Текст книги "Революция низких смыслов"
Автор книги: Капитолина Кокшенева
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Когда-то в юности, брат героя Яков «без всякой боли, злее и злее, отравлял Матюшина той правдой, какой и сам был отравлен». Эта безлюбая правда, злая правда и превратила героя в «неизвестного самому себе». Матюшин в финале романа убьет зэка. Но именно это дурное убийство освобождает его от солдатчины, дает жизнь вольную. Но герою «жить некуда» – он стоит еще только на пороге осознания себя. Павлов написал, в сущности, свой роман как трагедию «дремотного сознания». Павлов написал о человеке тупика.
И совсем-совсем другие герои «живут» в его «Казенной сказке». Например, богатырь, огромный человек, горький пьяница Илья Перегуд. «Перегуд располагался в тесной каморке, которую всю жизнь и занимал, будто гроб». Этот «тесный гроб» – тесная судьба Перегуда, которую при всем том никак не назовешь аскетичной (ибо аскетизм предполагает сознательное, волевое отрешение от «украшения» жизни). У Перегуда тоже в жизни мало «сознательности» и мало вопрошаний о самом себе, но, в отличие от Матюшина, он все же другой. Перегуд «ничего не делал» на своих мизерных должностях, ничего «и не мог делать, кроме как внушить к себе уважение». Он, как и другой герой, Василий Величко, «были в обузу» в том смысле, что пользы хозяйству ротному не приносили решительно никакой, но «вот чудо: с этой обузой… жилось теплей и служилось легче». Василий же Величко, отправленный будто в ссылку в Карабас, был человеком другого сорта – «такой это человек был, что хотел все изменить». А потому он сначала во что-либо верил, потом убеждался и начинал преодолевать. Он понял, что «сначала надо сделать здоровой и радостной жизнь всех людей», а потому ему менять жизнь было сподручно где угодно, хотя бы и в затерянной в пустыне роте. Из его пропаганды замполита быстро получилось «задушевное общение», в нем стали нуждаться так, что никто и обойтись без него не мог в любом своем малом деле (хоть живот лечить, хоть портрет писать). И капитан Хабаров понял в нем то вечное, что к замполитству никак не приклеивалось: «Величко честно старается ради людей и не беда, если мало его старания принесли толку». Это умение героя «заболеть всей душой», когда другому холодно и голодно жить, в «Казенной сказке» Олега Павлова накатывает теплой волной. Почти чеканно выявляется смысл: живущие в нужде, привыкшие к лиху люди наши все же не могут «просто выживать», если «смысла нет», если «достигать больше нечего». Тут прозаик Олег Павлов присоединяется к принципиальному «заданию» русской литературы: человек должен знать о смысле своей жизни, он «должен вопрошать о себе самом».
В различении героем своей жизни и своего «я» писатель и видит главную драму человеческого самосознания. «Обдумать себя» – это центральное задание Олега Павлова, поставленное чаще вопросом (еще не ответом) для его героев. Тогда как сам писатель точно знает, что «правда возжигает свет в человеке, в его бытии, которое делается поэтому осмысленным… Рано или поздно, но требование правды превращается в такую же творческую потребность познания, постижения уже чего-то большего – Истины» («Метафизика»). На мой взгляд, прозаик назвал одну из существеннейших проблем нынешнего русского писателя – его пренебрежение осмыслением (вину безмыслия и межеумья), его буквальное молодецкое «презрение к уму», что сегодня одинаково искажает смысл писательского служения и само по себе вредно – будь то легкомыслие или злонамеренность. Я не говорю о тех, кто полагает, что «тема «особности» России», «особого пути», «державности» должна восприниматься как однозначно «неприличная» (А. Агеев). Я не говорю о тех, кого раздражает «стихия профетизма» (Е. Шкловский), но воодушевляет новый профетизм, понимаемый как «поворот… к новому историзму и к новому художественному персонализму» (И. Роднянская). Это сладкое слово «новое» как синоним свободного искусства вновь и вновь преподносится как единственный ключ, зависимость от степени новизны которого «неизбежно» ведет писателя к возможности ловко отпереть вход хоть в литературу, хоть в душу человека.
