотливых людей, которые хоть и называют себя христианами, но в сердце остаются язычниками… когда они снесли ограду и пустили внутрь всех псов и свиней». Коттон Мадер, автор популярнейшей книги «Essays to Do Good», предпочитает говорить о путях, ведущих не на Небо или в Ад, а на Небо или в Европу (to Heaven or to Europe); для Джонатана Эдвардса Новый свет избран местом искупления, так как старый континент не оказался способным на большее, чем убить Христа и пролить кровь Его святых и мучеников. Чарлз Л. Сэнфорд, собравший этих людей и давший им совокупно высказаться в своей прекрасной книге[53]53
Charles L. Sanford, The Quest for Paradise: Europe and the American Moral Imagination, Univ. of Illinois Press, Urbana 1961, p. 95–96.
[Закрыть], резюмирует случай: «С тех пор Европа так или иначе играла роль ада в американском воображении». Бог твердо и неразлучно пребывал среди тех, кто чист, как птицы небесные и полевые лилии. Пожалуй, на лучшее экологическое пристанище, нежели американская целина, друзья– избранники Библии не могли и надеяться. Речь шла о том, чтобы попрать блуд культуры невинностью природы.
Если философ Мальбранш учил к тому времени, что философия не желает знать ничего иного, кроме того, что знал Адам, то пуританским дезертирам Европы угодно было воспринять это своеобразное феноменологическое эпохе как руководство к действию. Ибо знать столько, сколько знал Адам, значило: научиться видеть мир глазами Адама. Поскольку же в удушливом городском воздухе Европы не представлялось никакой возможности очистить взор до адамовой прозрачности, то неизбежным решением было искать иные перспективы и ландшафты. Не то, чтобы пуритане дошли до утверждения, что первый человек был сотворен в Америке[54]54
С тех пор, впрочем, кое–что изменилось. Сегодняшние ученые отпрыски пуритан обсуждают гипотезу негроафриканского происхождения Адама и Евы. На очереди, надо полагать, Господь Бог.
[Закрыть]; во что они тем не менее верили безоговорочно, так это в возможность воочию узреть здесь библейскую первозданность.
– Нигде, пожалуй, мир Божий не благоприятствует сознанию сильнее, чем там, где он подвержен опасности; но и нигде же не кажется он более безнадежным, чем там, где о спасении его пекутся наивные энтузиасты, скажем религиозные фанатики, уже не умерщвляющие свою плоть во имя духа, а подчиняющие её предпринимательскому вдохновению и хозяйственным инстинктам.
Что было заветной мечтой мореплавателей–первопроходцев – открытие рая земного,
– стало пуританской действительностью. Нужно было пересечь Великий Океан («и расступились воды»), чтобы очутиться в обетованной земле первозданных лесов и озер, где каждая пядь земли выглядела, «как в первый день», и где Быт. 2:25 можно было еще воспринимать буквально: «И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились». Кривая темы снова приводит нас к знакомцу Локку. Никто не запрограммировал случившееся с большей корректностью, чем философ и просветитель Локк. Локковская философия резюмирует первый райский опыт, райский, так сказать, «пиар» новых англичан. Дух, по Локку, есть девственный дух. Вопреки Платону он приходит в мир чистым и лишь затем заполняется снаружи опытом. «Предположим, – говорит Локк, – что ум есть белая бумага без всяких знаков и идей»[55]55
J. Locke, op. cit., p. 104.
[Закрыть]. В доказательство этого предположения, именно: что человек приходит в мир прагигиенично, т. е. лишенным всякого духа, Локк апеллирует к некоему весьма внушительному, хотя и не столь уж безупречному форуму свидетелей, состоящему из детей, идиотов, дикарей, невеж, кретинов и большинства людей[56]56
Ibid.,p. 63sq.
[Закрыть]. Блистательный муж мог бы, бесспорно, сэкономить себе время на этот перечень, удовлетворившись од– ним–единственным свидетелем, именно: пуританами, не удержи его от этого соблазна политический такт. Миф tabula rasa, будущий American Dream (правда, в чуждой либеральному Локку тональности библейского фанатизма), фундирует пуританскую литературу как своего рода хилиастический мессианизм.
Ибо не там была зарыта собака пуританства, где они спасали самих себя из лап тигра, а там, где дело шло о спасении самого тигра. Пуританин бежит от тигра, но тигру следует знать, что дело, рано или поздно, идет о его спасении. – Они покидали Европу, сжигая за собой все мосты и агитируя за тотальный исход. Ненависть к Европе была ненавистью к культуре, вытесняющей природу. Сатана – горожанин. Бог же обитает на лоне природы, там, где мы сбрасываем с себя бремя духа и трудимся в поте лица ради хлеба насущного. Господь Бог пасторален, морален, рурален, буколичен и экологически чист. Богу воздаем мы Богово не тогда, когда читаем чужие или пишем собственные книги, а когда отучаем ближних от всяческих книг, кроме Священного Писания. – Сулит немало удовольствий проследить, как не рожденный еще Жан—Жак вещает, словно некая галлюцинаторная tabula rasa, из добропорядочного отказника культуры из Бостона по имени Джон Коттон: «Чем больше вы цивилизованы и образованы, тем сильнее ваша готовность служить Сатане»[57]57
Сюда: Mircea Eliade, Paradise and Utopie. In: Utopias and Utopian Thought, Boston 1967, p. 260sq.
