355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Капитолина Кокшенева » Революция низких смыслов » Текст книги (страница 4)
Революция низких смыслов
  • Текст добавлен: 1 апреля 2017, 14:00

Текст книги "Революция низких смыслов"


Автор книги: Капитолина Кокшенева


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

Третья Россия

О поколении «новых» и прозе Юрия Козлова

Всякий, кто сегодня занимается русской литературой, – будь то писатель, поэт или критик – ясно понимает, что он должен от многого отказаться. И отказаться сознательно, добровольно. Мало того, из самоограничения и отказа он должен научиться получать положительный творческий импульс – обернуть отказ во благо. Во благо для себя, русской литературы и нашей России.

Отказы эти связаны как с внешними обстоятельствами, так и с тем, что мы относим себя к определенной культурной и духовной традиции – православию. Мы не можем слиться в «общем порыве» с нынешним временем свобод. И не можем отнюдь не только по политическим мотивам. Если прежде идеология разглаживала как каток черты нашей особенной русской физиономии и нашей литературы, то сейчас деньги выполняют идеологическую функцию и обладают не меньшей силой уничтожения национальной особенной физиономии.

Демократия, как мы видим, очень хорошо освоилась с традиционными русскими ценностями – от внешней символики государства до рекламных роликов. С их помощью она меняет имидж на «положительный». Хотите православия-самодержавия-народности? Пожалуйста, получайте!

Мы и те, кто меняет имидж, все чаще и чаще говорим одни и те же слова – о Родине, о патриотизме, об «угрозе национальной безопасности» и Отчизне, о национальных интересах и государственных целях. Но как различить их разный смысл уху обычного человека? Первейшая задача русского писателя – обеспечить слово своим, русским смыслом.

Трудно как-то сразу охватить все, что произошло за последние годы в литературе; все, что в эту пору названо смыслом творчества. Мы слышали, что творчество – это «блуждание из ничего в ничто». Мы слышали, что писатель – это мистик и маг. И такой литературы сегодня много. Мы видели, как на наших глазах была создана и обрушилась «модная литература» – «ироническая тень утопии социалистического строительства». Мы видим, как сейчас создается теневая культура, – а это почти вся массовая продукция, которая работает на ее антиценности. (Вплоть до издания «ворами в законе» своей газеты «Ростов-папа».) С другой стороны, модные писатели, широко известные в узком кругу, продемонстрировали нам сочинения, проникнутые одним чувством – нарастающей тоски и ужаса бытия. Мир распался – сознание почти не удерживает реальности… Всюду злобный богоборческий цинизм, вызов растления, застывшая гримаса чувственности. Искусство снова представляет не красоту, а «труп красоты». Это литература разложения. Это уже «духовность» вампира и демона.

Подлинно русского писателя вряд ли устроит элитная, тусовочная известность, ибо он связан с землей-народом и видит идеалом церковь-народ. Русский писатель не может не ставить проблему идеала – особенно сегодня, когда идеалы выступают как ориентиры, как точки опоры и устремлений. Идеал нужен не для того, чтобы непременно воплотить его на земле, вбить в землю. Место идеала – на вершине. Он сам – вершина национальной мысли и чувства. Он нужен затем, чтобы была возможность соотнести идеал с национальной действительностью. Чтобы видеть их конфликт, расхождение, или, напротив, присутствие, слиянность. Идеал и дает возможность смотреть на жизнь и литературу трезво и умно.

