Текст книги "Революция низких смыслов"
Автор книги: Капитолина Кокшенева
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Соблазнители и соблазненные, искусители и искусившиеся – вот героя сегеневского романа.
Писатель представил весь этот маскарад современности с уничтожающей, развенчивающей дерзостью, но сделал это талантливо – и потому у него не уроды бегают по сцене жизни, не «рожи» и «рыла свиные», но живые, хотя и «искаженные люди», ибо нарушение границ касается и самого человека. Искаженный человек боится реальности, но тем не менее, презрение к реальности не мешает ему, как сутенерше Галатее, заниматься самым реально-грязным и развратным делом.
Русский писатель не может сочинять сатирический роман по законам нынешнего представления о сатире. Гоголь писал «Мертвые души» как поэму и русскому писателю этого факта никогда не сбросить (ибо нет нужды) с «корабля современности». Выкрутасов, конечно, сквозняком пролетает через все города и веси, и кому-то не хватит в нем тепла и сочувствия ко всем несчастным и не им обманутым, но все же сочувствие и жалость в нем есть, – просто по законам жанра здесь важнее не психология, но оценка. Все роскошно написанные картины жизни (чего стоит только одно описание посещения ресторана «Советская власть», гостиницы «Красной» в Краснодаре с ее нравами, или демсобрания в Нижнем с присутствием на нем героев-идеологов и оппозиционеров немыслимых политических сочетаний), все великолепные портреты современников так бы и остались в романе в лучшем случае социальной плотью дня нынешнего, если бы не тот угол зрения, который автор избрал в своем романе.
И этот «угол зрения» со всей определенностью можно назвать народным. И оценки, даваемые Выкрутасовым, тоже можно отнести на счет русского ума. Именно так, как Выкрутасов, смотрят на Малевича, Пеле-Пелёнкина, Вздугина и прочих (несть им числа) большая часть нашего простого народа (а если и не смотрят, то должны смотреть, считает писатель). Когда Выкрутасову внушают, что Пеле-Пелёнкин, Малевич, Вздугин – гении, просто ему, Выкрутасову, это «не по уму», то читай: это внушают народу. Вот тут-то и пришла пора сказать, что вся победительная сила романа связана с главным героем – Дмитрием Емельяновичем Выкрутасовым. Параноидальной галиматьей назовет Выкрутасов сочинения «лучших людей» Нижнего Новгорода. Ну, а реакция нашего героя на книги В. Пеле откровенно-физилогическая: тошнотой и рвотой сопровождалось чтение романов «Из жизни одного инсекта», «Буденный и Мутота». Для Выкрутасова, подвизавшегося похитить «Кругово иззебренное» Малевича, этот черный круг с врезавшимся в него красным треугольником, попросту вообще не является ценностью. «Выдающемуся модернисту», работы которого на международных аукционах стоят миллионны долларов, простофиля Выкрутасов предпочитает «страшную красотищу» Айвазовского. Александр Сегень, безусловно, разделяет отношение к «Кругово…» своего героя, а передовых искусствоведов, в лице хозяйки квартиры, весело разоблачает, излагая «предельно-научные» ее взгляды на тарабарском языке и подводя итог «исканий» Вздугина концептуальной статьей с названием «Литература как явление онкологическое». Выкрутасову инстинктивно не нравилось, что Александра Сергеевича Пушкина экстазные батометофористы называют «Пуськиным». Им остро почувствована эта всеобщая тяга к понижению смысла и умалению масшатаба. «Были Минин и Пожарский, – говорит наш герой, – а теперь Минкин и Пожаркин».
Любая ситуация, в которую автор помещал своего героя, была чревата соблазном – но соблазн женской красотой и любовью, как и всяческие бахусовы возлияния, оказывались тут гораздо меньшим злом, чем изысканная развращенность камышинской Дины, поклоняющейся «иконам», состряпанным Изяславом Хейфицем, и измучившая несчастного Выкурутасова сеансом бесконтакного соития (и это в самом что ни на есть «женском городе»!).