[Закрыть]. Так славный предприниматель интерпретирует библейское слово о блаженстве нищих духом. Читайте Библию, и ничего, кроме Библии, и вы спасены! На деле: мы спасены, в то время как наши оставшиеся в Европе братья мучаются в культурной геенне. Но воля Божья в нас требует, чтобы мы спасли наших братьев из ада. Божья любовь в нас укрепляет нас в вере, что мы и тогда не оставим братьев наших в беде, если им в гордыне их покажется, что они не нуждаются ни в какой помощи. – Некий род духовного восприятия позволяет увидеть пуританскую родословную Америки в свете, где она оказывается следствием более поздней по времени причины. Именно: причины, наиболее прегнантно запечатленной в вильсоновской программе 1918 года по перевоспитанию Европы. Рах Americana стоит под знаком заповеди: будьте как дети! (Мы перечисляем дальше, по Локку: …как идиоты, дикари, невежи, кретины и большинство людей.) Тогда вы знаете, что значит быть счастливым. Живите как мы, если вы хотите жить в Боге, иначе нам придется из любви к вам заставить вас жить как мы. 6 марта 1947 года в колледже Бейлор, штат Техас, президент Трумен формулирует американскую истину: «Мир ДОЛЖЕН перенять американскую систему… Сама американская система может выжить в Америке, ЛИШЬ СТАВ СИСТЕМОЙ ВСЕГО МИРА». – Поистине лучше уж быть хорошо повешенным, чем так любимым.
Эта пуританская любовь повисла с той поры над культурой Европы как её смертный приговор. Рудольф Штейнер в Санкт—Галлене 16 ноября 1917 года следующим образом резюмирует противостояние Америки и Европы: «Ибо стремлением Америки является механизировать всё, вогнать всё в область чистого натурализма, последовательно стереть культуру Европы с лица земли. ИНАЧЕ ОНА НЕ МОЖЕТ». Любопытно сопоставить с этим западным стремлением его одновременный восточно–большевистский pendant, разрушить до основания старый мир и построить новый «наш». Это значит в обоих случаях: после ударов возмездия братская рука помощи. Не истреблены должны быть братья – за исключением неперевоспитуемых, – а спасены по принципу: мы спасем вас так, что мало не покажется. План Моргентау по тотальной аграризации Г ермании был лишь этапом в её пуританизации, или в программе спасения её от самой себя; воинственному племени теоретика Я Фихте и практика Я Штирнера надлежало рекапитулировать путь, пройденный пионерами Нового света.
Речь шла о том, чтобы выкоптить Европу, отшибить у нее память, иными словами: дискредитировать и отстранить от дел бывшего партнера по имени Люцифер. Что локковская tabula rasa была не просто техническим термином, а неким практическим пособием, пожалуй, лучше всего демонстрируют бомбардировочные эскадрильи союзников к концу Второй мировой войны, которые, под предлогом искоренения немецкого зла, укладывали немецкие города горящими коврами и превращали их в «чистые доски». Меньше чем утверждением, но и больше чем просто допущением было бы сказать, что бравые воздушные налетчики выполняли волю их набожных предков, акционеров рая. Если воздушная операция по уничтожению Гамбурга носила кодовое название Гоморра, то не из филологических капризов Черчилля, а в подражание ветхозаветным акциям возмездия и в предвосхищение будущей голливудской пиротехники. Гоморра—Гамбург, демонстрируемый зрителям как местожительство Сатаны (на деле один из съемочных павильонов виртуализируемого мира), стирается терпеливым пуританским Богом с лица земли, после того как социологический опрос показал, что там не сыщется и десяти праведников (праведник – это тот, кто верит в счастье и добивается его любой ценой). Превращенная в груду развалин Средняя Европа образца 1945 года инсценировалась как happy end: некая добела вычищенная доска, на которую без всяких помех мог заноситься новый американский опыт: another day – another dollar. Еще и сегодня министр иностранных дел Германии, которого передергивает при слове «немецкий», не упускает случая отрапортовать своему американскому коллеге, что если слово «немецкий» имеет вообще какой–нибудь смысл, то ровно в той мере, в какой оно покрывается словом «американский».