Как назвать поколение писателей, представляющее сегодня новую русскую прозу? Они не «обиженные» и не «рассерженные», совсем не «потерянные» и менее всего «преобразователи». Они не писали манифестов и не организовывались в литературную школу. Однако, все, что мы называем «новым», по законам логики предполагает некий действенный или скрытый конфликт со «старым». В творчестве новых прозаиков (Юрия Козлова, Михаила Попова, Петра Паламарчука, Владислава Отрошенко, Вячеслава Дегтева, Михаила Лайкова, Алексея Варламова, Александра Сегеня, Олега Павлова, Сергея Алексеева, Александра Трапезникова), конечно, есть интонация отрицания как начинающая новое перед лицом Конца эпохи. Но она – интонация – напрочь лишена модного нигилистического и спекулятивного оттенка. Прошлое в новой прозе предстает как открытое, свободное пространство – не идеологизированное и не служащее сегодняшним политическим целям. Культурно-исторический контекст новой прозы значительно усложнен, хотя из нее исчезла «сквозная линия» и «большая тема», как это было, например, в «деревенской прозе». Кажется, на глазах писателей именно этого поколения (моего поколения), набравшего силу к концу 80-х годов, снова рушатся и делаются невозможными формы большого «объективного реализма». А потому новизна их творчества не выливается в однородное, отмеченное «единым стилем», литературное направление.

Объединяет разных, названных мной писателей новой русской литературы, как это ни покажется парадоксальным, – объединяет сопротивление духу времени. Тому самому, который, как мы привыкли, и должен отразить писатель в своем творчестве. Отношения с реальностью категорически усложнились. А «дух времени» все больше вовлекает и читателя, и писателя в круг легких жанров – литературы даже не «копеечной», а базарной, с ее особенным вниманием к жизни и любви «низкого качества». И, как самый скоропортящийся продукт, она требует все время «освежений», жертвоприношений, вариаций на любовно-половую тему, приключений экзотических и пикантных, похождений усладительных и сюжетов с элементами криминальной опасности. «Дух времени» сегодня пронзительно земной, где «земное» совсем не почвеническое, взывающее к философским и культурным пластам памяти. (Я же, естественно, не могу дать дальний «прогноз» и ответить на вопрос: а не соблазгятся ли и мной названные писатели?) «Земная культура» отчаянно и агрессивно, всем своим существом, противостоит ценностному ядру русской культуры. «Земная культура» – культура потребительская, знающая лишь один главный критерий – сытость, все «разнообразие» которого демонстрируют роскошные витрины магазинов, глядящие с холодным буржуазным самодовольством на грязные московские улицы.

На пороге нового, «на тысячу смыслов разбитого времени», стоит это поколение русских писателей. Если «почвенникам» в русской культуре всегда предстояла твердь прошлого, то в советской романной школе центр смысла смещался в будущее. Культурный род, начинающийся с новых прозаиков, источником своим имеет восстановленный смысл. Именно этому был посвящен многолетний тяжкий труд Петра Паламарчука, отлившийся в четырех книгах «Сорака сороков». Именно так написан «Двор прадеда Гриши» Владислава Отрошенко – повествование, ведущееся в восстановленном смысле, «на языке любезного… дитя», лепечущего «с веселой беспечностью о старости, смерти и разрушении». Вещи, звери и люди проходят без различения через любовь ребенка. Именно так написан рассказ «Крест» Вячеслава Дегтева, где герой, капитан судна, на исповеди рассказывает священнику о погублении-потоплении осужденных священнослужителей. Тогда он исполнял приказ и «любовался красотой» его исполнения, полагая, что воды моря поглотят смысл злодеяния. Теперь, на исповеди, он – «чудовище» – лишен прощения греха смертного…

Культурный род нового поколения прозаиков скреплен субъективным реализмом и праздничным романтизмом, реализмом «державным» и личностно-авторским мифотворчеством. И еще горькой, выстраданной русскостью: «Не в сказках, ладе-укладе, народных традициях и вере принял он (герой «Одиночества вещей» Ю. Козлова) Богом данную национальность, но во лжи, пролетарском рубище марксизма-ленинизма, атеизме, интернационализме, унижении, исчезновении и смерти». Эти писатели оказались в самом начале «прискорбной новой жизни» – в момент, однажды осознанный всеми как «уценение жизни» личной и исторической при бешеном увеличении в цене «жизни вещей». Но нет, к нашей прискорбной жизни они не прибавят бранных эпитетов (тут надел модернистов). О том и хочу сказать, опираясь на два несомненно ярких и талантливых произведения московского прозаика Юрия Козлова: роман «Одиночество вещей» и повесть «Геополитический романс».