Любая ситуация на путях-дорогах героя была искусительна – искусительна «новой философией», «новой нравственностью», «новым забыванием себя». Тем более что и наш герой был выпущен автором в мир «с идеей» – как все. И он одержим любимой мыслью и глобальным проектом, состоящим в разоблачении «мировой системы футболизма и возрождении русского народного тыча» (то есть футбола, но русского). В этом необыкновенно пафосном манифесте Сегень с легкой и точной иронией отразил как все патриотические штампы, так и всеобщие поиски «древних начал» в языке – нынешнюю страсть к праславянским языковым «отмычкам». Взвихренное ураганом сознание бедного Выкрутасова (со своим манифестом выглядевшего иногда просто безумным лыцарем Ламанчским), породившее сей манифест, – тоже примерчик (или наглядное воплощение) страшной и свирепой маниакальности «нашей современности». (Выкрутасову казалось, что он и не сам его написал, ибо манифест содержал сведения, которых он не знал! В таком случае, известно, что за учтивый мелкий служка, ему помог.)
Собственно футбол как лирический лейтмотив (имеющий то завиральные и страстные, то безумные и героически-ураганные мелодические оттенки) пронизывает весь роман как в виде эпиграфов к каждой главке, так и в виде томительной мечты героя посмотреть хоть какую-нибудь игру (во время странствий Выкрутасова по дорогам жизни телевидение показывает чемпионат мира по футболу, который герой никак не может посмотреть). Заметим, что никто из встречаемых Выкрутасову «персонажей» футбола категорически не любит, как и не понимает «странного» увлечения героя, – хотя его манифест готовы на полном серьезе рассматривать в связи с тайным политическим значением, использовать аллегорически и поэтически, и вообще катастрофически принимать не за то, что он есть. А он был действительным отражением уверенности (а скорее чутья) Выкрутасова, что с возрождения русского футбола начнется возрождаться и русская жизнь. Футбол в романе (с ходом развертывания романа-дороги по направлению к дому) становится символом нормального, здорового, ясного и реального. Он – альтернатива всем идеям граждан, «электиризованных восторгами» – электризованных сверх-умными, сверх-тонкими, сверх-оргиастическими идеями и ирреальными практиками. Автор романа говорит прямо: пока Выкрутасов находился в пространстве, где «носятся с идеями», он, собственно, тоже являлся поврежденным человеком, хотя и сохраняющим здравый смысл. А здравый смысл выражался в том, что он уходил оттуда и от тех, где можно было бы и с кем выгодно было бы остаться. Он ушел от шикарных бизнесменок и порченых интеллектуалок, от крутых разбойников-похитителей и дуры (по его оценке – несчастной дуры) секты Христа Абсолюта. В общем, от дедушки ушел, от бабушки ушел, от волка, от медведя… Но конец у нашей «сказки» другой. Колобок не даст себя съесть… Побывав мнимым вором, мнимым возлюбленным, мнимым казаком, мнимым героем чеченского плена, Выкрутасов, в конце концов, отказывается быть не собой (в ураганной, то есть несвоей, жизни герой все время меняет имена, или его принимают за кого-то другого, называя чужим именем), и только по дороге к дому, обретя состояние полной душевной трезвости, он встречает одного-единственного на весь роман мужика – «не коммуниста, не монархиста, не демократа, не сектанта, а нормального русского человека – грибы собирает и футболом интересуется».
Первый роман самого симптоматичного писателя современности (Вл. Сорокина) назывался «Норма», но в нем словно в свернутом виде была заложена вся та разнузданность экспериментальной грязи, что распространялась с величайшей скоростью целое десятилетие. «Русский ураган» Александра Сегеня – это ответ-удар, отстаивающий правильную (то есть самобытную) нашу норму. В его герое, избавившемся от мнимостей и миражей, и в его романе, восстанавливающем в правах народность, народный взгляд и народную оценку, все приходит в должный порядок. Вся эта «современность» в романе как взвихренная ураганом, все же сделана из глины. И многие собирают эти глиняные черепки, полагая, что копят богатство. Но то, что остается на века, требует и другого материала – равного граниту и мрамору.
