Текст книги "Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Рассказы, очерки, сказки"
Автор книги: Карел Чапек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Что до нас, людей, то ты, весенний цветок, не верь всякому поклепу, не так уж здесь скверно. И мы хотели бы устроить на земле и рай, и божий мир, и воскресение, и вечную весну, и тому подобные вещи, а пока лишь спорим, как это осуществить, откуда что брать и кто этим должен заниматься – и так далее все в том же роде. Нам представляется, что земля, на которой мы живем, еще не поспела для того, чтобы на ней мог разрастись, выражаясь языком садоводов, райский сад; короче говоря, пока что это не получается. А если мы приглядимся попристальнее, то наверняка найдем людей, которые уже вкладывают в это благое начинание все свое сердце, а средства сделать наш мир лучше они черпают из глубин собственной души. Как первую любовь.
* * *
Я вас уверяю, что первому подснежнику (у него нет иного имени, и дело свое он совершил анонимно, ради чести и славы своего рода) нужна была невиданная отвага, чтоб решиться и осуществить великое дело весны. Он должен был пробиться сквозь снег и лед, как всамделишный крохотный ледокол; он устремился к своей весне на собственный страх и риск, бесстрашно принимая удары ночных морозов и утренних заморозков. И что поразительно: этот ранний цветочек – вовсе не идиллия солнечных дней; это – результат мужества, дерзаний и жажды приключений. Аванпост, выдвинувшийся далеко вперед за линию фронта и размахивающий белым флагом. Первопроходец и покоритель. Первый колонист в негостеприимном краю. Первый белый парус на глади океана.
Тут и дерзость, и скромная покорность естеству. И это славно.
* * *
А что касается зелени, то теперь зеленеет поистине все: здесь из-под земли высовывается коренастый и плотно упакованный росток, там веером разворачивается молоденький лист, такой изумрудный, что ни с чем другим не сравнишь; мало того. Если приглядеться попристальнее, то можно увидеть, что вся эта юная жизнь продирается к свету из гнили и тлена минувшей осени, что она по самую шейку увязла на гигантском кладбище минувшего произрастания. Только весною предается земле прошлогодний лист; только в пору новой зелени превращается он в прах и пепел. Как следует присмотревшись ко всему этому, мы увидим, что весной земля усеяна вовсе не цветом; скорее, вся она – сплошной мертвый лист, тлен и распад того, что жило год назад. Только теперь погребается год минувший, только теперь остывшая жизнь предается земле, из которой она поднялась. Нет воскресения мертвым. Есть восстание из мертвых.
Так вот ты о чем, свежий листок, раскрывшийся меж тлеющих листьев, – ты, видно, хочешь сказать, что вечна неразрывность жизни и смерти.
1929
О весенней ворожбе
Что правда, то правда: пасха так же богато изукрашена народными обычаями и поверьями, как и рождество: эти празднества были столь же чудотворными и языческими, как и зимний солнцеворот. Но есть здесь и большая разница: таинство рождества в значительной мере представляется пророческим, меж тем как таинство пасхи – скорее колдовское. На пасху не льют свинец, не разрезают яблоки, не отворяют скорлупки орехов, не жгут свечи и не всматриваются в глубину вод, чтобы узреть будущее. На пасху собаки лают не для того, чтобы подать знак, с какой стороны ждать жениха; все эти предсказания принадлежат рождеству. На пасху ворожат, чтоб все были здоровы, чтоб удался урожай и так далее. На пасху не пытают таинственную судьбу, желая узнать, что с нами будет, но ищут способа оказать на это будущее чудодейственное влияние. Умойся, девушка, в ручье на рассвете – и будешь целый год пребывать во здравии. Сделай то-то и то-то, исполни то или иное магическое предписание – и все в порядке: будущее в твоих руках. На рождество ты не властен над тем, какую форму примет излившийся свинец; не властен над тем, что откроется в сердцевине яблока – крест или звезда; не в твоих силах предотвратить, чтобы твоя свечка по погасла раньше прочих. А вот на пасху ты уже как будто становишься немножко хозяином своей судьбы: стоит совершить то-то и то-то – и ты уж непременно останешься цел и здоровехонек. Так беги же скорей и делай что надобно!
По всей видимости, тут надо рассуждать так: на рождество – слово за ночью, а на пасху – за божьим деятельным днем. На рождество природа спит, – тут уж делать ничего нельзя; и человек, связанный с нею, ждет, сложив руки, пока кончится зима. Нет у него средств повлиять на ход вещей; важно лишь как-нибудь пережить зиму. И тогда на человека, что мечтает и ждет, нисходит вещее настроение. Если делать ничего нельзя, остается только пророчествовать. Человек с плугом уже не задает беспомощных вопросов об урожае, потому что урожай в определенной мере – дело его рук; может, конечно, пойти град либо начаться засуха, но человек, как бы там ни было, делает все, чтоб на его поле вырос урожай. Колдует, чтобы темные силы не причинили ущерба ни плодам его труда, ни здоровью; поэтому он ставит освященные свечи от гроз и освященную вербу от тяжких недугов. Он не пророчествует, а содействует доброй судьбе. В пору зимнего солнцеворота он сидит в полутьме и тоскует по прорицаниям и знамениям: явись мне, скажи, что станется со мною и со всеми нами, ибо сам я определить это бессилен. В весеннее равноденствие у него уже появились дела, хвала господу, он уже снова немножко хозяин и творец своей судьбы. А вокруг все приходит в движенье, природа выступила в свой великий поход; это уже не зимняя спячка и оцепенение. А потому и весенняя ворожба – совершенно непохожа на зимнюю: это уже не та метафизическая беспомощность и бессилие, что лишь вопрошают судьбу о будущем, но уже некое действование, пусть слабая, но попытка деятельно влиять на благополучный исход.
И, как мне кажется, с нас уже довольно зимних предвестий. Вся Европа принялась за гаданье; решался один и тот же тоскливый вопрос – что будет и чем это кончится. Вероятно, пора бы уже приняться за весеннюю ворожбу и что-то делать, чтобы все завершилось благополучно. Вот если все мы сделаем то-то и то-то, если все мы выполним надлежащие предписания – мы будем живы и здоровы. И в этой ворожбе все должны помогать друг другу; тот, кто делает хоть что-нибудь, уже не станет беспомощно вопрошать судьбу о том, что нас ждет впереди.
Только не допускайте даже мысли о том, будто мы совсем уж бессильны повлиять на грядущее; самомалейшее воздействие лучше, чем пустые пророчества. И в этом заключается все таинство весенней ворожбы; грядущее, пусть в малой степени, хоть немножко, но в нашей власти.
1935
За городом
Говорю по собственному опыту: город – урочище гнусное, нездоровое, а для человека – просто вредное. И при этом я имею в виду не пыль, не дым, не отравленный воздух и прочие ужасные опасности для нравственного и физического здоровья людей, что подкарауливают нас на улицах. Я имею в виду то ненормальное и прямо-таки страшное обстоятельство, что обитатель улиц обычно вообще не видит ни звезд, ни луны. Истинный внутригородской и уличный абориген уже из-за одних только фонарей не видит ни Большой Медведицы, ни Полярной звезды; из-за сплошной стены домов он даже не имеет представления о том, полнолуние сегодня или только-только народился новый месяц; да если он даже и знает об этом, то ему это, выражаясь его же собственными словами, – «до лампочки».
Если говорить о звездах, то астральное и планетарное влияние их на человека безоговорочно взято под сомнение; что же касается луны, то ученые люди признают ее воздействие только на приливы и отливы, на морского червя мблалоло, на рост некоторых цветов и бактерий да еще, пожалуй, на лунатиков, влюбленных, поэтов и кошек. Но не об этих воздействиях в данном случае речь; речь идет о том факте, что если обитатель улицы возведет очи горе, то не увидит искрящихся звезд на небе и не заметит сияющего лунного лика. Выйдя на порог дома, не повстречает, как ближайших своих соседей, Венеру или Юпитер. Не суждено ему стремить свой шаг по знаку месяца, не ведомо ему даже, черна или светла сегодня ночь. Живет он в беззвездной пещере, будто земноводное, не осознавая этого. Ведь и пещерный обитатель этого не осознает.
Обитатель улиц живет в городе, а иногда даже – в очень большом городе; но он не живет во вселенной, потому что не живет под звездами. Он живет среди миллиона людей, но никак не среди миллиона звезд. Его мир кончается за Высочанами либо за Бубенечем вместо того, чтоб заканчиваться за Арктуром[66]66
Арктур – звезда в созвездии Волопаса, одна из самых ярких звезд северного полушария неба.
[Закрыть] либо за Млечным Путем; это в самом деле ничтожно маленький мирок, раз он не разверзается в бесконечность. Не так существенно изучать орбиты звезд или же уметь отличать Альтаир[67]67
Альтаир – самая яркая звезда созвездия Орла.
[Закрыть] от Альбирео[68]68
Альбирео – двойная звезда в созвездии Лебедя.
[Закрыть]; куда важнее быть в любую минуту убежденным, что есть над нами звезды и существует космос. Человек улицы должен отправиться, скажем, в Збраслав[69]69
Збраслав – городок близ Праги.
[Закрыть], чтобы лишь там обнаружить существование вселенной; а провинциал сразу оказывается в ней – стоит только ему переступить порог дома и задрать кверху нос. Если бы люди встречались вечером под звездами, а не под лампой, я ручаюсь, что они не стали бы долго говорить о политике либо о никуда не годных порядках; под звездами лучше говорить о любви, о завтрашнем дне и об иных тихих и серьезных вещах. Под звездами можно сойти с ума или влюбиться, но невозможно рассердиться. Таинственные астральные влияния существуют и впрямь; звезды мощно воздействуют на человека, если он любуется ими, но звезды не способны влиять на людей, которые разглядывают световую рекламу Лионского заведения[70]70
Лионское заведение – крупнейший пражский магазин, торговавший шелковыми тканями.
[Закрыть] либо читают в кафе театральные новости. Под звездами человек причастен великой славе мира; он увенчан звездами.
Еще более глубоко влияние лунное. Я не думаю ни о сверхъестественной красоте лунной ночи, ни об полумесяце Османидов, ни о серебряных лунных замках; я имею в виду лунные обращения и фазы. Обитатель улиц руководствуется календарем, ему известно, что сегодня первое, пятнадцатое либо двадцать седьмое число, и этим исчерпывается все, что напоминает ему о коловращении времени. Его время не записано торжественно и величаво на лунных четвертях. Его жизнь не разделена на небесные обороты и не слагается из светлых либо темных периодов. Первое число каждого месяца, когда он получает свое жалованье, не свидетельствует о вечном коловороте времени; это явствует из полнолуния. Время между двумя полнолуниями – глубже и важнее времени, протекающего между первым и последним числом месяца. Время городского жителя – это только даты, это только – числа, но отнюдь не небесное явление; оно не проистекает из вечности, которая есть время вселенной. Человек, наблюдающий лик месяца, живет уже не по тикающим на стене ходикам, но по безмолвным планетарным часам; вследствие этого он меряет жизнь, я бы сказал, весьма длинными локтями.
Когда я в последний раз переселялся, я думал, что перебираюсь на самый дикий и заброшенный край города; но вскоре я обнаружил, что переселился куда дальше: чуть ли не на луну, по соседству от звезд.
1926
Воскресенье
Я не знаю, какое это явление: атмосферное, акустическое либо какое иное, но (хотя я отродясь не помню, какой сегодня день или число, и различаю их только по шапкам газет) так уж повелось, что воскресным утром, стоит мне раскрыть глаза, как я ощущаю какую-то особенную подавленность, недовольство жизнью, нежелание встать, общую слабость воли и совершенное отсутствие настроения что-либо предпринимать или делать; это состояние можно было бы еще определить как тоска, занудство, хандра, сплин или же скучища. Обыкновенно я мучу себя исследованием этой внезапной депрессии до тех пор, пока наконец не догадаюсь: а-а-а, наверное, сегодня воскресенье. И впрямь – настало воскресенье.
Так вот, я не знаю, откуда это на меня находит; то ли это некое особое влияние атмосферы, то ли магнитные помехи, то ли еще что; может, во вселенной в воскресный день и в праздники что-нибудь выключают, и из-за этого как-то нарушается обычный порядок в природе. Нужно бы научно определить, растут ли по праздникам и воскресеньям травы и деревья; но эмпирическим фактом является, по крайней мере, то, что красные числа в календаре отмечены обычно либо тем, что в эти дни больше выпадает дождей, либо становится более жарко; духовная деятельность стеснена; от собак как-то особенно гнусно воняет, а дети чем-то раздражены; бывает также ветрено, много людей тонет, происходит множество автомобильных катастроф, актеры играют хуже, чем обычно, поезда и трамваи ходят куда как плохо, что-то скверное творится с пищеварением, а пиво и литература много хуже, чем в остальные дни. Возможно, конечно, что воскресенье и праздники приходятся на время своеобразных и периодических космических помех, отчего в воскресенье я пробуждаюсь просто-напросто с физическим предчувствием: сегодня что-то не в порядке. Отсюда эта таинственная тоска.
По другой версии, это – явление акустическое; ты просыпаешься и не слышишь отдаленного и безграничного шума человеческого труда, и тебе чего-то недостает. Это удручает так же, как если вдруг остановится мельница. Объяснение это однозначное и потому – неправильное, ибо с катастрофическим предчувствием воскресенья я пробуждаюсь и в совершенно незнакомых городах, и даже в горных приютах; даже если бы меня забросило бурей на пустынный остров, где не было бы Пятницы, то однажды утром я наверняка проснулся бы с жутким ощущением, что сегодня что-то не в порядке и мне ничегошеньки делать не хочется. «А-а, – догадался бы я под конец, – наверное, сегодня воскресенье». И это на самом деле оказалось бы так.
Ручаюсь, что все эти уикэнды, походы и народные торжества – всего лишь отчаянное бегство от воскресной депрессии; люди считают, что нужно довести себя до изнурения, дабы забыть о сокрушающей скуке дня воскресного. Горе им, ибо воскресенье преследует их по пятам на Сватоянских порогах[71]71
…на Сватоянских порогах… – Имеются в виду бывшие пороги на реке Влтаве к югу от Праги у городка Штеховице.
[Закрыть] и на Карлштейне, в Дивокой Шарке[72]72
Дивока Шарка – природный парк на северо-западной окраине Праги.
[Закрыть] и на стадионах «Спарты». Куда благоразумнее поступает тот, кто встречает воскресенье лицом к лицу на городских улицах либо преодолевает его дома, переболев им, как гриппом. В городе обнаруживается, что воскресный день еще можно кое-как перенести, в нем есть доля чего-то торжественного, прелестно выглядят девушки, а кроме того, можно читать воскресные газеты. Островоскресное состояние прорывается только после полудня; город испускает из себя сонную одурь, и на улицу выходят люди, которых в другое время вы нипочем не увидите. Оказывается, тысячи людей существуют лишь в воскресенье: это старые девы, вдовы и сироты, мужчины с усами, дядюшки и тетушки, монашки и старушки, удивительные существа, которые выглядят так, будто тридцать лет провисели в шкафу и только по воскресеньям выходят проветриться, чтобы их не источила моль. На улицах видишь необычные, чисто воскресные лица, бледные, носатые, усатые, конопатые, веснушчатые, помятые; людей, одетых, как правило, бедновато, но чисто; на всех – отпечаток чего-то стародавнего или, скорее, – вневременного; кроме воскресных дней, такие лица и такие костюмы можно встретить еще на бедных похоронах. К четырем-пяти часам на улице появляются целые семьи, что открыто обнаруживают свое существование также только по воскресеньям: ну встретишь ли в будни семью в полном составе – вместе с противными мальчишками, которых одергивают на каждом шагу, с дочками, у которых торчат оборки штанишек, с маменькой, колышущейся, словно лодка, и папашей, что посасывает сигару в мундштуке и критикует состояние улиц и новостроек? Воскресный род людской, говорю я вам, одинаков в Риме, в Париже и Лондоне; из воскресенья в воскресенье он обращает мир в вещь, неистребимую и страшную: в местечко.
В воскресный день мещанин прячется не от города и его гама; он бежит от «местечка» с его сплином и его ленивой сутолокой. Это «забитое» местечко, в будни укрытое в мастерских, в лавчонках и дома, оставляет для себя воскресенье и праздники, чтобы завладеть улицами и площадями, это не только прогулка, это – почти манифестация: мы тут. Мы, старые девы, папеньки и маменьки, дядюшки и тетушки. Мы – вне времени. Мы – вечные.
1927
Сенокос
Позвольте мне выставить у позорного столба ту несправедливость, которую поэты позволяют себе по отношению к природе, замалчивая ее великие и прекрасные заслуги. Да, разумеется, иногда они плетут венки из незабудок, воспевают розы и украшают свои вирши лилиями либо повиликой; однако нам не известны факты, чтобы они собирали роговик или веронику, прославляли луговой петушок либо нежным словцом помянули цветущий щавель. Не для них цветет купальница, лютик, камнеломка; не склонятся они над голубой будрой, не изумятся весеннему сочевичнику, и не поразит их ослепительный блеск калужниц; теперь я еще сделаю это за вас, барды: пусть лишь грубым языком неловкой, непоэтичной прозы; но впредь честно свидетельствуйте в пользу того, что просится быть увиденным и услышанным, ничего не утаивая о своих поэмах.
Прежде всего вот она – удалая, блестящая калужница, чей желтый цвет так красив и богат оттенками, как ни один другой желтый цветок в мире: цвет насыщенный, сочный и глубокий, столь густой и ядреный, как будто цветок калужницы трудился над своей окраской целые столетия. Когда же калужница сбросит свою блестящую корону, останется после нее щетинистый и твердый семенник: крошечная и гордо вскинутая булава. Говорю вам: калужница – это сила; сила, плечистая, здоровая и ветвистая, огонь-девка, рукастая, грудастая, крепышок среди всех других цветов. Маленькая, коренастая, плотно сбитая богатырша. Не спорьте, калужница – молодица на загляденье!
А вот – камнеломка, целые пригоршни цветов, букет молочно-белый, сияющее буйство на стебле, жестком, как ремень; луга полны ею, их словно снегом припорошило, и всякий цветок торчит и вытягивается, как тополек, из прибитой к земле розетки листьев. Никак не нацветешься ты, стойкий и неизбывный цветик; я знаю, каждый из нас делает, что может, но тот, кто нечто уже совершил, тот понимает, что значит исполнить долг.
А что за прелесть вероника – голубое облачко в траве, непонятно откуда взявшийся кусочек затуманившегося голубого неба, словно припорошенного пыльцой прекрасной погоды; мирная и трогательная лазурь бессчетных голубых очей; меж стеблей травы, словно дети меж планками забора, высматривают они – что же творится на улице? Да чему там твориться? Вот только пришел кто-то чужой, – ты чей, малышок с вытаращенными глазенками? А я Вероникин. Так, так, значит, ты из семьи Вероники; ну, что ж, это славно, этого нечего стесняться.
А лютик? Лютик – это само изящество, тонкая упругость и яркая, серная, сопранная желтизна; высоко над травой сверкают блестящие и холодные чашечки на таких тоненьких стебелечках, словно они сами по себе парят в воздухе. Ты цветешь не на земле, мой золотой, а в свободном пространстве, как звезды небесные. Высока твоя дума, ядовитый цветок; а ведомо ли тебе, как жмется к земле почтенная и милая лапчатка?
А ты, благородная, рослая купальница; бледная, чуть поблекшая желть шарообразных цветков, слишком изысканных, чтобы раскрываться до конца. Разве так, полураскрыться слегка, чтоб выдохнуть тонкий аромат. И даже если бы купавок были полны луга, все равно каждая останется сама по себе: такие уж это аристократки.
Роговик, роговик: вот они – буйные белые цветики, у которых каждый лепесток вырезан сердечком. Роговик – он такой: коли цвести, так уж целыми коврами либо подушками. Отчего это цветы на низких стеблях цветут так купно, так богато и густо? Не оттого ли, что они так близко к земле и к ее силе? А может, потому, что нужно застелить и заполнить всю землю, в то время как парить можно и в воздухе? Нам никогда не заполнить мирового простора, но землю мы можем укрыть ковром своей работы.
А вот – петушок, трепещущий на ветру растрепанными лепестками; розовые флажки, ветерок, поднимающий рябь на лугах, белая пена роговика, а над ней – воздушные кораллы петушков, рыжие метелки щавеля и голубое облачко вероники; широко раскинувшаяся калужница степенно покачивает своими крохотными крепкими булавами, меж тем как огромными хлопьями падает снег цветков камнеломки; дети, соцветья, звезды, – наступает пора сенокоса.
1936
Каникулы
Взрослые давно уже успели забыть, что такое взаправдашние каникулы. Где им! Что бы они ни делали, они не могут уже так полно отдаться им, как дети. Попусту они разглагольствуют каждую весну о том, как в этом году заждались лета, как поедут и будут отдыхать на всю катушку; но, очутившись в желанном раю, они обнаруживают, что там либо слишком жарко, либо, напротив, непрерывно льет дождь; что без конца их жрут нахальные мухи, что еда не та, что всюду полно муравьев, что никуда не годится пиво, что купанье далеко, окружение противное, не с кем и словом перемолвиться и вообще – скучища; в прошлом году было куда лучше… и еще три тысячи семьсот сорок подобных «что». Напротив, если мне не изменяет память, ребенку ни мухи, ни муравьи – не помеха, нипочем ему жара, непогода или там плохая еда, ему абсолютно все равно, каких взглядов придерживаются ближние, не зависит он и от природных красот, на фоне которых разыгрываются его каникулы; ребенку достаточно сознания того, что наступили каникулы; его каникулы, я бы выразился, хороши сами по себе. Это Чистые Каникулы.
Чистые, настоящие, или просто детские, Каникулы, с этимологической точки зрения – никакие не праздные дни; нет в них никакой праздности, а, напротив, есть деятельная и сосредоточенная полнота. Главное, этим еще не доказано, что школа для ребенка – мучение и тяжкий изнурительный труд; это говорит скорее о том, что школа в глазах малыша – лишь чудовищная трата времени, которое можно было бы использовать куда лучше и интереснее. Насколько мне помнится, сам я в школе (кроме так называемой школы жизни) скорее изнывал от скуки, чем перенапрягался сверх меры. Самое глубокое наслаждение в каникулы – это как раз удовольствие необязательности дела; великое блаженство свободы.
Правда, и во время Чистых Каникул остается куча распоряжений насчет того, что можно, а чего нельзя; к примеру, нельзя есть зеленые груши или таскать за хвост кошек. Но зато заметно убыло распоряжений, предписывающих, что должно делать. Не нужно идти в школу. Не нужно сидеть тихо. Не нужно писать домашние задания. Не нужно почти ничего; а можно почти все, кроме того, что не позволено. Нежданно-негаданно вокруг образуется вольный простор для разных затей и бесчисленных интересов; в каникулярном мире больше места, больше пространства, больше увлекательных дел и открывающихся возможностей. Попросту говоря, мир каникул не обужен приказами, что нужно и должно делать. Вольный простор – это тебе не пустой простор, напротив, он полон вещей и событий, изобилует содержанием и обширностью интересов. Вольный простор, простор Чистых Каникул – безграничен, хоть и простирается не дальше угла нашей улицы либо забора нашего сада.
Другая великая радость настоящих каникул – это использование Времени. Каникулярное время не раздроблено и не измельчено указаниями о том, что делать в эту и следующую секунды; в нем нет расписания занятий, есть лишь неделимый и нескончаемый бег времени с утра до самой ночи. Каникулярный день состоит не из часов, но из чистой протяженности и непрерывного течения. Он безбрежен и притом полон потаенных бухт, как все еще не разведанное озеро; его не проплывешь и за день, а завтра, ребята, глазу откроется новая гладь времени, и конца ему не видать. Это время более обширно и необозримо, чем любое другое; сколько бы мы ни прожили, нам никогда больше не придется жить во времени, столь же необъятном; сколько бы мы ни прожили – никогда уж не доведется нам проводить время так, само по себе, время в его величии и славе, как это бывало в дни детских каникул.
Взрослый давно уж не получает такого удовольствия от своих отпусков; тщетно будет он искать утраченные Чистые Каникулы на морских берегах или горных вершинах. Сдается, что взрослые уже не получают былого ни с чем не сравнимого удовольствия от ничегонеделания и свободы; и разве не видим мы, как повсюду на свете взрослые делают все возможное, чтобы мир состоял из одних обязанностей и распоряжений? По каким-то причинам с возрастом люди во многом утрачивают понимание того, какая прекрасная вещь свобода; она уж не доставляет им прежней радости, а что до наслаждения величием и славой Времени, – на это они больше не способны. Для них уже не существует таких Чистых Каникул, когда бы не ощущали они остро и мучительно: боже, как быстро бежит время!
1937
Воскресный день на городской окраине
Я бы хотел играть на гармонике или на шарманке, чтобы выразить мои чувства музыкой, ибо воскресенье на пражской окраине и впрямь звучит, как этакая полифоническая музыка, издали, с одной стороны, сопровождаемая корнет-а-пистоном и граммофонами, а с другой – вздыхающими, завывающими, тягучими, взвизгивающими, блеющими, воркующими, басящими и вторящими звуками, которые заключены в плебейских инструментах. Выглядело бы это до ужаса сентиментально и чудовищно банально; один голос исполнял бы затасканную песенку, а другой – любовную серенаду. Тут следует заметить, что я не учел еще открытых кафе и танцулек, иначе мне понадобился бы целый оркестр.
Воскресный день на окраине делится на четыре пояса. Первый – самый край города, неподшитая кромка со свалками и мусорными кучами, старыми домишками, пустырями и полем, вклинившимся меж только что построенных зданий, с оградами и ремонтными мастерскими, с колониями палисадников и вагонами, использованными под жилье, с железнодорожными насыпями, белыми козами – и кучей детей; в воскресный полдень здешний люд выбирается на свет божий, посиживает на порожке, почитывает газеты, пасет коз, греет на солнышке свои немощи, присматривает за детьми и слушает, как бранятся соседи. Люд этот не ходит ни на прогулки, ни на экскурсии – так же как деревенские жители не ходят в воскресенье в поле или в лес; их воскресенье – неторопливое, крестьянское, домоседское. Лишь любители-садоводы копошатся на своих крошечных наделах, вскапывают и утюжат газоны, размечают их шнуром и сажают рассаду в нежные ямки; всюду уже обнажили свои зеленые шпаги ирисы, как оглашенные цветут тюльпаны, кивают первыми кистями молодые кусты сирени. А с вечерней поливкой наступает серьезный момент, когда садовый люд усаживается на свои лавочки и радуется тому, что еще он посадит в будущее воскресенье.
Второй и третий пояс то и дело проникают друг в друга; не знаю, отчего на картах Большой Праги они не обозначены разными красками – это пошло бы на пользу обеим группам их воскресных хозяев. Ибо второй пояс – заповедник для семейных людей, а третий – для влюбленных. Обычно это труднодоступные места, не отличающиеся красотами природы, скорее наоборот. Семьи, как правило, раскидываются табором в мирной полутени, в красивом местечке; мамаша, прежде чем опуститься наземь, подберет юбки, папаша снимет пиджак, после чего они поговорят немного о заботах насущных либо сделают замечание детям. «А хорошо здесь», – заметит папаша, любуясь видом смиховских труб либо карлинским Домом инвалидов[73]73
Смихов, Карлин – промышленные районы Праги.
[Закрыть]. «Ах, какая прелесть!» – воскликнет девушка, отыскав со своим милым уютный уголок, откуда, кроме кустарника, ничего не видать. Но в следующий момент туда же направит стопы целое семейство – в поисках тени и красивых пейзажей.
«Добрым людям и притулиться негде», – бросает мамаша довольно громко, а возлюбленные провожают удаляющуюся семью ненавидящим взглядом. Но когда воскресенье переваливает за полдень – им уж не до того, чтобы оглядываться вокруг; прижавшись и замерев в каком-то бесконечном немом поцелуе, влюбленные, как выразился один поэт, «позволяют миру идти возле»[74]74
…предоставить миру идти… возле… – Намек на поэтический сборник чешского поэта Ярослава Врхлицкого (1853–1912) «Я предоставил миру идти возле» (1902).
[Закрыть]; мир это и делает сплошь и рядом, рассуждая при том о жареной баранине либо о тетушке, которая приедет из Пардубиц[75]75
Пардубице – город в восточной Чехии.
[Закрыть].
Четвертый пояс – это необъятный мир путешествий поездом либо пароходом; этот мир уже не принадлежит воскресной окраине, разве что своими возвращениями. Стоит только загромыхать воскресному поезду, в окнах которого полно разнообразных лиц, на него воззрятся со всех откосов и изо всех закоулков.
«Ну, мне пора», – вздохнет девушка, и подберет волосы под шляпку. «Ну, по домам», – прикажет папаша; и садоводы, что полили свои нежные саженцы и теперь наслаждаются покоем на орошенном клочке земли, тоже устало, спокойно провожают взглядом убегающий состав, думая о своей резеде.
1926
Поезд
Собственно, садясь за письменный стол, я собирался писать о чем-то другом (не о судах, нет), но в тот момент, когда я брал в руки перо и бросил взгляд на окно, следя за кружившейся мухой и улетающей мыслью одновременно, на глаза мне попался паровозик, далекий, громыхающий паровозик, обыкновенный, поездивший на своем веку пассажирский состав, одним словом, скорый поезд, из тех, что ходят «на Бенешов, Табор, Весели[76]76
Весели – здесь: Весели-над-Лужницей, небольшой город в южной Чехии.
[Закрыть], Вену»; катил он откуда-то из-под Богдальца к Гостиваржу[77]77
Богдалец, Гостиварж. – Богдалец – холм в юго-восточной части Праги. Гостиварж – в 20-е годы поселок к юго-востоку от Праги, ныне – ее предместье.
[Закрыть]; не успел я оглянуться, как он свернул в поля и был таков. У меня осталось только перо в руках и поразительная, немая, невысказанная, особенная зависть человека, сидящего дома, к тем, кто уезжает в неведомые края.
И вот что интересно: если бы час назад ко мне пришел сам творец и сказал: «Карел, собирайся, через час на Бенешов и Весели пойдет скорый; подумай, ты ведь сможешь проехать через Богдалец в Гостиварж, и вся округа вблизи этого полотна будет тихо завидовать тебе, потому что поезд унесет тебя в широкий и вольный мир, между тем как они обречены торчать за двумя своими оконцами – ну, поезжай, господь с тобой», – тут я наверняка начал бы выкручиваться, лепетал бы, что по чистой случайности как раз сегодня мне это не слишком удобно, я как-то не в расположении, и потом мне надо написать статью, – в таком духе я придумал бы еще пятьдесят предлогов, лишь бы отвертеться от сделанного предложения, и с облегчением вздохнул бы, когда великий искуситель, закрыв за собою двери, оставил меня в покое. Да и вы, по-моему, поступили бы точно так же; но это вовсе не помешало бы нам в следующий раз с грустью провожать проходящий мимо поезд, завидуя пассажирам, алкая новых горизонтов и неведомых целей. «Да, – думаем мы про себя, – эти вот едут, а я, бедняга…»
У вагонного окна стоит господин и любуется, как проносится мимо и исчезает бескрайний и незнакомый мир; этому хорошо, он небось едет… А господин стоит у оконного стекла, любуется далекими оконцами и думает себе: «Славно, должно быть, живется за этими окошками; колышутся занавесочки, кругом тихо, воздух свежий – вот бы пойти и постучаться: „Разве вы меня не знаете? Я тот-то и тот-то, проезжал мимо, и захотелось мне вдруг заглянуть в ваше оконце, как хорошо, наверное, за ним жить, жизнью тихой и полной“. А вот тропинка – мне никогда не пройти по ней; а что там дальше, в этой равнине? Наверное, что-то прекрасное и удивительное, какие-нибудь рощи либо родники. Пройти бы до конца этим путем, поглядеть, каков мир там, за холмом, обогнуть угол этих домов, посмотреть, кто или что скрывается за ними, пожить тут и все разузнать, – какие это бесконечные, интригующие, таинственные возможности, мимо которых меня провозят, как зверя в клетке! Привет, привет вам, люди, которые остановились здесь, чтоб помахать рукой вслед поезду, хорошо вам живется, хотелось бы мне оказаться на вашем месте, да вот видите – я должен ехать, должен и не могу поступить, как мне хочется».