Еще в 70-х – начале-80-х годов сама реальность «говорила» языком реалистическим и осознавала себя в категориях реального. К началу 90-х реальность утратила всякую плоть. Развоплотилась. Стала «фантомной». Эту плоть реальности, как деньги, заложили под «большие проценты», и мистификаторы разного сорта начали с ней большую игру. Из вещей исчез изначально-коренной смысл – его перевели в доллары и бумаги, объявленные реальней реального. Новое «изъятие ценностей» в России проводится с головокружительной быстротой и шулерской ловкостью. Телесное бытие порушено. Эмпирическая действительность стала непроницаемой для прямого зрения, непознаваемой нормальным чувством и взглядом. Если наша действительность еще и имеет образ, то это образ искажений.

В прозе Юрия Козлова речь идет не просто об идеологических разочарованиях, что отнюдь не примета только нашего времени, а о том, что смысл выветрился из самого очевидного, улетучился из бытийно-долженствующего. Нет «чистой воды», нет «твердого дна» в русской жизни – говорит прозаик. В «Геополитическом романсе» показана «большая распродажа по сниженным ценам» – распродажа армии, стоящей в Германии: «То был странный процесс изменения энергетической сущности, превращения материального, полноценно функционирующего военного механизма в бесплотные цифры, коды, символы счетов, невидимо скользящих по европейским компьютерным линиям, возникающих на банковских дисплеях» (здесь и далее выделено мной. – К.К.).

То было начало поразительной жизни в разъединении должных быть слитными вещей – в России теперь «труд и деньги существовали порознь». За труд можно было «приобрести» только нищету, а деньги добывались «в Зазеркалье». «Экономическая (и прочая) жизнь в стране была иррациональна», – констатирует герой «Одиночества вещей». Ущербность и призрачность лежат холодной печатью над российскими просторами – что в Москве, что в захолустных Зайцах (куда отправляется на каникулы к дяде-фермеру герой «Одиночества вещей»). Голодный магазин, полуразвалившиеся постройки, «утратившие волю жить» люди соседствуют с фантастически-нелепым хозяйством фермера (немыслимые в масштабах, огромные, как на госдаче, железные ворота; обширная баня-дворец, в которой впору нежиться президенту; невероятный по размаху недостроенный дом, сквозь крышу которого беспрепятственно видится небо)… Реальность не потому только улетучивается, что нарушены нормальные связи между трудом и результатом, вещью и ее назначением – Юрий Козлов как бы видит картину развоплощения, наступающую после реальности.

Метареализм, как можно, пожалуй, назвать эту прозу, делает более упругой и жесткой границу «внешнего» и «внутреннего», но более тонкой и проницаемой пограничную черту между «реальным» и «ирреальным». Прозаик не перегружает «слишком человеческим» мир, не человеком сотворенный (природа нигде у него не облагается данью человеческих чувств), – скорее, «одиночество вещей» предполагает отказ писателя и от чрезмерно рефлексирующего героя, и от задушевного психологизма. Герои Юрия Козлова обладают неким «нереальным даром» видения «нездешнего» в «здешнем». Ведь внешний мир сам отрицает себя – потому писатель и перешагивает границу, неодолимую (и неприемлемую) для вкуса, отточенного психологическим реализмом. По законам реализма Юрий Козлов нарушил меру, заставив героя (Аристархова в «Геополитическом романсе») совершить невероятный полет-уход от истребителя «Миража» на тихоходном вертолете среди афганских ущелий. По законам реализма писатель с «ненужной» смелостью изобразил посещение Леоном (героем «Одиночества вещей») астрологической квартирки, где составлялись «гороскопы на КПСС»… Нереальное легко проникает в реальное отнюдь не по эстетической глухоте и недомыслию автора. В мире, где «человеческое путается под ногами и мешает жить», где на месте дома оказывается ветер, где власти давно забыли о своем народе, – в таком мире культурный круг прозы Ю. Козлова не может никого ввести в заблуждение появлением нового смысла. Во всех ирреальных сценах обоих произведений нет холодной эстетической игры – не ради блеска и «сверкания» люциферова света они написаны. Напротив, для преодоления безжизненной тьмы того, что нагло выдает себя за единственную и верную реальность. Это – мистика «здешнего», остающаяся в рамках дозволенного художнику.