Александр Сегень сказал, конечно же, о давно известном в нашей культуре – о том, что мы по-прежнему ответственны за сохранение в себе того чистого и веселящего источника, название которому народный дух. Но чрезвычайно важно, что это снова сказано сегодня (когда и «стыдно» говорить о народе, когда его будто бы и нет совсем). Как не менее важно, что сказано талантливо – в ясных художественных образах обнаружено реальное присутствие народного духа. Того самого, что тут же заставит нас вспомнить народный лубок, балаганные прибаутки, медвежьи потехи, ярмарочных дедов и панорамщиков. Вспомнить всех тех лучших русских людей, которые возвели «самобытность нашу в сознательные начала» (Н. П. Ильин): Аксаковых и Киреевских, Данилевского и Хомякова, Аполлона Григорьева и Николая Страхова, Островского и Говоруху-Отрока и многих-многих других.
О лубочных же картинках, народной культуре просто нельзя не вспомнить, читая Александра Сегеня, – он пользуется многими ее приемами (возможно и без всякой на то сознательной установки). Весь этот «веселый избыток» его романа, вся страшная, угарная его праздничность (от которой герой все дальше бежит, возжаждав чистоты и тишины), вся эта бесконечная еда, превращающаяся в обжорство, все это питье, заканчивающееся потерей себя, вся «половая жизнь», оборачивающая безрадостным изнеможением, – корнем своим имеют не сатиру типа Ильфа и Петрова, но именно простонародный здоровый смех балагана.
Этот народный дух проявляет себя как последняя простота с ее «неделимым ядром» (нравственным), как предельно-прямой взгляд на вещи, где все, что достойно осмеяния, будет осмеяно, достойное поругания – поругано, а достойное восхваления – таким в точности и предстанет в своем славном и героическом облике. А чтобы читатель лучше себе представлял сам стиль народных оценок, я приведу примеры конца XIX века.
Петербург как новая столица долгое время в глазах народа представлялся городом чужеродным и нерусским, где слишком много живет иноземцев. Вот и говорил раешник публике, показывая нехитрые картинки:
А вот город Питер,
Что барам бока вытер.
Там живут смышленые немцы
И всякие разные иноземцы,
Русский хлеб едят
И косо на нас глядят,
Набивают себе карманы
И нас же бранят за обманы.
А вот как восторгались удалью и силой русского солдата, сразившего султана «в городе Царьграде»:
Банником хвать его в лоб,
Тот и повалился как сноп,
Все равно что на грош табачку понюхал.
Ловко!
Вот такой же прямой взгляд, здоровая оценка (при блестящем остроумии автора и жаркой душе его героя) и делают «Русский ураган» романом, противостоящим усталому человеку и усталой культуре.
В романе Александра Сегеня есть совершенно определенные героические народные типы. Таков генерал, типичность которого словно подтверждается тем, что у него много имен и фамилий (в каждой битве своя – а он все один). Блестящий рассказчик, участник невероятных военных приключений (кажется, он участвовал во всей войнах этого века), неунывающий вояка – именно он воплощает тот вечный тип доблести, хорошо известный в русской народной культуре. Это никогда не умирающий герой, свирепая бодрость духа которого, утрированная живучесть и беспощадная неистребимость действительно сродни всем тем удалым воякам, которые и самого султана турецкого, и самого чеченского командира «банником хвать в лоб»!
– Какого вы духа? – спрашивает писатель у своих героев.
– Русского, – отвечает его герой «голосом, в котором вся Россия».
Александр Сегень создал живую и современную форму (свой роман), в коей непринужденно, живо и весело разместился народный дух. Он не стал лгать, полагая, что всюду и во всех заметно его присутствие, но совершенно определенно указал, что народный дух все еще здоров и самобытен. Впрочем, писателя могут упрекнуть за «недостаточность положительных начал», а то и потребуют устыдиться нынешних «грехов России», как это делали уже не раз бесстрастные и «объективные» любители отечества. И тут можно вспомнить ответ Николая Страхова господину Владимиру Соловьеву: «Я часто смущаюсь, и унываю, и стыжусь, – писал Страхов, – но только за нас в тесном смысле слова, то есть за себя с г. Соловьевым, за наше общество (курсив мой. – К.К.), за ветер в головах наших образованных людей и мыслителей… Но за русский народ, за свою великую родину я не могу, не умею смущаться, унывать и стыдиться. Стыдиться России? Сохрани нас, Боже!»
* * *
Александр Сегень весело простился с XX веком – с его угарным чадом политических страстей, митингов, тусовок и сборищ, с бездейственной болтовней патриотов, с циничностью, бездарностью и эгоизмом демократов, с болезненной утопичностью монархистов. Он прощается и прощает всех женщин, столь сильно вобравших в свой облик гримасы времени. Со всеми «великими деятелями», которых дальше лакейской не пустят силы истории в великую русскую культуру. Он остается у порога нового века все с тем же скромным и надежным багажом: на нами заведено, не нами и отменено будет. А его герой нашел-таки женщину в своем родном Светлоярске, которую футбол не раздражает, которая «детьми увлекается». А выращенная им футбольная команда «Русский ураган» уже и сейчас непобедима.
Большая вода иркутской прозы
Посвящается Владимиру Кузнецову
…«Так каменщик переложил себя в большое равнодушие собора» – эта строчка из Рильке вспоминается мне часто. Она давно живет внутри и кажется уже совершенно своей. И всякий раз, когда я испытываю особую благодарность людям, коллегам, друзьям, умеющим дарить общением, талантом, помощью, вспоминаю вновь и вновь этого каменщика, совершенно не обеспокоенного своей безымянностью, отдавшего равнодушному грубому камню свое тепло, свою жизнь, свою индивидуальность. Это – особая связь с миром, при которой не столько предъявляются глобальные претензии миру (почему он так плох, зол, жесток?), сколько деликатно (при всей остающейся порче мира) и почти робко удивляются непоглощаемой никаким злом красоте его и изначальной правильности. Вот с этой-то «точки» все и начинается. С точки любви.
«Клочок земли» против литературы без границ
1Иркутскую прозу мы знаем и любим давно. Кто еще так радостно и торжественно написал о Байкале и байкальском детстве как Леонид Бородин в повести «Год чуда и печали»? Кто еще так сокровенно-горестно жил и живет в литературе как не Валентин Распутин? Кто еще был в ней так дерзостно-свободен и так одиноко-печален как не Александр Вампилов? Никто. Никто не глядел так в наше лицо, возвращая нам своим взглядом и силу, и «тайную дружбу с высоким». Нынешние иркутские писатели (как, впрочем, и другие дорогие сердцу провинциалы) для меня все те же «каменщики», переложившие себя и свои жизни в большой собор отечественной словесности, держащие своим провинциальным упрямством равнодушную постройку современной литературы, совершенно не догадывающейся (в лице столичной критики и литературного истэблишмента) о наличии живой литературы за пределами двух столиц. И дело тут не в каком-то личном коварстве или даже лени всех тех, кто обязан видеть и слышать не только «свой круг» писателей. Дело тут в ином – литературная традиция, большой водой хлынувшая в 60-70-е из русской провинции и Сибири, перестала восприниматься (и далеко не сегодня) как актуальная. Устойчивая привычка называть ее «деревенской» как-то совсем идет вразрез с «духом времени». Действительно, в самом слове «деревня» слышится современному уху некий «симулякр» (копия с копии), давно утративший «свой контекст»! Слово есть (оно для них пустое, полое), а деревни больше нет в «элитном сознании» – нет ее образа как живого… Такую вот ситуацию создали ревнители отечественных перемен – деревня есть, крестьяне в ней живут, а в новом сознании уже нет ни деревни, ни крестьян. (Правда мне приходилось встречать в новейшей литературе название «моя деревня» применительно к новорусским коттеджам, испуганно жмущимся друг к другу и обнесенными высоченными заборами страха).
Проза нынешних иркутских писателей – Александра Семенова, Анатолия Байбородина, Евгения Суворова, Юрия Балкова и Кима Балкова, Олега Слободчикова, критика Надежды Степановны Тендитник, публицистика и проза Валентина Распутина, проза московских иркутян Леонида Бородина и Валерия Хайрюзова – самое что ни на есть реальное, во плоти и духе, доказательство существования той литературы, которую я назову литературой живой жизни. Да, именно живой, потому как современная иркутская литература противостоит мороку под названием «литература как мир текстов». И нет тут никакого преувеличения с моей стороны. Я читала иркутскую прозу и одновременно перечитывала «Генерацию «П» «Виктора Пелевина. Я оказалась в двух мирах, запечатленных в книгах моих современников. В мире настоящего проживания жизни иркутской прозой и в «параллельной жизни», слепок с которой дал Пелевин[3]3
В. Пелевин в своем романе точно поставил диагноз своим героям – виртуальных людей, «творчество» которых, как, впрочем, и вся жизнь уходит в сочинение слоганов для рекламы. Однако книга производит столь же виртуальное впечатление, так как авторская цель и смысл письма не простираются далее игры-описания в ничто.
[Закрыть].
Эта созданная в последние годы «параллельная жизнь» – вторая (виртуальная) реальность – отнюдь не окультуренная область литературы, науки, искусства. Эта вторая реальность агрессивно покушается на изменение глубинных онтологических качеств бытия человека и самого человека. И главную миссию иркутской прозы (и всех названных мною писателей) я вижу в упрямом «стоянии на поле» исконных смыслов и замыслов о человеке и мире. Я вижу миссию воинов, охраняющих право литературы писать о действительности. Писать о реальном человеке, живущем «в режиме ежедневного подвига» (И. Медведева). Их борьба за действительность выражена и в языке, и представлении о человеке, и в умении показать живую, благодатную связь человека с природой.
Чистым голосом лирика поведет свое повествование Александр Семенов в повести «Поминай как звали» – жемчужине его прозаической книжки с одноименным названием. Я не смогу обойтись тут без его собственного голоса, начинающего повесть, так как важно, чтобы читатель и сам почувствовал ту меру жизни, ту преображающую силу таланта, за которую сегодня просто обязана бороться критика: «Счастье улыбнулось Славке Окоемову на восьмом годке. А до той поры все сторонкой обходило, как живительный дождь суходолы. Он и не смел загадывать его так рано, потому и распознал не вдруг. Мало ли что в сиротстве поблазнится? Сверкнет – золотинка, поднимешь – песчинка. Счастье, что самородное золото, не каждому взрослому дается. А ему, малому, перепадет ли когда кроха, неизвестно. И Славка торопился расти, хоть делать это в одиночку было трудно и долго – испытал на себе. Так и рос, скрепя сердечко, не расплескивая терпение. А ничего другого и не оставалось, раз таким невезучим родился». С такого сильного, сразу берущего читателя за душу, зачина начнет писатель свою историю о горьком счастье сироты – Славки Окоемова. И потечет его повествование без всякого надрыва – но до последней глубины детского сердца доберется Александр Семенов, до последней капельки вычерпает детское горе. И никогда язык не повернется назвать кружево его слов «текстом», так как сказаны слова с авторским сердечным сокрушением, а не для «обозначения направления вектора сообщения». Скажу сразу (это относится ко всей иркутской прозе), что именно такое слово (оно – нераздельно с миром, но не является самоцельным «субъектом» прозы) будет проверкой нашей личной способности воспринимать полноту русской литературы. Всякое слово держится у писателей не за счет самого себя, а пронизано энергией бытия. Всякое слово – проводник к душе человека, к вещам, предметам, но и всякое слово меньше, чем духовно-душевные возможности человека, о чем сегодня приходится специально говорить, так как слова, с одной стороны, выветрились и обесценились, с другой стороне – на «бытии языка», на самостоятельной «жизни слова» возводятся многие модернистские культурные конструкции, не обеспеченные никакой предметностью речи.
Но вернемся к повести А. Семенова. Живет Славка-сирота в детдоме. И если вот так, враз, отбросить всю тяжесть нашего привычного представления об этом казенном доме, то всплывет другой образ Детского дома (Дома детей) как самого светлого и чистого места на земле. Так должно было бы быть – того душа взыскует, но «хрупкий тонкий и прозрачный корешок», на котором жизнь горемычная Славкина держалась, никто не оберегал и не взращивал. Никто не закалял любовью. Вот и отыскивал он сам малое тепло, утешение и сиротские радости в мрачном здании «из шлака и пепла». И раскрывалось его сердечко «цветком встречь солнцу», когда подбирал он то перышко птицы, то стеклышко прозрачное. И становились эти пустяшки его личным богатством – «одинокому сердцу подмога». В детдоме не бывает ничего своего – все казенное да общее, даже и перышко кто-нибудь с хищной злобой отнимет. Детский дом – это мир без родства. В нем ни к чему и ни к кому не прислонишся. Нет в нем родственной подмоги и такое чувство возникает, что дети всегда «как-то отдельно существовали, неизвестно как народившись». Вот и Славка боялся забыть то, что было с ним прежде: «какое-то не им накопленное знание утверждало в нем, что беспамятство – большой грех». И только некий сильный и добрый Боженька, о котором все шептала ему бабушка, сдававшая его в детдом, оставался здесь вместе с ним. С Ним и начал он жить сызнова, и перекладывал он на Боженьку частичку своей детской боли. Увы, но такой порядок роста души, о котором говорит писатель, сегодня напрочь изгоняется из литературы.
С какой художественной силой смог рассказать Александр Семенов на полутора страницах повести о сиротстве и тоске своего чистого сердцем героя. Он рассказал о мире одиночества среди людей. Он крепкими нитями связал то, что в современной литературе давно разъединилось-улетучилось – вещный образ мира, плоть действительности, говорит писатель, способны и одарить, и осиротить человека. Вот, например, казенная ничья вещь – она ведь и не плоха сама по себе. Но нет у нее своей «истории», не сохраняет она тепла человеческой привязанности (пахнет хлоркой и чужим телом), не знает она ласкового любования собой. В ничьей вещи нет памяти, как и в ничьем ребенке ее тоже становилось все меньше и меньше, а потому у Славки Окоемова «память стиралась как карандаш старым ластиком». А человеку, чтобы состояться человеком, так необходимо быть чьм-то, быть кому-то своим. И потому, укладываясь спать, Славка поворачивался в воображаемую сторону – туда, где, по его понятию, «стояла его родная деревня»: «Верилось, что она, может быть, стоит еще на земле и живут в ней родственники или, на худой конец, соседи, и когда-нибудь приедут к нему. Родителей он уже не ждал – только силы попусту тратить».
Но появились в детдоме два человека и назвали себя мамой и папой Славки, усыновив сироту. И началась в его усталой душе другая жизнь.
С редкой деликатностью, с целомудренной осторожностью рассказывает прозаик об оттаивании детского сердца. Ласково и медленно потечет его повесть – словно урок всем нам, словно укор всем нам, так часто беспечно относящимся к собственным детям. Нет, не сразу поверил Славка в этот никак и ничем не заслуженный дар – «мама и папа… Он и слова-то эти давно уже обронил и уж более не поднимал. А напомнить их некому было».
Медленно, детским шажком, двигался Славка навстречу своему счастью, но всем существом своим вмиг понял суть – как только новый папа усадил его на колени, он узнал всю простоту счастья: «это когда ты кому то нужен»… Уходил Славка в новую жизнь под тоскливые взгляды несчастных детишек. Он не знал ничего об этом, вдруг ставшим большим, мире. Он радовался всему, тихо произнося на разные лады «мой, моя, мое». Моя машина, моя комната, мой дом, мои папа и мама – все в мире имеет имена, сладкие запахи, яркие краски. Писатель смог просто осязаемо нарисовать картину этого первого вольного Славкиного лета, которое проживает он с какой-то отчаянной радостью. Весь мир – речка, цветы, птицы и рыбы, кошка и бычок – все повернуто к нему, все готово дарить себя детскому сердцу. Я давно не читала в современной прозе такого простодушного и щедрого описания встречи человека с миром, такого отважного писательского наслаждения его многозвучием; не встречала такого сродственного сочетания бытия и души.
Эта праздничная детская жизнь была окружена жизнью людей, не хлебнувших сиротства, которые словно и не знали никогда, что живут они счастливой вольной жизнью. Тут писатель не только воплощает бесконечную благодарную радость приемыша, но и как бы заставляет всех нас установить принципиально иные отношения с миром – все дальнейшее движение повести выглядит словно укором (а даже и обвинением) взрослому миру, растоптавшему детское счастье. Именно взрослым (маме и папе) не хватило терпения, не хватило веры в ребенка – именно они не выдержат испытания. А Славка, видевший все разлады в семье, все еще любил их, все еще надеялся, что поймут они, подождут, пока оправится он и уйдет из него детдомовская боль и страх. Но вернут его новые родители обратно в детский дом – распнут его детское счастье. Тащат Славку к машине, чтобы увести его навсегда. И текут по его лицу горькие, горючие слезы – «но кто их заметит, кто им поверит»? Вообще тема детства как «самого большого и чистого окна в мир» звучит буквально у всех иркутских прозаиков. «Сладкую воду из реки детства» пьют герои В. Хайрюзова («Там без меня пусто») и Евгения Суворова, Юрия Балкова и жалостливый Ванюшка Анатолия Байбородина (из тонкого письма семейной повести «Не попомни зла»).
Недавно весь мир облетела видеозапись, произведенная французами, о страшной, жуткой и кошмарной жизни одного нашего детского дома. Снимали именно ужасы и кошмары, мрак и темень – впрочем, так бы снимали сытые рафинированные западные журналисты и наши деревни, и наши больницы. Им, действительно, попросту не понять, как это мы так можем жить. В повести Александра Семенова совсем иначе размещены силовые линии – эта тихая повесть по преимуществу насыщена светом и теплом детского счастья, картины печали и драмы в ней не выделяются. Но именно в этом сила «Поминай как звали». Писатель ничего не выпячивает, он, даже, кажется, тихо, очень тихо «говорит», чтобы мы могли прислушаться. Он словно не обращает внимание на весь наш нынешний дрязг жизни. И, действительно, читая его, вдруг понимаешь, что вокруг установилась внимательная тишина. И вообще, говоря о его повести, совсем не хочется употреблять никаких специальных терминов – ни думать о композиции, ни о конфликте, ни о развитии «главной идеи». Здесь все «главное», все сплавлено писательской волей в цельный и ясный художественный мир.
Дети нужны миру, чтобы не потеряли мы совесть. Дети нужны миру, чтобы научить нас этому «тайному, неизъяснимому чувству близости». Только одна живая душа в новой Славкиной жизни прилепилась к нему – «чужая» старуха-соседка. Славке сквозь слезы все казалось, что это она спешит по снежному полю наперерез машине, увозящей его обратно в детдом… В уста этой деревенской старухи и вложит автор слова: «Ничо не сохранишь, окромя того, что в себе носишь». И то правда. Как правда и в том, что крестьянская жизнь, столь поразившая всех в «деревенской прозе», живет и по сю пору. И живет полноценно в прозе молодых и не молодых иркутских писателей.