«Презрение к уму», к осознанию и интеллектуальному напряжению в среде патриотических писателей, увы, достаточно часто подтверждает тезис, что «греметь и пылать легче, нежели думать»: кому не набили оскомину пошлые штампы типа «возможности исторической повествовательной прозы далеко не исчерпаны», «сочувственное отношение к человеку, уважение его как творения Бога, возможно, и является главной отличительной чертой нынешнего писателя-реалиста от его художественного оппонента, рассматривающего людей как своеобразных насекомых, испытывая не жалость и сопереживание, а чувство брезгливости»? (О неграмотности выражения самой мысли я попросту не говорю.)
Реализм – это свободное и органическое дыхание русской литературы. А потому никакая голая патриотическая печаль не дает и не даст плодов там, где «принципы», «черты» и «глубины житейской мудрости» не поддержаны силой размышления и творческой (метафизической) волей.
Олег Павлов боится личного бессилия, боится в искусстве свободы от человека, боится отстуствия высокого отпечатка в творчестве. А потому в его героях «человек… велик сам, а не за чужой счет, он сам высок и силен… Он и есть этот большой народ, большой за свой собственный счет» (М. Бахтин). И слабый, и одинокий, повинный и трагически чувствующий – тоже за свой собственный счет. «Это прямой и честный рост человека… в здешнем реальном мире».
Олегу Павлову «не досталось» большой судьбы – только «долгое время» активного безмыслия художников всех мастей и «сосредоточенности литературы на самой себе». «И в это долгое время запоминалось, как теплится жизнь, и согревало ее тепло, эдакое печное. Капитан забывался в том тепле, запекавшем и многие его раны». И это тепло, эту силу жизни писатель всякий раз бережно охраняет – охраняет как свидетельство причастника общей жизни (при собственном «яростном одиночестве» в литературе), как свидетельство того, что русский народ способен еще жить за свой собственный счет, поперек идеологии расплодившихся маленьких божков, без устали обещающих успехи в бизнесе, хорошее здоровье за хорошие деньги, выгодные контракты и жирную обезболенную жизнь.
2000
Революция низких смыслов
Образ современной культуры
Прогноз в культуре, как и в любой другой области, может быть более или менее определенным, если мы точно понимаем – что есть современная нам культура. Но уяснить вопрос о ее нынешнем состоянии, целях, приоритетах, просто невозможно, не опираясь на определенный культурный опыт – опыт не только ближайшего времени, но опыт роста, опыт обновления и сохранения (последний дает, прежде всего, наше наследие).
1Современная культурология и критика нацелены, зачастую, на обоснование и придание «естественного вида» всему, что бы не появилось и не заявило о своей новизне. Будь это «новый курс» русской литературы или очередное переступание границ. Именно «переступание» больше всего было заметно за последние годы, а желающих оправдать его было немеряно. Эта новейшего образца «демократизация искусств» дошла до самых низменных вещей, возводя их в «культурные акты» и «культурные жесты». Например, Виктор Ерофеев, рассуждающий о сакральное™ любви, совсем недавно заявил: мы узнали о том, что есть однополая любовь и это чудо. Легализация мата и порно в литературе, культуре, во всех СМИ вызвала просто неподдельное ликование сторонников свободы. А специфические качества романов Вл. Сорокина нашли (совершенно неожиданно даже для автора) изрядное количество не только поклонников «с улицы», но и эстетических толкователей. «Сушеные экскременты, которые в обязательном порядке поедают все добропорядочные герои первого сорокинского романа, не случайно названы НОРМОЙ (роман назывался «Норма». – К.К.), – пишет смелый критик Д.Быков. – Недобирая за счет эмоций более высокого порядка, он компенсирует это избытком шокирующих деталей. Но и к этим избыткам гнойно-рвотно-каловых масс привыкаешь… Сорокин – самый нормальный писатель. Лично я бы читал и читал» («Литературная газета» от 18 ноября 1998 г.).
Итак, современная культура в ее авангардных, модернистских, постмодернистских образцах «бросает перчатку» публике. А публика ее подняла, ничуть не оскорбилась, на вызов ответила нежным поглаживанием этой самой «перчатки» как страшно-бесценного дара страшно-смелого и откровенного художника. Вот и первый вопрос о «современности», в зависимости от ответа на который можно строить культурный прогноз. А вопрос состоит в следующем: какова цель подобных экспериментов? Что стоит в центре подобного «культурного пространства» и «культурного сознания»? И если эта цель и это сознание нас устраивают, то можно смело говорить о бесконечном возрастании количества «культурных преступлений-переступлений» в будущем. Ведь в нашем «отсталом» отечестве еще все-таки не самый большой процент населения овладел модернистским восприятием мира (любопытно и то, что в интернете преобладает все та же самая «современность» под видом сетературы).
Конечно, цель видимая – быть на слуху, быть поп-фигурой. Конечно, именно такого рода литература (как и изобразительное искусство, кино, художественные акции и прочее) после строгого аскетизма по-коммунистически, вызывала почти физиологическое любопытство. Так же неудержимо – после насильственно подвергнутого укорачивания сознания в сторону примитивнейшего материализма – потянуло всех с чудовищной силой и на магов, кудесников, окультистов, парапсихологов. Но, собственно, можно даже и понять тех, кто хочет быть известным – тем более человека творческой амбициозной профессии. Но эта ли цель главная?
Чрезвычайно важное значение для писателей авангардного круга имело признание на Западе, а теперь и в США: если оно при этом выражается и материально, то тут можно идти в разнос. Но даже и это понять можно. А что же дальше? А дальше оказывается, что писатели сами отказались от какого-либо большого смысла своего творчества. Вообще страх перед значительным, серьезным, целеполагающим стал очевиден, да никто его и не скрывает: мы просто играем в литературу, в творцов! Но именно такое – беспринципное, игровое, создающее шум вокруг себя не творчеством, а манифестами, заявлениями, скандалами, эпатацией – именно такое отношение к культуре и такой образ писателя в XX веке дорого стоит.
В буквальном смысле – долларовом. Дорого, очень дорого стоит Малевич, Пикассо и Шагал, Шнитке и Неизвестный. Модерн стоит дорого потому, что всем его принципы «понятны» и не требуют никаких дополнительных усилий перевода: язык кубиков квардратиков и линий супрематизма, язык «рваной» музыки «Жизни с идиотом» Шнитке или мнимой заумности Шагала в нашем веке стал действительно «международным». Но чтобы дорого стоить, нельзя быть «простым», а потому армия интепретаторов расскажет вам о том «огромном знаковом контексте, дискурсах и симулякрах, что стоят за…… Действительно, авангардистов (особенно их манифесты) интересней, а главное легче, трактовать, чем Толстого, Лескова, Манна, Гете. Там – искусственный мир, в котором и сам трактующий может сколько угодно самовыражаться. Никто и никогда не оспорит, если в супрематических композициях или цветовых ляпах критик «увидит» протест против серой повседневности, бунт против мещанского здравого смысла, футуристические интуиции, особую энергетику и т. д. Не оспорит потому, что если что-то не обладает конкретным содержанием, а только полой формой, то пустота насыщается самим смотрящим и трактующим. Вот уж есть где «оттянуться». Заполняй, чем хочешь!
На страницах книги А. Немзера, посвященной «Русской прозе 90-х годов» можно встретить огромное количество терминов, которые «прилагаются» к авторам как правило в порядке констатации или перечисления (через запятую). Это – интертекстуальность, ав-тометаописание, орфографический плюрализм, недоцитата, архетипы в сновидениях, «клейкость», обеспечивающая внутреннюю амбивалентность, смыловые блоки, полисемия, аграмматизм, пост-тратическое языкознание и прочее, прочее. «Невразумительный язык» критика Немзера (его попросту читать нельзя) был тоже признан нормой, несмотря на то, что в коротеньких рецензиях собственно произведение теряет себя, и всюду – только прыгающие мысли, собственные сублимации, эксптрополяции критика, его же «ассоциации», при полном отсутствии какой-либо ясной картины состояния «русской» прозы 90-х годов. Пожалуй, наиболее часто встречаются «коротенькие мысли» о Пустоте, игре и безмыслии. Так, об одном романе можно прочесть: «Тяжкий бред уходит – чистота бестелесности, бездумности, бездуховности (два последних слова здесь должны пониматься без привычных отрицательных коннотаций) безвластно властвуют над тем, что только казалось мирозданием… Перестань думать о добре и зле – это неправильное применение разума…» и т. д. Все вышеозначенное связывается с буддийской концепцией пустоты. О другом романе критик пишет: «Черная пустота как немыслимый синтез культурных языков (буддизм лишь намек, лишь возможный код для прочтения «Могограммы»). Поэтика тайны. Скрытая динамика сюжета, разрешающаяся в игровое ничто. Значимое как незначимое. Случайное как двигатель смысла…» и т. д. Такая вот критика, такой набор «мыслей», без всякой попытки что-либо уяснить, но при однозначной уверенности, что именно так надо, что именно это – модерн («Постмодернизм! Хоть имя это дико, но мне ласкает слух»).
Что же мы должны понять из всех вышеозначенных «попыток слов» без попыток связной мысли? Конечно, это так «знаково» и «клево» – написать «поэтика тайны» и поставить точку, это так «игрово» – написать о «немыслимом синтезе культур». Но труд все это объяснить читателю я должна взять на себя.
У нас есть, собственно два пути: либо признать «модерн» (под ним я понимаю все «измы», в том числе и постмодернизм) с его текстами и «чистотой бездуховности» за данность и ценность, либо попытаться понять, что же стоит за «значимым как незначимым» и «игровым ничто»? Но если мы хотим понять, то понимать можно или «относительно себя» (то есть своей национальной культуры), или относительно «европейской культуры», на принадлежности к которой и руководящей роли которой модернисты всегда настаивают. Попытаемся понять.
2Нынешние модернисты делают вид, что нас упорно «вписывают» в европейскую культуру. Но так ли это? Из всего вышесказанного ясно, что «модерн» – это прежде всего ситуация. Здесь «своего» узнают по знакам поведения и предпочтений. Здесь выработан свой журналистский жаргон. Здесь все сочиняют, «не испытывая вдохновения». Характерную оценку «Удавшегося рассказа о любви» В. Маканина дала близкий ему критик Н. Иванова: «Если в «Андерграунде, или Герое нашего времени» (недавний роман Маканина. – К. К.) писатель (герой романа, а в новом сочинении – герой рассказа. – К. К.) был драматической фигурой, оттененной судьбой брата-художника, то в новой сюжетной конструкции Маканин ставит своего бывшего писателя ниже драмы, лишая его не только любых человеческих достоинств, но и рефлексии и саморефлексии, работы сознания и самосознания». Хорош писатель! Впору задаться вопросом: а чем же (каким местом) он пишет, если лишен «сознания и самосознания»? Тем не менее это не ого-ворка критика, не случайное наблюдение. Примеры можно множить. Например, В. Пелевиным: «Когда приходится говорить с массой, совершенно не важно, понимаешь ли сам произносимые слова. Важно, чтобы их понимали другие» («Чапаев и Пустота»). Итак, писатель, критик и всякий другой представитель модерна использует язык только в качестве фиксатора неких текстов, которые они сами понимать не обязаны, но всегда найдутся его толкователи и «книжники». И этот урок, действительно, усвоен ими из европейских «философов».
Наши современные пропагандисты постмодерна бесконечно часто ссылаются на Ж. Бодрийяра, Ж. Деррида, Ж.-Ф. Лиотара, В. Вель-ша, Л. Филлера, У. Эко. Ими пользуются не только «ведущие» культуробозреватели. Прискорбнее другое – их цитируют (без всякого критического осмысления) в учебных пособиях по культурологии. Их научный жаргон растиражирован в баснословных количествах. Но кто же они такие? Прислушаемся к другим голосам. Современный блестящий русский философ Николай Петрович Ильин говорит о сущности постмодернизма (и более широко модернизма XX века) так убедительно, как никто из нынешних культурологов не говорил. Изложим его взгляды. Все названные мной выше «теоретики постмодернизма», говорит Н. Ильин, «были воспитаны на культе шарлатанов и шизофреников, оравших когда-то: «долой классическую науку!», «долой классическое искусство!», «долой классическую философию!». И теперь они хотят записать свое «долой!» в классику, хотят, чтобы на модернизм смотрели, как на прошлое. Как на традицию, на «наше наследие». Такое может привидеться в страшном сне: «классик Эйнштейн», «классик Малевич», «классик Фрейд» и еще легион подобных же «классиков модернизма». Это нелепо – но в это очень хотят поверить и заставить верить других» (Выделено мной. – К. К.).
Итак, модернизм хочет стать традицией, тогда как он возник как тотальное отрицание традиции. В этом суть всей отчаянной борьбы модернистов за свои позиции в культуре. В этом – его главная опасность, ибо он хотел бы произвести новую «культурную революцию». Революцию колоссальной подмены, которую нам предлагают принять. Если вписать модернизм в традицию – со всеми его «анти» (антитрадиционностью, антипсихологичностью, антинормальностью, и т. д.), – если сделать его «последней стадией развития европейской культуры», то мы будем просто обязаны и вынуждены сквозь его принципы смотреть на прошлую традицию в целом.
Н.П. Ильин удивительно точно ответил и еще на один трудный вопрос о модернизме: всем известно, что модернизм и постмодернизм строят свои теории (и практики) через утверждение в стихии языка. Отсюда – такое количество «языковых школ», лингвистических, феноменологических, этно-социологических и т. д. Все они «работают» с языком, что нами было продемонстрировано выше. Но как они это делают? А так, как А. Немзер и все прочие культурологи. Чтимый сегодня Э. Гуссерль заявил, что «использование родного языка» в философии является «печальной необходимостью». Вот эта-то «печальная необходимость» и преодолевается созданием культурологического эсперанто для создания «общечеловеческого образа культуры». Н. П. Ильин указывает, что модернисты именно используют язык, но не нуждаются в «овладении им», то есть для них нет «никакого самобытного духа в языке». Ведь если «признать дух языка – значит признать дух народа», но такое признание никак не возможно, ибо такое признание противоречит целям «духовного руководства» народами, а также созданию «общечеловеческой культуры». Так, в лице многочисленных «философских школ» XX века, отмечает Н.П. Ильин, были сведены все проблемы философии к «проблеме языка», а сегодня и все проблемы культуры (увы, но даже и все проблемы церкви) сводятся к ней же. Модернизм провозгласил недоверие к национальным языкам. Можно привести много примеров, когда художники-классики тоже говорят о том, что не могут выразить «на словах» всех тонких переживаний, всех озарений мысли и чувства. Но такое признание чрезвычайно далеко отстоит от «беспомощных каракулей на невразумительном языке» модернистов.
В первом случае художники, по сути, говорят о том, «что душевно-духовная сущность человека глубже языка» что любое человеческое слово указывает на реальность, это слово первосходящую. Не так у модерниста; его «проблемы» связаны с избытком слов, а не с их недостатком (184). Модернистские уста говорят не от избытка чувств. Они говорят на модернистском жаргоне – говорят о себе самих, ведут бесконечные «языковые игры», в которых для многих и состоит последний смысл культуры. Н. П. Ильин приводит рассуждение корифея постмодернизма Жака Лакана по учебнику «Культурология», изданному в Ростове-на-Дону. Вот что говорит Лакан о «диалектике желания»: «Вектор желания показывает направление к субъекту сигнификации, который, скрываясь, артикулируется в результате двойного пересечения векторов». Итог раз мышлений выражен господином постмодернистом с достаточной степенью прямоты: «В итоге двойственность непонимания становится неотъемлемой частью самопонимания». Хорош итог! Но он вполне сравним, например, с описанием маканинского героя, с его полным отсутствием самопонимания и понимания.
Мы должны сделать вполне определенный вывод: именно это и требуется модернизмом – человек перестает сам себя понимать.
Модернизм, в сущности, предлагает нам национальное самоотречение. Получив власть через язык, модернисты активно воспользовались этим оружием – уже ни одну статейку, претендующую на «интеллектуальность» не встретишь без дискурса и метадискурса, без симулякра, нарратива и прочего. Так один «интеллектуал» из одной части света узнает другого – из далекой России. Модернизм хочет стать классикой, но классикой становятся только полноценные, состоявшиеся в себе самих явления культуры. В том-то и дело, что «модернизм не может стать прошлым», он как вечный жид, обречен «на скитание из одного «сегодня» в другое» (181). Об усталости модернизма говорят недавние лозунги «смерти культуры», и усиленные поиски еще более новейшей новизны. Модернизм хочет смерти, хочет стать прошлым, но проклявший это прошлое, он потому и не может умереть, что он никогда не мог до конца «состояться».
Наше следующее наблюдение – современная культура способна совершенно отделиться от реальной жизни, реального человека. И это поддерживается. И это оплачивается. Она больше не проверяется никаким опытом. (Ведь кроме душевнобольных свой кал никто не ест, но у Вл. Сорокина, любителя «сталинской эстетики», это делают добропорядочные люди, как такие же добропорядочные люди занимаются людоедством.) И никакой опыт ему не закон. Значит ли это, что сорокинские люди действительно добропорядочные, или все-таки г-н писатель клевещет на человека? Культура как пространство, где «веками избывает человек свои боли и упования», все менее и менее предъявляет себя в таковом качестве. Современная культура оппозиционна к сущности самой культуры. Современная культура жестко репрессивна ко всему и ко всякому, кто претендует нарушить ее образ. Она парализует волю к подлинной культуре, заставляя современного человека испытывать тягу к пошлости и примитивности, к виртуальной реальности или «розовой мечте» – что-нибудь задаром, нахаляву получить (выиграть). Но, собственно, мне можно возразить, что это сам человек делает подобный выбор: не хотел бы, так не смотрел, не читал и не слушал. И это верно – сам. Только много ли в нем этой самой «самости» осталось и не поучаствовала ли в первую очередь именно культура (ведь не с философии же спрашивать!) как составная часть повседневно-окружающего человека реального пространства, – не поучаствовала ли она перво-наперво в этом катастрофическом лишении человеком самого себя? Не она ли отобрала у человека человека?
Культурная революция, обрушившая «старые смыслы», заменившая «коллективное» предельно «индивидуальным», увы, не могла не привести нас к такому итогу. Не цветущим садом, но гниющей помойкой пахнут ее «новые смыслы». Помойка не дает «плодов», а цветы сада – сплошь неживые. И если многие, как Ерофеев и Сорокин, видимо лично для себя действительно кое-что приобрели в плане не знающей предела индивидуализации, вплоть до самого циничного самовыражения, то поколение 90-х, не заставшее никакой идеологии, кроме всеобщего злобного разрушения, никакой культуры, кроме руин, – не получившее ничего положительно-определенного и цельного, сегодня дало самый мощный выброс в общество больных людей: алкоголиков, наркоманов, психически нездоровых. Если культура по-прежнему ничего не даст человеку, если по-прежнему разрушительные тенденции будут в ней преобладать над созидательными, то культура XXI века станет наказанием. Саморазрушением человека.
Я даже сейчас не говорю о так называемой массовой культуре (кстати, все ее пороки были вполне определенно описаны в советское время на примерах «западных загнивающих» образчиков). Массовая культура была всегда, но одно дело балаганы и лубочная литература конца XIX века, площадные театры в европейских культурах, а другое – профессиональная культура с ее авангардом, вечно стремящаяся на Олимп и поближе к власти, вечно старающаяся занять место официальной идеологии. Конечно, массовая культура и прежде была груба, достаточно проста, броско-эффекта, но все-таки она была связана с духом народным. И это главное. Тогда как нынешняя объединена совсем с иным. Однако как массовая культура, так и культура авангарда (под ней я понимаю все «измы») скрепляются в некое общее, имя которому геокультура, о которой мы скажем в этой книге еще раз.