Еще до середины XX века считалось вполне обычным говорить о Европе и её «американском довеске». Даже от гаруспика Шпенглера ускользнуло то, о чем воробьи, по крайней мере воробьи Версальского мира 1919 года, кричали уже со всех крыш Западной Европы: ex occidente lux (причем lux надо читать не как свет, а именно как люкс). Аббат Галиани еще в 1776 году говорил о тотальной абсорбции Европы Америкой как о чем–то очевидном; послушаем этот сверхточный оракул, корректирующий «Закат Европы» за полтора века до его появления: «L'epoque est venu de la chute totale de l'Europe et de la transmigration en l'Amerique: tout tombe en pourriture ici, religion, lois, arts, sciences; et tout va se rebatir a neuf en Amerique… Je l'avais dit, annonce, preche, il y a plus de vingt ans, et j'ai vu toujours mespropheties s'accomplir»[58]58
«Пришло время полного краха Европы и переселения в Америку: здесь всё охвачено распадом, религия, законы, искусства, науки; но всё это будет наново воссоздано в Америке… Уже более двадцати лет, как я начал говорить об этом, возвещать, проповедовать это, а пророчества свои я всегда видел сбывшимися». Correspondance inedite de l'abbe Galiani, t. 1, Paris 1818, p. LXXVI. – Еще одно свидетельство, двумя годами позже, в письме к г-же д'Эпине от 25 июля 1778 года: «Vous aurez, a l'heure qu'il est, decide la plus grande revolution du globe: savoir si c'est l'Amerique qui regnera sur l'Europe, ou l'Europe qui continuera a regner sur l'Amerique. Je gagerais en faveur de l'Amerique, par la raison toute materielle que le genie tourne a rebours du mouvement diurne, et va du levant au couchant depuis cinq mille ans sans aberration» («Вы уже решили, как завершится величайшая революция земного шара: будет ли Америка господствовать над Европой или Европа продолжит и впредь свое господство над Америкой. Я держал бы пари в пользу Америки, по той чисто материальной причине, что гений земного вращения движется против течения дня и вот уже пять тысяч лет без отклонений идет с Востока на Запад»). Op. cit., t. 2, p. 469.
[Закрыть]. Европейская демонология XIX века в свете этого пророчества представлена не только марксистско–коммунистическим призраком, но и неким другим, хоть и не столь очевидным еще, но уже неотвратимым пришельцем: гигантским контуром Америки. Токвиль, Донозо Кортес, Ницше – вот имена немногих видящих, сигнализирующих об опасности и свидетельствующих о последней готовности
Европы предотвратить вторжение пуританского гомункула, который с таким же пылом, с каким он перед сном впускает в себя очередную порцию Библии, молится своему ба– стардному Богу по имени Счастье и чувствует себя счастливым лишь оттого, что расплывается в улыбке.
Ничто не обнаруживает дивергентность и разнородность времени с большей ясностью, чем синхронность пространственно гомогенных структур. Например, когда заходящее солнце Европы восходит в Америке, делая закат шпенглеровского Запада одновременным восходом Запада американского. Мы складываем оба феномена в контрапункт и тщетно ожидаем некой полифонической интеракции. Мировой процесс являет себя на обоих континентах как раздвоение и разлад. Европеец спит, когда бодрствует американец, и наоборот. Их одновременность – синхронность сознательного и бессознательного. Наивный европейский турист, чьи представления о времени не выходят за пределы его наручных часов, просыпает в перелете через океан одновременность европейской ночи и американского дня. Он застегивает ремень безопасности, заглатывает пару пилюль и пробуждается уже к моменту посадки.
Единственная его забота – переставить стрелки часов. Что он очутился в совершенно новом летосчислении, об этом он и не подозревает. Его, несомненно, продрал бы мороз по коже, ощути он необычность проблемы. То есть пойми он, что переставлены не просто стрелки часов, но время как таковое. Американское летосчисление моложе европейского приблизительно на два арабских порядка. Можно вспомнить, что арабский нулевой год (хиджра) датирован 622 годом христианского летосчисления. При этом речь идет, конечно же, не о простом вычитании семисотлетней разницы. Проблема лежит не в количестве разделяющих лет, а в разделительном качестве жизненных миров. Исламский эон начинается там, где ему предшествуют семь столетий христианской эры. Параллельно с рождением ислама действует академия Гон– дишапура, задание которой – форсировать и сдвинуть европейскую своевременность на приблизительно семь веков вперед. Это значит: год Христов 622‑й оказывается в настоящем, когда его соотносят, с одной стороны, с Люциферовым годом 0 рождающегося ислама, а с другой стороны – с Аримановым годом 1250‑м действующего в Европе импульса Гондишапура. Если в некоем умственном эксперименте мы возьмем за исходный пункт соотношение двух синхронных культурных топосов, скажем: Багдада в эпоху царствования Гаруна аль-Рашида и Аахена при Карле Великом, то отмеченная симметрия предстанет в этом сравнении со всей отчетливостью: в исламско–гондишапурском Багдаде девятого послехристианского столетия (если исходить из христианского отсчета времени) можно будет встретить людей, чувствовавших бы себя как дома либо еще во времена Каракаллы либо уже во французском grand siecle, но уж никак не среди их кален– дарно одновременных аахенских современников. Люциферическо–ариманическая полярность как бы фотографически запечатлена в Багдаде Гаруна аль-Рашида, этой диковинной культурной метрополии, совмещающей кочевья и салоны, фанатизм и скепсис.