Юрий Козлов избегает крайнего натурализма, отказывается от «подражания действительности» – от цитирования ее подробностей. Он, кажется, не стремится и опереться на какой-либо отечественный авторитет. Тогда какую же «начальную точку» избирает писатель, названный мной метареалистом?

Не с легкой радостью («свобода!»), а с углубленной трезвостью принял Юрий Козлов обнищание действительности. Его твердь здесь – в этом «месте». И на «месте утраты» – развоплощенной реальности – «крепнет новый образ». Ни в какой иной «системе координат», как мне видится, нельзя прочитать названные его произведения.

И в «Одиночестве вещей», и в «Геополитическом романсе» принятие обнищания действительности раскрывается через «тихую» трагедию, в которой, по сути, две пары трагических героев: Россия и Леон, Россия и Аристархов. Пожалуй, такая особенная теснота «антагонистов», такое драматическое слияние образов достаточно редки для современной литературы. «Родина, – говорит Аристархов, – это то, что бесконечно близко, что понимаешь «от» и «до». Малой же родиной героя – «родиной души» – был вертолет, «с которым Аристархов ощущал себя слитно». Но герой, прошедший Афганистан, переброшенный в объединенную Германию, потом – в расползающийся Союз, больше не мог сказать так («бесконечно слитно») о своей Родине, ибо она на его пристрастную любовь не отвечала. «Отношения России с Аристарховым были сугубо односторонними… Россия попросту его не замечала, как вошь или таракана». Тут главный источник, втягивающий героя в трагический круг.

Аристархов заключен автором в пространство одиночества, где «линия жизни» прочерчена как линия потерь и искушений. Он потерял жену, одержимую «идеей потребления… без границ, смысла и меры»; он потерял дом, малую Родину-армию, ибо в Германии «Родина-армия хотела того, чего не могла хотеть, как говорится, по определению, а именно – продать себя». Новая жизнь распахнула сотни дверей наживы, но Аристархов считал «почему-то ниже своего нищего достоинства входить» в эти двери. Из продажно-торговой и газетной свободы он выбирает … смерть. Каким же может быть еще исход пристрастной любви к России героя, чья жизнь имеет страдательный, но не потребительский источник?

Между героем-Россией и главным литературным героем (Леоном, Аристаховым) в романном пространстве располагаются «странные люди», «сиротские души», дети России – не брокерской и не базарной, но ставшей от долларов «еще нищее, чем была при рублях». Дети «третьей России» – нищей и убогой. Нищета России – действительно ли это путь? Путь к будущей глубине, начала которой удерживаются уже сегодня «безумцами» Аристарховым и Леоном? «Чем дольше смотрел Леон на обычную в общем-то русскую равнинную землю, тем пронзительнее и безысходнее входила в его сознание внезапная и необъяснимая… любовь… Леон… понял, что есть любовь Господа к людям. А поняв (по крайней мере так ему показалось), чуть не залился горькими слезами вместе с Господом своим. Ибо и Леон, и Господь его (Леон с недавних пор, а Господь еще с каких давних) были патриотами, то есть носили в сердцах любовь к несовершенному, упорствующему в несовершенстве…»

