355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карен Свасьян » Европа. Два некролога » Текст книги (страница 8)
Европа. Два некролога
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:13

Текст книги "Европа. Два некролога"


Автор книги: Карен Свасьян


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)

Технически совершенствуемое тело есть пространственная экстенсификация природно данных органов тела. Человек как a tool–making animal сотворяет себе весы, измерители, ножи, рычаги, молотки, гвозди, наперстки – словом, артефакты, комплементирующие его естественные органы. По существу, техника – это искусство протезирования тела в неограниченных смыслах, комбинациях и перспективах. Нужно было начать однажды с плексигласовых линз, устраняющих близорукость, чтобы уже никогда не останавливаться перед перспективами дальнейшего усиления зрения через всякого рода макро– и микроскопы. Глаз, продолженный как линза, видит невидимое.

Равным образом и ухо, продолженное в телефон, слышит сквозь мировые пространства. Неспособность быстрого передвижения компенсируется автомобилями и скоростными поездами, заветная мечта лететь – самолетами и т. д. В итоге: позорный банкрот познания возмещается головокружительными достижениями техники. Но именно сорвавшемуся гнозису науки обязано технотело своей фантастической смекалкой. Ибо технически оснащенное физическое тело лишь выравнивает провалы научного познания.

Вопрос: что может тело? – идентичен сегодня исконному вопросу метафизики: что может дух? Обессмысленной оказывается тем самым не только прежняя антропология, но и физиология, даже анатомия. Мы вправе спросить, в какой мере еще актуальны и оправданны наши расхожие галено–везалиевские анатомические представления, если некоторые предметы обихода не менее органически (допустив, что это слово в данном случае может иметь еще хоть какой–то смысл) принадлежат к анатомии и физиологии современного тела, чем его изначальные, богоданные естественные органы. Даже понятие инвалид претерпевает сегодня решительные модификации смысла. Инвалид в наше время – это не только тот, кто страдает какими–либо естественно–телесными (в старом добром смысле) недостатками: слепотой, глухотой, немотой, безногостью или безрукостью; современный житель Запада – инвалид уже и тогда, если ему недостает машины (у некоторых: второй), телефона или, скажем, будильника.

По части искусственных восприятий уже и дети сегодня способны тягаться со ставшими им абсолютно неинтересными и ненужными волшебными сказками. Всё, что некогда наивно–реалистически считалось возможным лишь в духе (в Боге), считается сегодня возможным в теле (обывателя). Тело, во всеоружии своих артефактов, уничтожает пространство и время и вторгается в зону, которую старым мистикам дано было переживать экстатически и контемплятивно. Поль Вирильо, настороженный демонолог современной цивилизации, в следующих монументальных образах воссоздает дромологические экзальтации мира техники:

«Скорость, с которой стартует машина, перемещает пассажира в небо; путешествие оказывается возможным не только через прояснение глубины поля зрения, осознаваемого как путь; в этом случае именно скорость осуществляет некоего рода наводку моста через пустоту…

Поскольку каждое путешествие протекает как countdown, новый смысл катастрофы, столкновения сводится к тому, что прибытие очевидным образом всё чаще совпадает по времени с отбытием: сверхзвуковой самолет, быстрее, чем солнце, совершает посадку в Нью—Йорке, прежде чем взлететь в Париже… Если раньше мы пользовались тремя понятиями: отбытие, путешествие, прибытие, то теперь их в нашем распоряжении лишь два: отбытие и прибытие. Транспортная революция, благодаря нарастающему ускорению, делала расстояние всё более и более незначительным; например, что касается воздушной линии, то „пространственная дистанция“ (измеряемая в километрах) заменена здесь „временной дистанцией“, этой чистой длительностью, при которой окружающая среда, вследствие скоростных данных машины, не учитывается больше в качестве поля действия.

Но это сжатие, это взаимостолкновение продолжается и дальше, каждое увеличение силы действия мотора сокращает линию воздушного пути; вскоре реальным останется только прибытие, точка прибытия, поскольку и отъезд, в свою очередь, исчезнет во внезапности проекта. Это уже и сейчас имеет место при аудиовизуальных средствах коммуникации, где зритель и слушатель, слитые воедино, находятся перед экраном; отъезда ради встречи не существует более, он замещается прибытием образов на экране или голоса в наушниках…

В сверхзвуковом самолете тахометр начисляет уже не километры, он измеряет единственно интенсивность ускорения, этот махметр, просто передающий отношение скорости движущегося тела к скорости звука в атмосфере, в которой оно движется… Но эта „единица меры“ не есть подлинная единица скорости, ибо скорость звука пропорциональна квадратному корню абсолютной температуры!

Единственной единицей меры оказывается тем самым абсолютная скорость, продукт абсолютной температуры: скорость света.

Солнечное излучение, некий поздний культ Солнца, становится масштабом действительности как таковой, свет скорости освещает планету в то самое мгновение, когда он её изображает, причем таким образом, что стремительность его развязки и сила его выброса появляются в траектории восходящего и заходящего солнца.

Фактически день и ночь не являются больше жизнеформирующими силами; в этом (дромоскопическом) „отраженном свете“, где утренняя заря переходит в вечерние сумерки, решает единственно скорость без всякого различия над жизнью и смертью»[73]73
  Paul Viritio, Der negative Horizont, MQnchen 1989, S. 147f., 178.


[Закрыть]
.

Интеллектуализация западной культуры – a tale told by an idiot, миф, рассказанный идиотом, на этот раз идиотом университетским. Очень своеобычный миф, намерением которого всегда было выставить себя как антимиф. Хотя морфологическое сродство между мифической «нечистью» и так называемыми«интеллектуалами» не включено еще в тематический план университетских программ, всё же едва ли серьезно мыслящие люди станут оспаривать то, о чем инстинктивно догадываются сатирики.

В современной мифологии «интеллектуалам» отведена приблизительно та же роль, что и «сатирам» и «фавнам» древних поверий. Разница лежит попросту в том, что «интеллектуалы», в отличие от более непритязательных «сатиров», ведут себя по обыкновению так, как если бы они не были вымышлены, но мыслили в действительности сами… Миф материализма есть материализация мифа через технически коррумпированную науку; где же, если не в прад– ревних мифах, можно наткнуться на полный сортимент товаров, выставляемых нынче на витринах Запада! Еще Эрнст Кассирер в своей монументальной грамматике символических форм считал вполне необходимым строго отличать мифомышление от научного познания. Нынче философы науки открыто флиртуют с навязывающейся соблазнительной возможностью перевода строго научного языка на язык небылиц. Вместо прежних классических: что и как – они спрашивают (вместе с Гастоном Башляром) просто: почему бы нет?[74]74
  «Nous ferons place a la paralogie a cote de I'analogie et nous montrerons qu'a I'ancienne philosophie du comme si succede, en philosophie scientifique, la philosophie du pourquoi pas» G. Bachelard, Le nouvel esprit scientifique, Paris 1941, p. 6


[Закрыть]
Почему бы хирургу, находясь в Нью—Йорке, не прооперировать (на экране) больного, находящегося в Страсбурге? Или: почему бы не организовать такой полет, при котором из окна самолета можно было бы одновременно видеть восход солнца и закат солнца? Или (last, not least): почему бы не нажать на кнопку и не покончить разом со всеми почему бы нет? Старое ницшевское «всё позволено», наделавшее столько шуму в морали, неожиданно и бесшумно стало темой и злобой дня науки. «Всё позволено», значит: научно позволено. «И будете как Боги». Добавим: дебильные Боги, левая рука которых сеет распад и разрушение, а правая подписывает всякие воззвания и протесты (два источника получения Нобелевской премии).

Математическое естествознание, аппетит которого всегда возбуждался теологическими лакомствами, силится перенять теологическую ответственность и впадает в – маразм. Но: одно дело, когда агностицизм заявляет о себе в богословии, другое дело, когда он выступает как наука. Теолог живет в допотопном летосчислении; он хоть и знает, что в Быт. 3 произошло нечто вроде «грехопадения», но он никак не может при этом связать последнее с собой лично.

Оттого он предпочитает остаться при незнании, препоручая Богу заботу не только о мироздании, но и о своем не– состоявшемся знании. Напротив, естествоиспытатель, не имея ни малейшего представления о Быт. 3, только и делает, что экзистенциально изживает диалектику «грехопадения». Как никто другой, верит он, что может стать как Бог.

Грехопадение есть падение в знание. Современная наука мнит себя в состоянии стать Богом, минуя знание. Её Бог – это Бог– агностик, Dominus Ignorabimus, жалкий устроитель сюрпризов клонирования и ядерной пиротехники, некий фокусник, перед которым тем шире раскрывают рты, чем плотнее сужают сознание. Если таким образом христианская теология по самому своему существу принадлежит допотопному времени, то время современного естествознания датируется дохристианским летосчислением: одна говорит о высшем знании и отрицает всякую возможность признать таковое в человеческой форме, другая и слышать не хочет о каком–то высшем знании.

Бог науки – сама наука, без ученых: некая «эпистемология без познающего субъекта». Сэр Бертран Рассел, пенсионированный страж математического порога и сочинитель досужей книжки Conquest of Happiness, пребывал, очевидно, не в самом игривом настроении, когда внушал нам, что в математике мы никогда не знаем, о чем мы говорим, и никогда не говорим о том, что мы знаем. Эта овцеокая покорность, с которой мы стоим перед Богиней Математикой, дает нам шанс рассчитывать с её стороны на подачку в виде какого–нибудь очередного технического трюка. Ибо пещера технических волшебств отворяется нам при условии, что мы тщательно оберегаем свое девственное невежество и не поддаемся никаким гностическим соблазнам. Когда знаменитый физик современности (Роберт Эндрус Милликен), получивший в 1923 году Нобелевскую премию за измерение зарядов электрона и постоянной Планка, заявляет, что он понятия не имеет о том, что такое электрический ток, то нам и в голову не приходит элементарное эстетическое соображение, что святая простота, по–своему очаровательная у невежественной крестьянки, выглядит просто кокетством, если не цинизмом, в случае ученого физика. А между тем именно этому невежеству физика мы обязаны электрификацией Вселенной. Определение: математическая физика – прикладной спиритизм; измеряя заряды электрона или спиновую плотность, всё еще вращают столы, но, в отличие от медиума, знающего хотя бы, что движет им в трансе, даже и не догадываются о собственном трансе. Ученый муж сегодня – это медиум природных сил, или развоплощенных людей, которые тем сильнее впрягаются в ярмо мира техники, чем меньше он способен осознать содержательность своих теорий и экспериментов, чем больше, стало быть, он пользуется своей наукой как средством глушения крика умерших. – Метаморфоз науки в технику есть перерождение неудавшегося гнозиса в чистую потребительскую магию, степень процветания которой равна степени её невежества.

Машина, человеческое создание, относится сегодня к своему создателю, как человек, создание Божье, к своему Творцу. Последний акт западной культуры свершается в мире умных атеистических машин. Лирико–мистически заболтанная «смерть Бога» уступает место «смерти человека». Ибо в начале названного человека был не Логос, а Дискурс, поддерживаемый всякого рода «грантами», по–русски: оплачиваемой ученой болтовней. Мишелю Фуко удалось подслушать одну из последних внезапных мыслей, способных еще уместиться в этом сознании: «Дискурс – не жизнь; время дискурса – не ваше время; в нем вы не найдете примирения со смертью; может статься, что вы убили Бога тяжестью всего, что вы сказали; не думайте, однако, что из всего того, что вы говорите, вам удастся сделать человека, который будет жить дольше, чем Он»[75]75
  M. Foucault, L'archeologie du savoir, Paris 1969, p. 275.


[Закрыть]
.

   7. Поминки по Икару

Средневековое тело стоит перед средневековой душой как аристотелевская физика перед аристотелевской метафизикой, впрочем, уже не скульптурно–самонадеянно, а согбенное под бременем неискупленности. Оно осознает свою греховность и оттого надевает власяницу. Чего оно единственно взыскует, так это прощения. Но прощено может быть оно лишь в том случае, если само станет душой. Средневековое тело мечется во все стороны, заточает себя в монастырь или освобождает Иерусалим, целиком отдаваясь страсти стряхнуть себя с себя самого и уподобиться душе. Вслед за Dominus Аристотелем верит оно, что несет свою душу в себе как в темнице, и тяготится горькой участью быть темницей Бога. Оно наказывает себя за это и надеется смягчить вину постом и молитвой, покаянием и воздержанием. Добровольно ставит оно себя в услужение душе. Средневековое тело есть раб своей госпожи, которая есть его пленница. Поскольку тюрьма рушится лишь со смертью и лишь со смертью узница получает свободу, ему, покуда оно еще живо, не остается ничего иного, как источать себя до прозрачности, до призрачности, дабы душа еще прижизненно могла чувствовать себя в нем как дома, читай: в смерти. Оно ненавидит в себе свою телесную явь и способно выносить себя лишь в своей тоске по смерти.

И хотя от него не скрыта засвидетельствованная великим психоаналитиком церкви, папой Иннокентием III, безотрадность его происхождения: «Formatas de spurtissimo spermate, conceptus inpruritu carnis» («Образовано из нечистого семени, зачато в зуде плоти»), тем не менее оно верит в возможность преодоления этой позорной генеалогии героическими деяниями. Плоть грезит о развоплощении, развеществлении, одушевлении. Что, впрочем, она не только грезит об этом, но и может это, доказывают многочисленные свидетельства, знамения и памятники времени: от воздушно легкой каменной телесности великих соборов до стигматов великих святых. Лишь обмолвкой можно извинить неточности вроде: в Шартрском соборе действовала школа платоников. Точнее было бы, во всяком случае, сказать: оба, Шартрский собор, как и действующая в нем школа Шартра, были, бесспорно, платониками – школа, как душа, по судьбе и предназначению, собор, как тело, по денному и нощному посту и молитве. Молящийся и постящийся камень называется готическим и преодолевает свою тяжесть. Он гравитирует вверх. Ничто не свидетельствует реальнее в пользу веры, сдвигающей горы, нежели волшебные постройки средневекового зодчества. Собор верит и – воспаряет в небо. История готики – это не только архитектура, но и чудо, в которое и по сей день всё еще вынуждены верить глазами. Если некогда верили в соборе, то нынче верят в собор. Чудо: случилось так, что бегемоту внушили, что он птица и способен летать.

Дальше случилось так, что простак бегемот поверил в это и действительно взлетел. С тех пор и поныне он левитирует в западном небе: в свободном падении вверх. – Кто не способен поверить в это на слово, тот пусть взглянет однажды, следуя заходящему солнцу, на тянущиеся из города в город готические миракли перелетных бегемотов. Плоть собора повисает в воздухе, как тело канатоходца или лунатика. Здесь, в готически преображенном камне, средневековое тело назначает себе меру и образец поведения – и удостаивается высшей похвалы кудесника Люцифера. Так же и отшельник – хоть и не бегемот, но кандидат в святые – силится стать готическим, что значит: преодолеть gravitas своей грешной плоти и затеряться в небесном. По смерти он канонизируется, останки его расчленяются на части и консервируются как мощи. По случаю какого–то празднества французский король Карл VI дарит ребра своего предка, святого Людовика, епископу Камбре и двум своим дядьям, герцогам Беррийскому и Бургундскому; некоторым прелатам достается нога, которую они делят меж собой. Понятно, что далеко не каждая плоть удостаивалась такой привилегии. Телу святого манихейски противостоит тело грешника.

Хотя грешнику и отпущено тянуть лямку своего существования, всё–таки он может преждевременно и как бы внеурочно быть спасенным, если его грешная плоть предусмотрительно будет отправлена на костер. Плоско и нелепо изображать средневековых инквизиторов человеконенавистниками и садистами. Они действовали из любви и милости, полагая очистить свои жертвы от скверны костром[76]76
  Глубокое понимание этой патологии мы находим в драме Виктора Гюго «Торквемада».


[Закрыть]
. Даже упрямейшим бегемотам, не верящим ни во что, кроме собственных туш, и всё же стенающим об освобождении, дан шанс развоплощаться на костре и взмывать ввысь в подобии gotique flamboyante.

Как фюсис с психеей в Средневековье, так тело современного европейца повязано судьбой с физикой Нового времени. Еще до того, как новое душеведение выступило со спектакулярным заявлением о том, что все душевные страсти суть лишь переодетые телесные функции; до того, стало быть, как главный анатом Вирхов официально оповестил, что ни в одном из вскрытых им трупов он не обнаружил души, физика отняла у теологии лицензию мирообъяснения. Теологическая забота о спасении душ уступила место физическому опекунству над телами, сопровождаемому неотвратимым падением тел: не вверх, а вниз. С началом Нового времени люди Аримана опознаются, между прочим, по своей вызывающей антиготичности.

Человеческий рассудок, говорит Фрэнсис Бэкон в «Новом Органоне» (1620), нуждается не в крыльях, а в свинце и гирях, сумевших бы притормозить его пыл и порыв. После Галилея тяжелым телам вменено в обязанность покончить с люциферическим трюкачеством и честно ариманически падать вниз. Не рыцарские романы, а законы механики задают тон и определяют стиль жизни. XVII век грезит о machina mundi не менее энтузиастически, чем Средние века об imitatio Christi. Необыкновенная барочная складка, где Богу ухитряются воздавать должное механистически, а часовому механизму теологически. В теологии Нового времени Бог мира поставлен перед выбором: либо быть отстраненным от дел, либо же осваивать ремесло часовщика, который, однажды заведя часы, отступает на задний план и дает о себе знать только в случае неполадок. Бог—Механик задает культуре и жизни тон и такт; верующий в Бога есть тот, кто в силу своих возможностей метрономически укрощает все излишества жизни и строго держится в рамках тикающего такта. Наиболее характерно, однако, что научная картина мира с самого момента своего возникновения хочет быть новой религией. Уже Ньютон превозносится современниками как новый Моисей, да и нам всё еще памятна слава физика Эйнштейна, десятилетиями распространяемая по миру как мера универсальной мудрости. Измененным оказывался лишь идеал подражания; в остальном всё оставалось по– прежнему. Физике, а не метафизике, принадлежало отныне решающее слово во всех вопросах культуры и жизни. Если притягательность христианской религии не в последнюю очередь гарантировалась чудотворством, приписываемым её основателю и апостолам, то и новая физическая религия не составляла здесь исключения, разве что её чудотворство порождало не веру, а потребности и потребление.

Вся классическая эпоха только и делает, что уподобляется чудесам мира механики. Не будь религиозный пафос времени расточаем в количествах, сравнимых лишь с количеством пудры на париках, его и нельзя было бы выразить с большей лапидарностью, чем в бурлескной заповеди: Будьте как часы или насосы. Можно вполне допустить, что когерентная этой заповеди набожность определяла стиль барочной и уже просветительской религиозности. Механистическая картина мира классической физики, притязания которой еще не выходили за пределы парадигматики падающих яблок и катящихся бильярдных шаров, позволяла с легкостью имитировать себя и в жизни. Нет ничего более легкого, чем в эпоху, бредящую взвешиванием, измерением и каталогизированием, равнять уклад жизни на механистический миропорядок.

Антропология эпохи (до воцарения человекоподобной обезьяны) фундируется просто машиной. Вскрывают трупы и собственными глазами видят, из чего состоял этот живой аппарат. Даже незримое и оккультное в человеке не выпадает из компетенции чисто философской механики. Кант в письме к анатому Зёммерингу от 10 августа 1795 года сравнивает философию с анатомией, с той лишь разницей, что первая занимается расчленением незримого в человеке, тогда как вторая расчленяет зримое в нем. Знак и модель эпохи‑l'homme machine Ламетри, респективно обнаруживаемый в сотнях свидетельств души, от любовных неистовств Казановы, в которых ньютоновская сила притяжения регулирует также механику спаривающихся человеческих тел, до распорядка дня Наполеона. – Лишь когда физика постепенно, но неотвратимо начинает вторгаться в измерения, которые не поддаются уже никакому подражанию, жизнь обывателя всё больше и больше сдвигается в зону абсурдностей. С середины XIX века классический миропорядок механики уступает место электромагнетической парадигме.

Механистически заведенное и механистически счастливое тело рококо впервые сталкивается с серьезными осложнениями. Ибо ему надлежит поведенчески равняться уже не на тиканье часового механизма, а на – парадоксы Максвелла: нелепость, остающаяся поначалу незамеченной за всплесками ученой, как, впрочем, и профанной эйфории. Если, будучи человекомашиной машинобога Ламетри, можно было еще телесно ориентироваться в пределах зримого мира, то необходимость приспособить тело к условиям электромагнитного мира должна была вызвать некоторого рода экзистенциальный шок.

После рая катящихся бильярдных шаров предстояло перестраиваться на сказочных оборотней. Соль, однако, заключалась в том, что совращающая к этому бреду наука была уже вовсе не наукой как сотворенным знанием (Wissenschaft), но лишь взбунтовавшейся техникой. Такова классическая топика восстания ангелов, нашедшая выражение в поэзии Нового времени (Мильтон, Клопшток) и теперь повторяющаяся в науке. Но то, что в одном случае поэтически воспевается как бунт падших ангелов против Бога, выступает во втором случае как замена Люциферовой парадигмы парадигмой Аримана.

С какого–то момента бунт корректно обозначается как научно–техническая революция. Мы позволим себе более корректное обозначение: бунт магии в гнозисе. Фатальным в этом бунте оказывается то, что здесь ставится знак равенства междуфизическим как естественным (physisch), и физическим как естественнонаучным (physikalisch). Уже со второй половины XIX века в последнем не остается и следа от первого. Дав однажды сбить себя с толку классической галилеевско–ньютоновской физике, в которой физическое как естественнонаучное совпадало еще с физическим как естественным западное человечество открыло себя всем превратностям жанра абсурдного.

Ибо если можно было еще привести классическую физику, как механику, в непосредственную связь с наблюдаемостями физического мира, то нет ничего более нелепого, чем соотносить физику, каковой она предстает со времен Фарадея и Максвелла, с физическим в обычном смысле слова. Физическое в обычном смысле совпадает с физическим в научном смысле единственно в пункте наблюдаемости. Только там, где наблюдается, где может быть наблюдаемо, физика имеет своим объектом физическое. Простодушное бюргерское тело аккомодируется в зримом и чувствует себя как дома в физическом мире, который оно рассчитывает приручить пятипалой рукой своих органов чувств.

Тем временем разверзается пропасть между физикой естествознания и естественной физикой, где первая фундируется уже не наблюдением, а – чисто измышленными теоретическими конструкциями. В то время как физическое (естественное) тело бюргера продолжает полагаться на естественнонаучное, естествознание забрасывает свой невод уже не в физическое, а в старые воды метафизического.

Научно–техническая революция означает: после того как некое тело, имитируя параграф современной физики (свободное падение тел), не разбилось насмерть, но, к всеобщему удивлению, мягко приземлилось и даже ухитрилось в своем свободном (парашютном) падении математически измерить скорость последнего, его преследует навязчивая идея практически ни в чем не отставать от теоретических фантазий физики. Подобно тому как соборное тело готики взметнулось однажды в люциферическую сверхприроду, мещанское тело Нового времени падает вниз и попадает в ариманическую подприроду.

Теперь уже оно дополняет себя не только искусственными органами по модели классической механики, но и микроэлектронными имплантатами. Его честолюбие не утоляется уже умением тягаться с антикварными оборотнями и колдунами; чего оно добивается теперь, так это: смочь то, что по силам только мысли, духу, Богу.

Позволительно для большей ясности обобщить изложенное по пунктам. Важно лишь не упускать из виду потенциальную энергию переходов, прослеживая звенья следующей цепи. Во–первых: физическое и телесное даны в непосредственном чувственном опыте как одно и то же. Во–вторых, всякое тело движется всегда лишь в ограниченном поле своих естественных физических возможностей. В-третьих: физика выступает как наука о физическом лишь там, где физическое наблюдается и лишь потом физикалистски мыслится. В-четвертых: физикалистское мышление обобщает физическое наблюдение и подводит последнее под его теоретически представимые предельные значения. Физика– листская мысль теоретически описывает конфигурации, с которыми в действительности не может сообразоваться ни одно физическое тело. В-пятых, в основе картины мира классической физики лежит наблюдение физического тела, что означает: физикалистская мысль связана еще с физическим наблюдением и подводит его под соответствующее понятие.

В этом, но и только в этом, смысле физическое тело может описываться также и физикалистски. В-шестых: в картине мира новой физики, подменяющей наблюдение теориями до тех пор, пока за сплошными теориями не видно и следа наблюдения, фи– зикалистски мыслимое тело не имеет с физически наблюдаемым телом почти ничего или уже совсем ничего общего. В-седьмых, физикалистское тело равно здесь системе силовых (электромагнитных, функциональных) полей и чисто математических реляций; оно состоит из труднопостижимых и уже никак не наблюдаемых, ни даже представимых взаимоотношений, смысл и цель которых заключается в полной очищенности от чувственно воспринимаемого, собственно физического. В-восьмых, подмена наблюдения теорией (= сценарием или парадигмой) может означать лишь подмену объекта физики, каковой объект представлен уже не физическими, а более глубинными измерениями физического, которые хоть и соотносятся всё еще с телом, но не с физически зримым телом, а с физически незримыми (сверхчувственными) телами. Физика незримого перерастает границы физики в классическом смысле и врастает в зону теософических (не скомпрометировавших себя теологических, а именно теософических, к тому же не традиционно, а в духе Гёте теософических) компетенций.

В теософии розенкрейцера эти незримые тела обозначаются с помощью технических выражений: эфирное тело и астральное тело. Физическое тело, если оно не труп, есть в своей слиянности с обоими упомянутыми телами уже не просто физическое, а духовно–физическое тело, и лишь как таковое оно значимо и физика– листски. В-девятых: физически (в обычном бюргерском смысле) явленное тело относится к своему физикалистски исследуемому двойнику приблизительно так же, как, говоря вместе со Спинозой, тявкающий пёс к созвездию Пса. Это различие можно пояснить и на следующем, более «экзистенциальном», сравнении: сидя в автомобиле, мы физически ощущаем себя находящимися в некой твердой вещи. Физикалистски ощущение это – иллюзия и оптический обман, поскольку ощущаемая нами твердая вещь состоит «в действительности» из бесконечно малых частиц, между которыми зияют бесконечно малые пространства. Следует поэтому не поддаваться иллюзии ощущения (шок, ужас) и знать, что когда две машины на огромной скорости врезаются друг в друга и находящиеся в них наши (ощущаемые) тела переходят в состояние молекулярной неупорядоченности, допустить несчастный случай можно еще разве что физически, но отнюдь не физикалистски, ибо физикалистски обе насмерть сшибшиеся машины являются, в силу вышесказанного, неприкосновенными. В-десятых, в-одиннадцатых, в-двенадцатых: поскольку современный мопс, прошу прощения: называющее себя человеком бюргерское тело хочет быть не иллюзорным телом, а действительным, поскольку, с другой стороны, наука физика узурпировала право решать, что действительно и что нет, тело вбивает себе в свою называющуюся головой часть ориентироваться скорее на физикалистскую действительность, нежели влачить свое существование в физической иллюзии. Таким образом оно воображает, что способно физически усвоить и потребительски использовать мочь своих незримых тел, технически обозначаемых в теософии розенкрейцера как эфирное тело и астральное тело.

Мир современной физики есть замаскированный или переименованный мир теологии. Он трансцендентен. Силясь овладеть им, некто потребитель окружает себя искусственным миром техники и чувствует себя в оборудованном трансцендентном как дома. Что современный западный бюргер умеет еще физически отличать себя от телефона или будильника, есть лишь легкое лингвистическое недоразумение, языковой навык, который в обозримом времени будет заменен более соответствующими и имманентными оборотами, именно: мой телефон или мой будильник будут произносить с такой же физиологической убежденностью, с какой говорят: мой нос или моя печень. Уже сегодняшняя анатомия относится к анатомии великого физиопата Иннокентия III, как элегантное вечернее платье к разовым детским пеленкам.

]Блаженные времена, когда можно было поминать еще «мерзкую вонь, выделение мокрот, мочи и кала» без малейшего подозрения, что эти побочные улики некой атавистической анатомии в будущем окажутся вытесненными в бессознательное посредством всякого рода аудио–, видео–, стерео– и телеорганов. Современное тело, идентифицировавшее себя с человеком, хочет, оставаясь только физическим (= труп), пользоваться привилегиями духовного. Под лихим лозунгом: а почему бы нет?

   – оно старательно осваивает целину абсурдного. Заветной мечтой его при этом (в которой оно, впрочем, не смеет признаться себе из страха) остается: достичь абсолютного фи– зикалистского предела, скорости света. Во исполнение этой страстно желаемой цели оно облачается в броню ракет и оснащает себя электроникой. Что (доведись ему однажды достичь скорости света) оно расширилось бы в своем объеме до бесконечности, тревожит его столь же мало, как и, к примеру, знание, что тела имеют свойство вообще расширяться, ну а от «вообще» уже и рукой подать до «бесконечного».

Другое дело, если это теоретическое знание предстанет ему однажды в свете теософии Гёте и он узнает, что бесконечное по объему тело, которое, как таковое, равно мировому телу, есть – душа умершего. Закат Европы локализуется на аннигилирующем себя гражданском теле постдуховного и постдушевного общества Запада. Интимнейшей тайной этого гражданского тела, единственным местом на нем, где оно способно было бы еще испытать нечто вроде чувства стыда, является – поверх всяких дилетантских танатологии психоаналитического производства – то, что оно, вкусив от всех плодов древа жизни, хочет испробовать и плод смерти. Оно хочет попробовать смерть, не умерев при этом, стать мейстером смерти, цепляясь за жизнь. Ибо оно больше всего страшится смерти, совсем как жизнерадостный латинянин Клемансо – немецкого. Поскольку мечта его – увековечить себя физически и поскольку имя Бога его – счастье, оно люто ненавидит смерть и ставит на кон все свои силы, всю свою высокую технологию, чтобы избавиться от смерти и прижизненно стать бессмертным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю