Текст книги "Революция низких смыслов"
Автор книги: Капитолина Кокшенева
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Жить некуда
Роман Олега Павлова «Дело Матюшина»
Как ни назови новый роман Олега Павлова «Дело Матюшина» – «мужской прозой», «солдатским повествованием», «жестокой литературой», – все будет верно, ибо перед нами произведение реалистическое, допускающее емкость и разнообразие оценок. Отметить своеобразие нового реализма прозаика – цель данной статьи…
Роман написан тяжело и вязко – он давит читателя преднамеренной языковой тяжестью; он заставляет и даже принуждает медленно «плестись» (как в обозе) вслед за героем. Из тяжелых и больших «камней» складывал писатель свое четырехчастное повествование, ведущееся от лица главного героя Василия Матюшина. Все-то в нем тесно и душно – загромождено страдательными человеческими отношениями, крепко заселено людьми. Сначала перед нами «жизнь взаперти» семьи военного в маленьком провинциальном городке, потом – призыв героя в армию, подробное описание движения поезда с призывниками, где читатель мучается вместе с героем жаждой от ташкентской приближающейся жары; рассказ об учебном пункте сменит история болезни героя; его пребывание в лазарете прервется новым назначением на другое место службы в конвойном полку, что охраняет зону. Убив зека, он получит увольнение со службы. Расстанемся мы с Матюшиным снова в Ельске, городе детства.
Это канва сюжета. Знакомая, узнаваемая, бывалая, распространенная и реальная. Все так. Особенность же «Дела Матюшина» в другом: как роман «монологический», он всяческую «объективность» семейной и солдатской жизни просвечивает «субъективной жизнью» главного героя. Это он, Матюшин, так видит своего отца и мать, брата и новобранцев, офицеров и конвойных Безлюбость – ключ, коим герой запирает дверь в собственный мир, отделяясь от других (как своих, так и чужих). «В жилах его текла, будто по дряхлым трубам, тяжелая, ржавая кровь, так что вместо прилива сил, только начиная жить (герою едва за двадцать – К.К.), осиливал он усталость, что бы ни делал, и растрачивая беспробудно дни, как в порыве отчаяния, вспыхивая вдруг жарким, могучим желанием жить, добиваться всего лучшего, но и угасая потихоньку в буднях». Тут, в первых строках романа, прозаиком сразу дано все то идущее мимо жизни чувство героя, что позже отольется в тяжеловесное «жить некуда». Современный герой – и это отчетливо отразил Олег Павлов – явно «убывает в чувстве своей жизни». (Какой, заметим, разительный контраст с полнокровной жизненной ясностью «старинных старух» наших «деревенщиков».) Современный герой, «неизвестный сам себе» – скажем словами Андрея Платонова, – предстает укороченным человеком, с ограниченным, суженным сознанием, что является существенной чертой нового реализма. Укороченный человек, как Матюшин, словно уж и рождается со своим «нутряным горем» – он знает лишь «отравленного сиротством отца», его нелюбовь к себе и брату, к матери и близким.
Герой на протяжении всего повествования пребывает в дремотном сознании – прозаик не раз подчеркивает, что «потекло в дремотной возне его времечко», что думал Матюшин о том, как «вырвется на свободу из свинцовой, непроглядной дремоты». В нем ничего не развивается, не усиливается и не ослабляется – безлюбостью предельно разряжено и романное поле, и жизнь героя. Перед нами некая жизнь без пульса, энергетические всплески которой очень редки: ни чувство боли, ни бесконечное насилие, проявляемое в том, что всегда кто-то кого-то бьет (первое избиение Матюшина происходит в учебном пункте, карантине, потом он бьет повара-наркомана; бьют солдат офицеры и солдаты друг друга), не вызывают какой-либо рефлексии героя. Словно тело, душа и мысли существуют в нем порознь и нет никакой связи меж ними и их с миром. Автор сделал в послесловии к роману странное признание, что он знает ровно столько, сколько и его герой. Нет в романе отделенного от героя авторского горизонта, и потому нет простора, благодатного «воздуха».
Матюшин – «запертый человек». И не только потому, что солдат скрыт от мира казармой; он «заперт» в свои дремотные мысли и прилагает неимоверные усилия в борьбе за границы своего «я». Он, Матюшин, эту борьбу проигрывает жизни – жизни серой и муторной, в которой побеждает непонятная логика зла. Но, собственно, что, например, выиграл отец его, борьба которого за армейские должности и звания «требовала не просто силы воли, но всей этой воли напряжения, которого он достигал, становясь в чем-то уж и не человеком»?..
«Дрожь погибели» – неизбежное следствие одурманенного сознания, силящегося и не могущего одолеть собственной изнуренности. Как в мыслях, так и в чувствах героя нет движения. К «ржавой крови», «усталости» зачина романа добавится лишь «одинокое чувство конца», а попав в конвойный полк, герой ощутит здесь «такое одиночество, будто б пропал из жизни», узнает себя «одиноким местом» посреди гогочущей солдатни. Чем более мучительна теснота человеческих отношений (нельзя и шагу ступить, чтобы не зацепить другого, чтобы «не отобрать» что-то у него), тем более томит героя чувство, что у него в этой жизни уже что-то отняли и ему в этой тесноте наперед чего-то не достанется. Это выпадение из жизни – с разной степенью агрессивности – настойчивый мотив произведений прозаиков-реалистов.
Письмо Олега Павлова хочется сравнить со стилем Андрея Платонова: на первый взгляд тут, у Павлова, все то же платоновское «прямое чувство жизни», коим пишется произведение. У Платонова Вощев из «Котлована» тоже был как «заочно живущий., гулял мимо людей». Нынешнее «мимо людей» и «мимо жизни», безусловно, разнится с платоновским усилением злобных качеств реальности, чему герои отвечают омертвением чувств, атрофией души, равнодушной и к боли, и к страданию (даже собственному). У Матюшина, говорит Павлов, «ничего не шевельнулось в душе», когда с «чужестранной» войны вернулся брат в цинковом гробу. «Душа его, – продолжает прозаик, – была сама по себе, гнетуще холодная в нем». Платоновская связь «всего со всем», в коей обретается радость, платоновская особая «нежность», когда «все неизвестное и невозвратное – для нас любовь и жалость», не питает современного жестокого реализма.
Я все искала света и теплоты в прозе Олега Павлова – и нашла в ней только каторжный свет бесхозных постовых фонарей, окружающих зону; нашла в ней редкие, выпадающие из строя романа слова об особой, каторжной теплоте: «Одно, что успел почувствовать он (Матюшин – К.К.), так это трепетное и горькое со всеми единение: что все они вымотались вместе, а теперь и засыпают вместе и убаюкивает их одна на всех тишина».
Прозаик, принципиально отказавшийся от какой-либо идейности героя и идейности романа, всю силу своего мастерства отдает плоти реальности, «нутряному горю» своего героя, метафизике его «несчастного рождения» – не от радости. Реальность все же остается неосмысленной – герой не понимает себя, и зло, что автор хотел побороть, ничуть не уступило своих своих позиций, ничуть не потеснилось. Матюшин убил зека (втянув его предварительно в сделку: он ему – самогон, зек ему – деньги), и именно это дурное, немотивированное убийство, от зла идущее деяние, освобождает его от солдатчины, дает жизнь вольную…
Олег Павлов в своем новом романе отразил именно жестокие приметы нового реализма в современной литературе. Но констатация этого обстоятельства приводит и к другому итогу: радость испытываешь потому, что оказался способен к сопротивлению роману… «Яков (брат главного героя – К.К.), – говорит прозаик, – без всякой боли, злее и злее, отравлял Матюшина той правдой, какой и сам был отравлен». Здесь, на мой взгляд, названо то, что требует читательского мужества, – не дать себя отравить злой правдой Матюшина, которому «некуда жить». Пока некуда.
1997
Выпавший из поколения
Интеллигент и философия Родины в прозе Леонида Бородина
Леонид Бородин – писатель, одиночество которого в литературе отмечалось критикой не раз; писатель, произведения которого не имеют стилистического возраста; писатель, чьи публицистические идеи всегда опережали время.
Нет, он не предъявил в творчестве счета своему поколению, остывавшему и черствевшему с каждым годом после «оттепели». Пусть дети Арбата и дети времени – его сверстники – «мяли глины ком», тогда как он желал победы над камнем неуступчивым и твердым. Да и каким судом (совести? жизни? разума?) судить тех, кто, быть может, и поныне носит «казнь мучительную» в сердце своем – осознавая или нет, что болен болезнью неуважения себя, кто заспал свою душу, кто потратился совестью в одобрениях решений. Тех, кто сегодня оказался по сути маргиналом, коему все еще кажется, что он «на передовых рубежах»…
Ему, Леониду Бородину, пожалуй, даже повезло – пусть тяжко было то везение. Государство поступило логично и было право своей оптимистически-дикретивной правдой, изолировав таких как он (с повышенной чувствительностью к справедливости) за проволоку лагерей. Вид на Родину из окон тюрьмы был сер, угрюм и груб, но любовь не покинула сердца – удержала, не дала политической злобе полностью распорядиться судьбой:
То, что считал виною (России – К.К.), —
То лишь беда твоя.
По большому счету в ином (не коммунистическом) измерении, его Родина духовная тоже была заперта, тоже была под стражей. Так что и его место было там же – среди изгнанных.
Как бы впору ему пришлось быть подданным царю своему. Но не было у него царя. Как бы впору ему пришлось чувство воина, имевшего смелого вождя. Но не было у него вождя. И эта тоска по высшему символу честной Власти переплавилась-перелилась как только начал писать в тоску о Родине, о «золотом сердце России», ибо Родина, пусть упрятанная в архивах ГБ, спецхранах и хранилищах, вышвырнутая на чужбину – она у него была.
Леонида Бородина, наверное, можно назвать в определенном смысле антишестидесятником, ибо время, понятое интеллигенцией как «режим свободы», либеральной болтовни и интеллигентских парений близ правды-истины, им было воспринято временем действия (Первый срок он получил в 1967 году). И эта особенность судьбы войдет в творчество. Оправдание выбора действием (связь идеи с действием и сердцем), способность (или неспособность) героя к гражданскому чувству (или поступку), тема верности и проблемы вины виноватых и без вины виноватых, соучастия в преступлении, – все эти мотивы-скрепы есть и в ранних повестях («Перед судом», «Вариант», «Третья правда») и в более поздних сочинениях (рассказ «Киднепинг по-советски», «Божеполье», и др.). Сбиться на антикоммунистическую либеральную идейность, на пафосную литературу с ее центральным вопросом о «правах человека» так и толкала судьба, вежливо подсунувшая кличку «диссидент». Но перечитав прозу Бородина времен начал и «вариантов» въедливо и с пристрастием, я вижу как вовремя и счастливо была им отброшена тога мученика за партийную (антипартийную) истину, оставлена поза бойца за права малой части человечества. Все это, опять-таки отработанное и аккуратно преподносимое – всегда наготове! – просто-напросто потонуло в глубинах его мужского и мужественного начала. Ведь вольная душа сибиряка была дисциплинирована жизнью, которая так мало похожа на стиль московско-петербургской интеллигентской житухи. Вот именно здесь, во взгляде на интеллигенцию, и можно обозначить границу, пролегающую между диссидентом-шестидесятником и антишестидесятником, не желающем и не могущем по совести разрешить вопроса о «правах человека» без ВОПРОСА О ПРАВАХ РОССИИ.
Герой-интеллигент постоянно присутствует на страницах бородинской прозы и автор, иногда достаточно грубо взяв за шкирку своего героя, ставит его лицом к лицу с «вопросом о России». Ответ же на вопрос очень часто оборачивался противонаправленностью позиций – в боевой позе, друг против друга, застигал писатель своего героя и свою Россию. Бородин, никогда не метивший в коммунизм так, чтоб «попасть в Россию», посмел высказать (и подтвердить судьбой, получая пайку вместо «пайка») парадоксальную для либеральных интеллигентов мысль: интеллигент, освобожденный обществом для дум высоких, просто обязан все свои теории по улучшению жизни проверять на себе. Иногда эта «проверка» оборачивается трагическим осознанием своей ненужности России (в «Варианте» читаем: «Он догадывался и ранее об отсутствии смысловой связи между его жизнью и судьбой того существа, что именовалось Россией»); чаще же герой-интеллигент, полагающий Россию «историческим недоразумением», нимало не сомневается в своем праве «сделать» Россию для себя – удобную, либеральную, а в ней насадить и свою церковь, и свою культуру, и свою общественность.
На долю первого героя – «времени непризнанного жениха» – достается писательское сочувствие. Главный герой «Варианта» – Андрей, создавший боевую организацию в университете и лично убивший сталинского палача, скрываясь, покидает Петербург и тут, за пределами столичного города он словно в первый раз видит другую Россию: «В окне проносилась, проплывала, пролетала и растворялась в далях Россия. Казалось, к этой серой и молчаливой земле неприменимо название столь звучное, как боевой клич, как зов походной трубы. Слово это воспринималось, как что-то в прошлом, совсем немного в настоящем и никак в будущем… Проплывали селения, в селениях жили люди, думалось же о них как об иностранцах… Еще страшнее было представить иностранцем себя, страшнее, страшнее, потому что очень правдоподобно… Железная дорога, бегущая к Уралу и дальше Урала, в Сибирь и дальше Сибири, куда дальше, кажется, уже и невозможно, дорога эта представлялась бездонным колодцем, уходящим в глубину России не только пространственно, но и во времени». Эта дорога вглубь давала ощущение некоего постоянства, «которое и раньше, и теперь, и всегда» присутствовало в русской «многообразной и однообразной до отчаяния» жизни, но оно же, постоянство, по отношению к «людям столиц» было «всегда им чужое». «Люди столиц» в прозе Бородина как бы выделены, выведены в особый культурный клан или социальную группировку. «Люди столиц» живут часто совсем не так, как вся Россия, впрочем, человек этой всей России, герой «Киднепинга по-советски», способен вполне дружелюбно-снисходительно относится к ним, столичным интеллектуалам: «Ведь как они живут: сочинят про жизнь формулу в полстраницы и пыхтят над ней до посинения. Надо бы упростить, и останется там, как оно есть, что дважды два – четыре. Но тогда чем они будут отличаться… от гегемонов? Такая уж у них игра в жизни. Это понимать надо». Словом, «уберите сложность – и нет интеллигента» («Расставание»).
Пограничные столбы бородинской прозы расставлены не там, где можно было бы предположить. Интеллигенты– диссиденты Бородиным не раз были описаны ярко и резко: они ничем не пленены, никому и ничему не благодарны, ни перед чем не склонят головы. Их лица, как в повести «Расставание», изношены, – они не имеют ни культурной, ни политической индивидуальности. У их требований нет и не может быть вершин, ибо у них нет России – есть лишь претензия на «неприкосновенность интеллигентских деяний по расстройству России». Московское диссидентство в «Расставании» – это богема, клан со своим ритуалом жизни и полагающий именно себя смыслом и центром истории. Для них и Москва – не столица государства, не «город чудный, город древний», но «пункт» политических событий, где «каждый чих – событие».
Сознание собственной обособленной исключительности и чужесть «к этой стране», отмеченные Бородиным еще в 1981–1982 годах (время написания «Расставания»), и ставшие сегодня «интеллигентной нормой» позволили писателю показать, что «чужесть» для них даже «спасительна», ибо она не предполагает жалости, столь опасной для личного выживания. Если и было разлито «кругом неподлинное бытие», то искать подлинности в диссидентско-интеллигентской среде тоже следовало с оглядкой, ибо опутана и умерщвлена была их «человечность» двусмысленным пафосом политики. Тут тоже важная черта бородинской прозы: пронизанность ее напряженной внутренней борьбой. Борьбой явного публицистического накала сочинений Бородина, интеллектуальной «меры умом» с необходимым же (достаточно мучительным) ограничением собственной, пусть справедливой, социальной злобы и пониманием-ощущением вечно присущей жизни ее живой теплоте, – без этого последнего невозможен русский писатель, сколь бы социально значимым он ни признавался современниками.
Отвращение писателя к коммунистической реальности, мне кажется, всегда знало границы, ибо он никогда не был интеллигентом, отбирающим у жизни все то, что принадлежало не ему, но Богу и природе. По крайней мере плана воспитания мира интеллигентскими идеями у Бородина не возникало, – он хорошо знал русскую историю, имел серьезные представления об историческом развитии государственных идей, а значит, полагал, что мечты могут быть пустыми, что можно «чисто верить в нечистые… дела». «И оттого, – признается Бородин в одном из «лагерных» своих стихотворений, – над порогом / Меча я не подниму./ Я знаю: Россия с Богом,/ Хотя и спиной к Нему».
Автор «Третьей правды» и «Расставания», «Ловушки для Адама» и «Царицы Смуты» давно уже вступил в большой спор, который и ныне совсем не утратил накала. Принадлежность к целому, принадлежность к общему – это для писателя не только область социальная. Герой «Расставания», попадая в церковь, испытывает потрясение, приобщаясь к некоему общему, что гораздо значительнее и тоньше любых изысканнейших интеллигентских рефлексий. Либерального интеллигента (тут нельзя не отметить упреждающего знания писателя) «принадлежность к целому» унижает: он скорее собственные слезы объяснит особенностями церковной архитектуры, он и чувствам собственным готов не поверить, коли они – вестники наличного и общего, идущего из глубины…
Участник тайных антисоветских организаций, человек, занимавшийся русской философией, издающий русский национальный журнал «Московский сборник», начавший всерьез писать в тюрьме (знающий крайнюю форму несвободы внешней, только и дающий полную свободу внутреннюю), – он и писательство свое не мог воспринимать иначе, как служение. Выпавший из поколения, он не попал и ни в какое «литературное течение»: ни к «деревенщикам», испытывавшим недоверие и стилистическое неприятие «городского», ни к «городским», предпочитающим писать о частной жизни приватных людей, либо о своем поколении интеллигентов, испытывающих историческую неприязнь к собственной родине. В ту пору, когда было принято гордиться новообразованием – советской интеллигенцией и умалчивать о ее подполье (интеллигентно-диссиденской среде), Бородин говорит о глубоком утомлении, бездейственности, бесплодном недовольстве, моральной усталости и тошнотворном трепе о себе все той же интеллигенции. Жизненное бездорожье, либо ощущение бесцельности всех дорог – вот что остается в «итоге», после вычитания всех интеллигентских рефлексий и эгоизма. В ту пору, когда одна часть интеллигенция (в начале 90-х годов) была объявлена другой частью интеллигенции недостойной («оказалась ниже») той свободы, что свирепствовала на российских просторах, когда писатели бросились в крайний натурализм и жизнепоклонство, разлагая реальность как труп и расчленяя язык как плоть, в творчестве Бородина усиливается эсхатологизм и тоска о чистой жизни («Ловушка для Адама»). Он проведет своего героя по кругам почти средневекового понимания мироустройства: через ад (земной преступной жизни), чистилище (бегство героя из цивилизации, пребывание в пути, очищение водой Озера), и рай (герой неожиданно находит пристанище в счастливом доме, в Долине счастья, но совершив падение – «испакостил! осквернил!» чужую чистую жизнь – он изгоняется из рая, но остается с малой надеждой, что не все порушено, хотя и отягощена его душа опытом разрушения, – опытом тем более тяжким, что для гибели чистого, ясного, цельного даже и большие усилия не нужны). Высшее у писателя – это то, отвечая чему человек «растет ему в ответ»… А когда, казалось бы, самое время впустить современность на свои страницы, современность, вопиющую о себе на каждом углу уродством, болью, безобразием; когда «жизнь в формах самой жизни»(как правило плоти) жадно обгладывали модернисты, он пишет «Царицу Смуты». Художнически неожиданно передает нам историю Смутного времени со стороны побежденных. Вся внутренняя неизбежность поражения Марины Мнишек в «русской игре» уравновешена столь же сильной нутряной верой ее в призвание быть русской царицей. Бородин тут не выдумывает душ, не «сочиняет» людей, но, обладающий даром интуиции, словно с лиц снимает немоту, отогревая героев своим теплом. Я не буду говорить о явных параллелях того времени с нашей смутой, только подчеркну, что в этой повести прозаик, как человек традиции, демонстрирует обладание более разнообразным и изощренным культурным оснащением, нежели набор приемов модных писателей, из пустоты создающих свое ничто.
Писатель, одиночество которого в литературе подмечалось критикой не раз; писатель, произведения которого не имеют стилистического возраста; писатель, чьи публицистические идеи всегда опережали время, разорвал круг земного тления, как мне видится, все же не своей публицистикой и не исторической прозой, но автобиографической повестью «Год чуда и печали» – простым и торжественным рассказом от лица мальчишки, свежего сердцем. Творческая сила детства и отрочества этой повести сродни детской Родине И. Шмелева. Прилепленность сердца к Байкалу (покров красоты наброшен над ним), к матери, к великой силе Предания вырастает в повести прямо и непосредственно – как дар, ничем не заслуженный и никакой «борьбой идей» не обретаемый. В повести «Год чуда и печали» явлена нам Леонидом Бородиным надъязыковая, надлогическая полнота и красота жизни и любви. Эта повесть – царственный венец музыки Родины в творчестве писателя, напряженная ответственность перед которой не могла не возникнуть позже. Эта повесть – о любви и музыке печали, о ее родстве с «временем мальчишеского счастья», «которое и теперь не потеряло своего тепла и света».
1997