Серьезность прозы Юрия Козлова отдает горечью и печалью. Она серьезна, как вопросы «Куда?» и «Почему?» вместо бывшего радостно-утвердительного – «Туда?». Путь нищеты без Бога – страшный путь, и такими героями, «массовыми человеками», густо населена его проза. Еще путь нищеты близок к отчаянию – отчаянию особого рода: «Не перегнуть одинокой, согнутой как венецианский мост, спине безмерную благость божественной нищеты, врученной Господом России, подобно узелку Святогора». Кричащие образы! Узелок и Святогор! Больно… И не утишить боли – земной нашей тоски по «целой» России, по встрече разъединенного – России со своим пристрастно любящим ее Героем.

Автор «Геополитического романса» и «Одиночества вещей» выбрал «третью Россию». Россию Христа.

P.S. С тех пор, как написана была эта статья, Юрий Козлов сочинил несколько крупных романов, уйдя в них в стиль технологичного, виртуально-компьютерного письма, что не вызывало у меня ни малейшего желания размышлять о его прозе, несмотря на некоторые яркие и оригинальные его мысли… Я упрямо жду его «возвращения» к той литературе, с которой он начинал.

1994

У «Букера» в плену

Отзвучали победные трубы. Газеты оповестили о результатах состязания хороших писателей с лучшими. Торжественно вручили премии – Букера, Государственную, «Триумф». И, кажется, можно теперь спокойно писать о литературе, не тревожась, что твои слова будут кем-либо восприняты в контексте «борьбы финалистов», добавляя или убавляя граммы с «весов правосудия» литературных и нелитературных экспертов.

Не будем гадать о всех причинах, по которым более соответствующим «букеровскому вкусу» оказался «Стол, покрытый сукном и с графином посередине» В.Маканина, а не роман О.Ермакова «Знак зверя». Почему повезло М.Жванецкому с «Триумфом» и не повезло записанные в итоговые списки претендентов Виктору Петровичу Астафьеву, так и не дотянувшему ноты «проклятия» до требуемой лауреатской высоты. Оставим в покое «бесстрастное жизнеописание» Л.Улицкой и сочинение В.Нарбиковой. Женщина всегда права, и спор с ней бесполезен, особенно когда суть писания «Около эколо» можно определить как стремящуюся к пределу авангардную литературную болтовню.

«Процесс пошел», – дружно констатировала критика после собственных недавних воздыханий о «паузе», растерянности и «многозначительном молчании» современных писателей. Самой большой радостью критики в два предыдущих года была, как ей казалось, тенденция освобождения литературы от идеологии. Освобождение от идеологии представляли чуть ли не как акт общественной гигиены. Дружный хор, вслед за политиками, приветствовал распад Литературной Державы и «парад эстетических суверенитетов» (С.Чупринин, Н.Иванова), ничуть не смущаясь некоторым противоречием между приветствуемой деидеологизацией литературы и увязанием критики в новой демократической фразеологии и идеологии с ее пафосом – чем хуже для людей, тем лучше для реформ.

Высвобождая литературу из объятий идеологии, критики, прежде всего, выявили собственное, весьма стандартно-марксистское понимание идеологии как «господствующей», которая вырабатывается в партийных кабинетах и внедряется в сознание писателей и читателей. Как «основоположники», так и нынешние критики не допускают иного понимания идеологии – мира идей, понятий и учений. От «теоретиков» же наследуется и столь дремучее определение одной из тенденций современной литературы как «христианская идеология», которая «так же быстро задушит литературу, как и любая другая» (А.Агеев). Превращая христианство в идеологию, безусловно, стоит опасаться из желания оберечь христианство, и православие в частности, от включения в новейшую «демократическую борьбу». Но нельзя не заметить, что «христианскую идеологию» могло придумать только безбожное сознание, с которым, к счастью, писатели не намерены считаться.

Если уж и указывать на особенные черты современной прозы, то это – явная ее без-идеальность, а не без-идейность. Идеал умер. И никто пока не ставит вопроса о возможности или невозможности и абсурдности жизни без Идеала. Социалистический идеал исчез, но и идеал демократических свобод оказался не нужен. народу, которого в очередной раз насильно ведут, уже не к «Счастью», но к «богатству». «Оптимистическая трагедия» закончилась «немой сценой», окрашенной в тона исторического пессимизма.

Но, несмотря на женственно-капризный отказ критики от «идейного взгляда» на выделенные в круг «букера» литературные произведения, «неравный брак» литературы и идеологии состоялся. Повесть Маканина потому и была возведена на пьедестал, что опиралась на описание идеологии «честных совков» и «миллионов жалких совков». Все взволновавшие критические умы романы сплошь идеологичны, что ничуть не мешает оставаться им литературными произведениями. Просто идеология в них «прячется» (в отличие от соц. реалистического стереотипа), как контрабандный товар, в багаже «простого описания» («Записки жильца» С.Липкина), «антифилософичности» («Прокляты и убиты» В.П.Астафьева, «Знак зверя» О.Ермакова), модернистской форме «Стол…» В.Маканина). Требовать сегодня от писателя отстранения от идеологии – значит требовать выхолощенного, бесплодного текста.

Отделив идеологию от литературы, критика оказалась парализована собственным запретом. А потому была вынуждена сосредоточиться либо на литературной технике и хвалить О.Ермакова, что он написал «не роман об Афганистане, а… роман об Афганистане» (К.Степанян); либо, указав на то, что Маканин соединил в своей повести традицию нравственных исканий русской литературы с европейской формой и мыслью, – оставить читателя в полном неведении относительно того, как писатель достиг столь сильного эффекта.

Не знающая сюжетного движения, принципиально монотонная, повесть Маканина «Стол…» если и дает возможность разглядеть в себе европейский экзистенциализм, то с очень сильным советским вывертом. Известные всякому, прошедшему курс зарубежной литературы, экзистенциальные опоры – комплекс вины, страха, сосредоточенность на проблеме «Я и другие», погруженность сознания внутрь «Я» – не столько придают повести требуемую многозначительную философичность, сколько уводят прочь от нравственных исканий русской литературы с ее вниманием к душе человека. Писатель точно зафиксировал состояние кризисного, угнетенного сознания своего героя, привязанного к Столу всеобщего судилища. Нравственные же искания остались за «семью печатями» именно потому, что при всех разговорах о душе она так и не пожелала себя обнаружить в маканинском повествовании о безличном мире, в котором все анонимны.

Герой повести, кому-то из критиков показавшийся интеллигентом, словно наперекор автору, опрокидывает всю его экзистенциальную конструкцию. Он сосредоточен совсем не на собственных глубинах – скорее, напротив, являет читателю полное отсутствие «Я»: «Я думаю о них и только о них». Вся «самость» героя в тех, кто ждет его у стола судилища: в Старике, Социально Яростном, Бывшем Партийце, Секретарствующем и т. д. Вся жизнь героя ушла «во вне» – в страх перед очередным Спросом, в бредовые ночные мысли, в которых «мелочевка отношений» вырастает в гигантские размеры, в безобразные химеры «потребляющих» друг друга людей – «они не хотят твоего наказания, тем более они не хотят твоей смерти – они хотят твоей жизни, теплой, живой, с бяками, с заблуждениями, с ошибками и непременно с признанием вины!».

Та же метаморфоза, что и с экзистенциальным «Я» героя, происходит с «виной». Писатель выстраивает грандиозную интеллектуальную и идеологическую мизансцену, рассматривая «вину» своего маленького человека в метафизическом ряду. Уже потому, что он (ты, я) родился, уже потому, что были в твоей жизни «грязные пеленки», а потом всякие прочие «бяки» и «скользкие места внутреннего роста», – уже потому он (ты, я) виноват. А если виноват, то в этой советской стране будешь непременно подвергнут спросу: сначала – мелкому, а дальше – непрерывающемуся отчету по всей жизни, вплоть до последнего вздоха. Умирающий герой своим последним словом ставит в повести экзистенциальную точку.»Виноват», – слетит шепотом слово с холодеющих губ.

Удобная это штука – метафизическая вина, позволившая Маканину обойтись без наполнения ее каким-либо реальным содержанием. Действительно, европейскому рациональному сознанию гораздо понятнее «вина», чем русский трудный вопрос о грехе. Именно в этом месте произошел второй разрыв писателя с русской традицией – предпочтение отдано виноватому сознанию, предмет преступления которого скрыт в темной глубине рождения. Родился – значит, виноват! Миллионы «совков», по Маканину, рождались только затем, чтобы «жировало Судилище», чтобы обеспечивалась жизнь структуре Спрашивающих.

Оставив своему «честному совку» только рациональное «Я», врожденную вину и приобретенный страх, Владимир Маканин блеснул мастерством в описании социальных портретов тех, кто вершит суд, показав и эволюцию суда. Сначала они просто расстреливали; потом, во «времена подвалов», уже расспрашивали; в период «белых халатов» стали претендовать на душу, объявляя виноватых душевнобольными; и, наконец, в результате влияния мировой общественности, перестали вообще претендовать на тело, а души стали уже полностью в Их власти. Ради этой любимой мысли и социальной схемы судилища, видимо, и была написана повесть. Начал было Маканин пробовать другой путь, обронил слова о суде небесном и земном, «отобравшем силу у Небесного» (?), но остановился, понимая, что «тема» эта расположена за пределами авангардного письма. Стремясь к полному охвату всех «классов, групп и прослоек» советской структуры, автор вскользь упомянул о тех, кто «не подключил свою душу к спросу». Только в списке этом почему-то одни лилипуты, калеки, дебилы, альбиносы, заики. И лишь пара слов брошена в адрес тех (верующих), кто больше полагается на Суд Небесный, Страшный Суд. Вот по этим-то убогим, в «остатке», людям и можно, на наш взгляд, судить о том, далеко ли ушел писатель от идеологии, если его творческая воля была полностью поглощена пристрастным спросом с «честного совка» и «этой страны», привязанной к длинному, от Калининграда до Сахалина, казенному столу суда земного. Между тем Стол, покрытый сукном и с графином посередине, стал в повести действующим лицом. Автор наделил его памятью, психологией и чувствами (вплоть до фаллического описания графина на столе), – так что он кажется живее главного героя.

Если повесть Маканина зависла в пространстве европейской литературной традиции и советского идеологического наследия, не примкнув ни к первой, ни к последнему, – то в «Записках жильца» С.Липкина чувствительный критик В.Воронов заметил «несколько расслабленное благоговение перед жизнью» (?), услышал «библейскую интонацию». Писатель запечатлел некоторое количество социальных, семейных, бытовых и исторических обстоятельств вокруг двух вех – революции 1917 года и Отечественной войны. Повесть густо заселена героями, а ее грустно-растерянный тон задает Миша Лоренц, оберегаемый автором от крайностей судьбы. Герою не по пути со всеми – ни с различными властями «революционной эпохи», ни с законодателями правильной советской жизни.

Меняются местами допрашивающие и обвиняемые, хозяева и жильцы. сильные и слабые; станет приживалкой в собственном доме когда-то его владелица Чемадурова; по доносу попадут в ГУЛАГ марксистов-большевиков герои группы «подлинного изучения марксизма». И хотя из бытовой честности автора не вырастает нового знания о недавней нашей истории, – множественность частных фактов и отдельных смыслов явно объединена. Объединена романтическим экуменизмом. «Записки жильца» – это «русская» повесть еврейского происхождения с экуменической идеологией.

Семен Липкин не обошел вниманием типичные «больные темы» носителей еврейского сознания: о русском национализме и русских пророках, о Достоевском в частности. Для писателя национальное сознание «русской толпы» проявляется «главным образом негативно». Одно из доказательств того – собственное «русское» самоопределение: «Мы русские, потому что другие не русские». А это – «идея стада, гурта, стаи, отары», – констатирует писатель и делает вывод, что как Карл Маркс (видимо, для писателя тоже русский) так и русский народ «не дорос до национального самосознания». Достоевский же (продолжает) исказил христианское учение, так как смел объявить о русском народе-богоносце. Достоевский, по писателю С.Липкину, кощунствовал – ни у какого народа нет «входного билета» к Богу. Мы много раз слышали подобные утверждения, и они, как всегда, больше характеризуют тривиальное сознание, которое не может обойти вниманием «русскую тему». Не претендуя на сколь– нибудь оригинальное или правдивое ее развитие, писатель движется дальше. Русское национальное сознание и народ-богоносец только мостик к экуменической идее писателя.

«Бог есть человечество, а человечество есть Бог – это материалистическое и еретическое обожение человека продолжается мыслью о страдании, которое Бог посылает народу, избирая его «для беседы». Мысль Эммы Елизаветского, изучающего подлинный марксизм, прошла невероятно сложный путь – от Маркса к Богу. Бог и Маркс оказались в «одной бутылке» потому, что у человечества единая душа. Вера в Бога, – говорит писатель, – общая у всех людей основа. А потому едины все – и русские, и племя И в горах Китая, как един Бог. Вторая в этой идейной конструкции основа единения человечества – нравственные законы, которые тождественны «у христиан и у иудеев, у поклонников Дао и у индуистов». Отличают же нас только обычаи и обряды, связанные с бытом и характером народа.

Мир спасет не красота (идея Достоевского не годится для века XX, к тому же представление о красоте у представителей человечества разное), – мир спасет слияние в единое человечество, то есть интернационализм по Липкину, только уже не грубый пролетарский, а тонкий исповедный. При такой идеологической программе не удивляет ни утверждение писателя, что «националистический социализм» родился в России (?!), ни изящная мысль о том, что «не Сталин разгромил Гитлера, не русские одолели немцев – победило страдание, дух поборол плоть». Этим утверждением автор и продемонстрировал свой гуманный этический релятивизм и последствия соответствующего ему «переосмысления» человеческой истории. Действительно, какая разница, «кто победил и кто побежден», кто был насильником, а кто жертвой?! Ведь немцы, как и русские, тоже долго «страдали»…

Красивой мыслью заканчивает свое сочинение писатель, предлагая нам осознать, что «все мы люди», все мы созданы «Богом по образу и подобию Его». Гуманистическое миролюбие Липкина, как и новейший «интеркоммунион» модного проповедника Билли Грема, имеют общие корни: «Идеологическое и религиозное родство коммунизма и экуменизма очевидно: второй является законным порождением первого… Коммунизм и экуменизм – это два отряда одного и того же воинства» (Ольга Газизова). Гуманистический туман, поглотивший правых и виноватых в Отечественной войне, предлагающий удобные одежды «дипломатической веры в Бога» как основы единения человечества и утверждающий плюрализм нравственных законов, подкрепляется у Липкина образом «счастливого Вавилона», герои которого объединены авторской экуменической волей. Под экуменическим покровом всеобщего страдания писатель все же совершает определенный отбор. Призывая нас к всечеловеческому единению, он выделяет «грезу» о прекращении еврейского страдания: «Евреи страдали страданием человечества, и страдания эти кончатся только тогда, когда человечество навсегда сольется с Богом». Сольемся же с Богом! И прекратятся еврейские страдания… И, очевидно, начнутся страдания тех, кто мало полагается на экуменическое счастье и равенство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю