355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Камил Икрамов » Все возможное счастье. Повесть об Амангельды Иманове » Текст книги (страница 9)
Все возможное счастье. Повесть об Амангельды Иманове
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:12

Текст книги "Все возможное счастье. Повесть об Амангельды Иманове"


Автор книги: Камил Икрамов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

Глава девятая

Ладный деревянный дом Алтынсарина стоял в излучине Тобола, на высоком берегу, и был виден издалека. Дос торопил лошадей, сильно трясло на ухабах, толчки отдавались в сердце тупой болью.

Солнце садилось, и окна сверкали желтовато-слюдяным огнем.

Сквозь искреннюю радость Айганым, веселье детей, хваставшихся друг перед другом отцовскими подарками, проглядывало что-то темное, что ему, видимо, еще предстояло узнать, но что сейчас почти не тревожило его самого. Опять родня чего-то требует? Потом, не сегодня! Нельзя принимать близко к сердцу то, от чего в действительности следует быть подальше.

– Я должна тебя огорчить, – за чаем сказала Айганым.

– Почему должна? – улыбнулся Ибрай. – Кому должна ты огорчить меня? Ты никому ничего не должна. Особенно моей родне.

– Не в этом дело. Не в родне. Табунщик Адильбек хочет тебя видеть.

Абдулла, старший сын, которому шел девятый год, сидел рядом с отцом и тоже пил чай, стараясь не хрустеть баранками.

– Это вчера случилось, – сказал Абдулла. – Ты не беспокойся, папа. Виновник наказан и изгнан отсюда навсегда.

Какой виновник наказан и почему он изгнан, сынок?

– Выкрест будет изгнан. Потому что из-за него на твой племенной табун напали волки. – Адильбек-табунщик старался говорить спокойно, но голос его дрожал.

Выходило так: прошлой ночью на дальнем пастбище злые духи отомстили за то, что табунщики-мусульмане едят из одного котла с выкрестом Бейшарой, спят с ним на одной кошме и вместе пасут коней. Только злые духи могли подстроить такое, что заснули сразу два табунщика, а любимая собака как раз накануне ощенилась. В эту ночь злые духи привели волков к племенному табуну и разогнали коней по степи. Ни одна лошадь не далась волкам, потому что это были молодые волки, но мать табуна, несравненная Басре-бие, жеребая и осторожная, провалилась копытом в лисью нору, сломала ногу и истекла кровью на глазах у подоспевших табунщиков. Это было страшное зрелище, и никто не решился прекратить страдания кобылицы-матери.

Табунщик Адильбек ускакал в степь, чтобы не попадаться на глаза хозяину. Он знал, что виноват не меньше Бейшары, а больше, много больше, потому что нельзя было и близко подпускать выкреста к племенному табуну, нельзя было разрешать ему даже издали смотреть на Басре-бие. Кто не знает, как легко сглазить кобылицу-мать, когда она на сносях, кто не знает, что Басре-бие – символ счастья, а с гибелью ее может погибнуть счастье дома и здоровье хозяина.

Адильбек любил Алтынсарина преданно и бескорыстно, жизни своей за него не пожалел бы.

Бейшару Адильбек не жалел совсем. Чего стоит жизнь горемыки, отказавшегося от веры отцов. Да и не убил же он его, а только хотел убить: выволок в степь, отстегал камчой и разрешил идти, не оглядываясь. Правда, тот не мог идти: может, от страха ноги отнялись, может, слишком сильно бил камчой. Разве удержать руку, когда сердце рвется из груди? На другой день Бейшары на том проклятом месте не было, значит, ушел, уполз, добрел куда-то. Иначе говорили бы люди, слух бы прошел, если бы помер в степи. Человек не суслик.

Алтынсарин чувствовал себя все хуже. Мысли упрямо возвращались к самому неприятному: к Бейшаре, к губернатору, к Койдосову, который вовсе не давал о себе знать. Как ни отгонял он дурные мысли, плохое находило щели, просачивалось, сырой землей наваливалось на грудь. Доносы, среди которых жил, вечные обиды родичей, разговор с военным губернатором, Петр Иванович Миллер, почему-то еще портной Голосянкин. Но главное – случай с Бейшарой.

Чего стоит вся просветительская деятельность в степи, все его хлопоты, хрестоматийные сочинения, устные увещевания и споры, если дома он не может приучить ближних к простому человеколюбию, к милосердию, к естественной жалости. Взять того же Адильбека – натуру цельную, благородную, можно сказать величественную. В нем многое прямо от Кобланды-батыра, от героя эпоса. В нем ум, сердце, горячая кровь… Может, кровь виновата? Нет, не кровь, а голова. Голова, забитая суевериями, голова, в которой причины и следствия перепутались между собой, как волосы в колтуне. Алтынсарин вспоминал виноватое лицо Адильбека, бесконечно повторяемые слова про Басре-бие, про свою оплошность, про свою глупость, про то, что любую кару примет и сочтет справедливой. Имени Бейшары он не упоминал вслух и, судя по всему, помнить про него не желал.

– Но пойми, что я говорю, – втолковывал Алтынсарин. – Как же ты мог, из-за лошади чуть человека не убил? Я что тебе говорю, понимаешь?

– Это же Басре-бие! – Адильбек утирал слезы. – Это же Басре-бие! Пусть бы весь табун ноги поломал, лишь бы Басре-бие жива осталась! Басре-бие!

– Пойми, Адильбек, у лошади нет души, поэтому мы можем есть мясо животных и делать из него колбасу а у человека есть душа. У самого плохого человека есть душа, а у лошади только шкура снаружи и навоз внутри.

Адильбек твердил про Басре-бие. Он мог бы возразить хозяину, что у лошади, даже у самой плохой лошади, душа есть, и во многих случаях она ни капли не хуже, чем душа человека. А вот тот, кто отрекся от своего народа, у того души, возможно, и нет. Адильбек мог бы возразить, но не возражал, – знал, что виноват. Ведь и Бейшара не возражал, ибо знал, что виноват в самом страшном грехе: не только кобылу погубил, но и все счастье хозяина подверг опасности.

Домашние в глубине души тоже считали, что болезнь хозяина связана с гибелью кобылицы-матери. Айганым подтвердила это, когда муж спросил, что думают слуги о Бейшаре. Айганым понимала: мучает мужа не только то, что случилось дома. Главное не здесь, а там, где он в мундире, застегнутом на все пуговицы, должен неделями быть среди чужих людей. Она пыталась отвлечь его рассказами о детях. Иногда ей это удавалось, он смеялся, чаще улыбался медленной улыбкой с закрытыми глазами. Вскоре, однако, лицо его вновь мрачнело, одышка усиливалась.

Местный врач Мухамеджан Карабаев ничего хорошего не пообещал, сказал только, что нужно оберегать от дурных вестей, не допускать к больному тех, кто ему и в здоровье был неприятен, и лучше всего уехать на летовку в Аракарагайский бор.

Погода стояла дождливая, в бору оказалось не по-летнему сыро, дышалось труднее. Алтынсарин не мог уже лежать ни на спине, ни на боку. Он сидел днем и ночью и, кажется, совсем не спал.

Доктор Карабаев приехал следом за больным и был еще мрачнее, чем прежде.

– Надо надеяться, – говорил Карабаев. – Надо надеяться.

Так он уговаривал Айганым, так он уговаривал себя, потому что знал: мало надежд было на самом деле. Сердце Алтынсарина билось учащенно, с перебоями, отеки угрожающе нарастали, дыхание было тяжелым, появились опасные хрипы.

Мухамеджан Карабаев был одним из первых казахских врачей, окончивших курс в Казани. Он знал свое дело, но по молодости верил, что есть секреты, которые знают только те, кто проработал всю жизнь. По этой причине или из желания разделить ответственность за жизнь больного Карабаев обрадовался, когда Айганым спросила, пе пригласить ли врача из Троицка.

В Троицк поехал Адильбек, он привез почтенного седовласого и долговязого доктора Гана Эдуарда Ивановича.

Ган начал с пульса и, как показалось Карабаеву, считал его долго, может, до тысячи. Потом долго выстукивал, выслушивал, глубоко и безжалостно пальпировал вздутый живот, смотрел горло, язык.

Он утомил не только больного, но и окружающих. Карабаев едва мог скрыть раздражение, но ничем не выдал себя, почтительно вынес Гану полотенце, когда тот стал мыть руки возле юрты.

Карабаев на латыни спросил Гана, каков прогноз, тот на латыни же ответил, что летальный исход неминуем в самые ближайшие дни. Ничего нового не сказал троицкий лекарь, и Карабаев рассердился на него не за академическую невозмутимость, не за спокойствие, с которым тот объявлял приговор, пусть и самой природой вынесенный, а за то, с какой серьезностью Эдуард Иванович выписывал молочное лечение, как предостерегал от употребления сырой озерной воды. Никто не возразил, что сырую воду здесь не пьют, никто не объяснил, что грубой пищи давно уже не дают больному. Все видели, что это не более как болтовня. Перевозя Алтынсарина на летовку в бор, Карабаев больше всего надеялся именно на погоду, на воздух, на красоту природы, иногда успокаивающую сердце. Как назло, дожди не прекращались. Пятого июля Айганым решилась переезжать в свой дом на берег Тобола и в первые же дни воспрянула духом. Мужу стало заметно легче. Он уже мог спать, лежа на правом боку.

Надежды, о которых твердил доктор Карабаев, начали, казалось, сбываться. Отеки уменьшились, дыхание стало более спокойным, пульс сильнее. Алтынсарин попросил Айганым почитать ему вслух из тетради Алексея Владимировича.

Речь шла о том, что многие великие люди прошлого решались на подвиги, которые вызывают восхищение потомков, только потому, что верили в способность новых поколений помнить то, что было до них, верили в славу.

«Но моя душа почему-то всегда была в трудах и направляла свой взор в будущее, словно намеревалась жить, когда уже уйдет из жизни. Если бы души не были бессмертны, то едва ли души лучших людей так сильно стремились бы к бессмертной славе. Ведь известно, что все мудрейшие люди умирают в полном душевном спокойствии, а все неразумнейшие – в сильном беспокойстве. Не кажется ли вам, что та душа, которая различает больше и с большего расстояния, видит, что она отправляется к чему-то лучшему, а та, чье зрение притупилось, этого не видит?..»

Алтынсарин прервал чтение и долго лежал, прикрыв глаза влажной ладонью. Людям так необходима вера в бессмертие, вера во встречи после смерти. А верил ли в это он сам, Алтынсарин не мог сказать точно. Кажется, все-таки не верил. Слишком часто сомневался, и во многом. Даже в пользе религии сомневался. А разве не безнравственно насаждать веру, когда сам не веришь?

Неужели древние верили в бессмертие без сомнений? Он опять попросил почитать ему.

«Если же я заблуждаюсь, веря в бессмертие души, то заблуждаюсь я охотно и не желаю, чтобы меня лишали этого заблуждения, услаждающего меня, пока я жив. Если я, будучи мертв, ничего чувствовать не буду, как думают некие философы, то я не боюсь, что эти философы будут насмехаться над этим моим заблуждением. Если нам не суждено стать бессмертными, то для человека все-таки желательно угаснуть в свое время…»

Весть о том, что инспектор киргизских школ при смерти, пришла в Тургай поутру, а к обеду мулла Асим, гостивший у брата Анвара, седлал лошадь. Анвар стоял на крыльце и упрекал младшего брата:

– Вот гордыня твоя дурацкая, куда спешишь? Без тебя некому хоронить? Там вашего воронья за подарками слетится полно. Только тебе зачем спешить за столько верст? То, что там получишь, я тебе здесь без труда подарю. А если жениться будешь, во сто крат больше приобретешь. Не будь дураком, оставайся.

– Надо, надо. Ты не понимаешь, брат мой. Я должен быть на похоронах. Я не учу тебя продавать бараньи кишки, ты не учи меня покупать человеческие души.

Мулла гнал лошадь не жалея; сам умаялся и ослаб, но, когда увидел высокий деревянный дом над Тоболом, с облегчением понял, что торопился не зря.

Несколько богато одетых всадников в цветных малахаях во весь опор неслись к дому Алтынсарииа, и высокий мужской плач звенел над степью:

– Ой-бай, баурым! Ой-бай, баурым!

Это родичи, близкие родичи из тех, которые еще месяц назад не хотели простить инспектору его нейтралитета в родовой вражде. А вон еще кто-то скачет, видимо, соперники: эти тоже теперь вовсю хотят выразить горе. Пусть все видят, что они не меньше любили покойного.

– Ой-бай, баурым!

Асим скривился. Дикие нравы, языческие обычаи, все делают по-своему, служителей Аллаха только терпят, но не любят.

Возле дома с громким плачем обнимаются родичи, обнимаются, несмотря на вражду, которая тлеет в душах и, быть может, через неделю вспыхнет новым огнем. Удивительная приверженность старине, ритуалу: отдельный плач на скачущей лошади – высшее выражение горя, отдельно – совместный плач с близкими покойного. Красивы эти плачи и по мелодии, и по словам, даже у постороннего и то сердце рвется.

Этого у них не отнимешь, этого не переделаешь! Мулла Асим тронул коня. Хорошо, что не опоздал. Пусть все видят, как любил он инспектора, как близок был к нему, как убивается нынче.

Мулла несколько раз хлестанул коня и закричал на всю степь:

– Ой-бай, баурым! Ой-бай, баурым!

Все муллы, которые прибыли на похороны раньше, безропотно расступились перед муллой Асимом. Он был хаджи, совершил паломничество к святым местам, он образованнее всех, у него с русскими связи.

Тело Алтынсарина в белоснежном саване было обернуто лучшим персидским ковром, самые близкие родственники-мужчины понесли его на высокий берег Тобола.

Отец Борис Кусякин, стоя на взгорке, сказал:

– Сотен девять мужского полу.

Вместе со многими другими русскими жителями Кустаная он издали наблюдал за происходящим.

– Тысячи полторы, не меньше, – сказал Николай Токарев. Ему показалось, что священник умышленно преуменьшает количество собравшихся на похороны Алтынсарина.

Отец Борис будто почувствовал этот смысл.

– Девятьсот. Не более. По их обычаю это очень много, очень. Я ведь близко знал покойного. Давно знал, хорошо. Еще по Тургаю. Он любил меня, мы дружили, беседовали часто. Умный был человек, хотя и магометанин.

Подошел портной Голосянкин с Людмилой, статистик Семикрасов, еще кто-то. Сказали, что Миллер тоже обещал быть, но задержался.

– Киргизы – народ щедрый, – говорил отец Борис. – Они тароваты к своим священнослужителям. Каждому мулле по барану дадут, а главным – по теленку или жеребенку. Хабибулину могут хорошую лошадь подарить, он у них вроде архиерея.

Ритуал предания земле у мусульман краток, и русские на взгорке удивились, как быстро все двинулись назад. Только мулла Асим остался на могиле Алтынсарина, один под высоким небом с легкими перистыми облаками, один на берегу реки. Один на один с богом. Он молился, принимая на себя все грехи покойного. Так только близкий может поступить, только бескорыстный, только святой.

Русские возвращались одной группой. Токарев увидел, что Семикрасов большими шагами уходит вперед, и решил, что надо догнать статистика. Николай знал за собой неукротимую жажду общения и стыдился этого, но сейчас нужно было унять тоску и безысходность. Ведь его не подпускали к умирающему, не дали возможности сообщить и то, что Канапия Койдосов из-под ареста освобожден. Стыдно было признаваться себе, что сейчас в мозгу билась мысль, казавшаяся удивительно мелкой: не пропала бы тетрадка дяди с переводами из Цицерона. Дядя очень о ней тревожился.

– Господин Токарев, – окликнула его сожительница портного. – Не делайте вид, что не замечаете меня. Зачем вы сплетничаете обо мне? Скажите, скажите-ка моему мужу.

– Простите, я тороплюсь.

– Нет! – Людмила решительно взяла его за рукав. – Я вас не пущу. Зачем вы сказали отцу Борису, будто я циркачка, по проволоке ходила…

Брезгливо высвободив рукав, Токарев сказал:

– В первый раз слышу, что вы ходили по проволоке, ничего плохого в этом не вижу, обиды вашей не понимаю…

– Это ложь! – взвизгнула Людмила. – Гнусная ложь! Петр! Ты слышишь, что говорят про твою жену?

Голосянкин укоризненно пробасил:

– Нехорошо, господин Токарев.

– Отец Борис, – позвала Людмила. – Отец Борис, можно вас на минуточку.

Кусякин набирал скорость, будто не слышал:

– Отец Борис, остановитесь, дело идет о чести женщины! – взывала сожительница портного. – Защитите честь женщины!

– Простите, спешу, – издали отозвался отец Борис и помахал рукой. – Очень спешу!

Токарев с недоумением и злостью смотрел на странную пару и думал: почему такие скромные, работящие и приличные люди, как Голосянкин, связывают свою жизнь с такими вот пустыми, вздорными и неопрятными бабенками? В чем причина?

Они уже шли по улице, из окон на них смотрели.

– Вы не смеете, не смеете! Мой отец личное дворянство имел, мой Петя кадетский корпус с отличием кончил, а вы говорите, что я по проволоке бегала…

Токарев разозлился.

– Мадам, – сказал он строго. – Предупреждаю, что отныне я всем буду говорить, что вы ходили по проволоке и даже танцевали на ней.

Навстречу в щегольской двуколке ехал уездный начальник.

– Господин Токарев? Почему не в канцелярии? Вы хоронили господина Алтынсарина? Разве вы мулла, господин Токарев?

Глава десятая

Интересно получается: кто больше всех кого ненавидит, тот больше всего тому и служит. Эту закономерность Бектасов вывел только что, слушая разглагольствования своего гостя – народного судьи Кайдаульской волости яйцеголового Кенжебая Байсакалова.

Яйцеголовый вернулся из Кустаная; он встречался с ротмистром Новожилкиным и теперь, криво усмехаясь, рассказывал про эту встречу и про то, как хвалил жандарм волостного управителя Бектасова за своевременное сообщение. Речь шла о вредных действиях тех двух молодых и ретивых чиновников, ездивших по степи якобы для сбора сведений о молодых людях, желающих продолжить образование в городах за пределами Тургайской области, а на самом деле для сеяния смуты и подстрекательства к неповиновению.

Яйцеголовый язвил насчет этих чиновников и насчет всех, кто тянется к русским. Мулла Асим перевел на казахский пословицу, которую неверные придумали будто бы специально для мусульман, тянущихся к русскому образованию: черную собаку не отмоешь до белой шерсти. И про самого покойного Ибрая русские так говорят, это тоже от муллы Асима известно. Мулла Асим все время возле начальства крутится, он знает.

Кенжебай будто забыл, что Смаил, любимый сын волостного, учится в Орской школе у Безсонова, того самого Безсонова, про которого только и разговору среди верующих мусульман, которым всех и пугают. Калдыбай по слухам давно решил сделать из сына большого начальника и ради этого готов отправить его хоть в Петербург, хоть в Москву.

– Черную Собаку белой не сделаешь. Это надо же, как они про нас говорят! Это совсем совесть потерять, чтобы о людях так говорить! Это они о наших детях так говорят! Я спрашивал у ротмистра, правда ли? Он говорит: такие люди, как те, что приезжали весной, все могут сделать, все могут сказать, потому что власть не признают, старших не уважают, Сибири не боятся. – Кенжебай жадно жевал, глодал кости, высасывал из них мозг и не переставал дразнить хозяина. – Русские зря ничего не делают… У них на все умысел. Оказывается, не только мы сообщили об этих двух. Еще кто-то от нас отдельно сообщил, и даже подробнее… Эта длинная жандармская глиста, наверно, других шпионов имеет. Мулла Асим намекнул мне, что как раз в Орске в школе, где учится твой Смаил, глиста и подбирает своих шпионов. Хитрая глиста, скользкая, изворотливая, везде пролезет!

Хозяин давно перестал есть, его мутило. Слишком часто и выразительно гость говорил о глисте, слишком старательно находил сравнения. Бектасов отодвинулся от дастархана, а гость нажимал вовсю. И куда только влезает: худой, жилистый, когда приехал, живота вовсе не было, впадина была. В ту впадину на глазах Калдыбая уместился целый баран. Со злым интересом смотрел хозяин, как насыщается гость. Бектасов не был скуп, и богатство его не могло истощиться от такой необходимости, как гостеприимство, но ведь и впрямь не оторвать глаз от того, как насыщается Кенжебай. Кости будто сами вращаются у него в пальцах, становятся белыми, чистыми, как после собаки.

– Глиста говорит, что наши имена он назвал самому губернатору, и тот велел записать, чтобы потом наградить.

– Почему потом?

– Глиста сказал, что потом.

– Я спрашиваю, почему потом, а не сразу?

– Подлые люди! – Кенжебай пожал плечами. – Подлые люди всегда говорят так. Потом! В самом деле, почему это потом? Я ему подарки сразу привез, а он про награду сказал, что потом. Глиста белая! Я сразу как-то и не подумал.

– А подарков много отвез? – Бектасов сознательно бередил душу Кенжебая, мстил за намеки на сына, за то, как нахально досаждал ему гость.

– Пятьдесят рублей деньгами и узорную кошму. – Кенжебай врал. Он отвез не пятьдесят, а сто рублей, две кошмы и много другого.

– Неужели? Зачем их так баловать? Они совсем обнаглеют.

Кенжебай и сам так думал. Он помрачнел, даже перестал есть.

– Он про тот случай вспоминает, – выдавил из себя гость.

– Про какой? – хозяин усмехнулся.

– Когда мы из Сарысу коней угнали, а дурак табунщик за нами увязался. Он про того дурака намекал, намекал, что знает, где мы его закопали. За убийство, говорит, каторга в Сибири, несмотря на все уважение.

– Пусть докажет сначала. Он и тогда не смог ничего узнать толком.

– Он говорит, что пожалел нас. И за конокрадство мог судить, но не хотел. За конокрадство, говорит, по вашему степному обычаю очень жестоко наказывают. Еще более жестоко, чем по русскому обычаю.

– Все равно слишком много дарить не следовало. Нельзя их баловать, они от этого еще наглее становятся и еще больше требуют. – Бектасов продолжал свою линию, как мог, досаждал гостю.

Некоторое время Кенжебай ел молча и остервенело: гасил в себе пламя ненависти к Бектасову и ко всему его роду. Хитрые люди – родичи Бектасова прежде часто выигрывали и нынче выигрывают.

– А того казаха-чиновника, наверно, в Сибирь пошлют. В Сибирь, в кандалах, бряк-дряк, бряк-дряк, – наконец нашелся Кенжебай, как продолжить беседу, как утешить себя чужим горем.

– Какого?

– Который весной с русским приезжал. Койдосов его фамилия. Его в Казани арестовали. Будет знать!

– А русский чиновник?

– Что «русский»? – не понял Кенжебай.

– А русский чиновник «будет знать» или «будет знать» только казах? – Бектасов не скрывал презрения. – Русские сошлют в Сибирь казаха по вашему доносу. Вы доносили на двоих, а пострадает только один, потому что он казах.

– По нашему доносу, а не по моему. Ваша подпись тоже там.

– Пусть так, но главный грех на вас, вы все придумали, вы все и провернули. Я сержусь потому, что за все должны расплачиваться казахи. Даже за русские выдумки. Не делайте вид, будто сами не понимаете, в чем дело! Чтобы понравиться русским, вы принудили вашего непутевого родича Кудайбергена отказаться от веры отцов, его окрестили в церкви на позор всему нашему краю, вы до отвала кормите любого заезжего чиновника, вы готовы выполнить любой приказ, направленный против самых близких соседей. К чему это приведет? Вы спросили хотя бы, почему же русского чиновника не арестовали? Они вместе степь баламутили, вместе бунт готовили.

Нет, не подлость раздражала Бектасова, а только глупость. Разве с такими людьми можно думать о свободе? Они сами лезут в ярмо!

– Почему русского не арестовали, я не спросил. Он бы все равно не сказал мне правду. Наверно, русский откупился.

– «Наверно»! – Бектасов сказал это с иронией, но Яйцеголовый иронии не понял.

– Признаюсь, дорогой Калдыбай, – примирительно сказал гость, – меня это не очень интересует. Сейчас важней всего сделать так, чтобы никто посторонний не лез в наши дела. Двух-трех далеких начальников мы с вами как-нибудь прокормим и обманем. Главное, никто не должен указывать, как нам угонять скот и у кого, никто не должен вмешиваться в то, на ком нам жениться, сколько жен иметь и какой калым платить. Это позор, что даже в дела с нашими женщинами вмешиваются. Может, вы помните, как старик уездный заставил вас вернуть чужую жену? А ведь все знают, что вы любили ту бабу. Это же вспомнить смешно! Какой-то Бейшара для них важное и главнее богатого и знатного бая. Позор!

Бектасов ладонью провел по лицу, глаза его опять были полуприкрыты. Он презирал Яйцеголового, презирал и потому не слишком был уязвлен безжалостным выпадом соседа. До чего же глуп! До чего слеп в своей злобе! Ведь знает, что я до сих пор приезжаю на могилу Зейнеп, знает, потому и говорит это с ухмылкой. Знает, потому и приберег удар к самому концу. Но ведь и я знаю, кто и через кого хлопотал перед уездным Яковлевым, чтобы отнять у меня Зейнеп! Зейнеп и сейчас часто приходила к Калдыбаю во сне. Снилось ее гибкое тело, бесстыдные сумасшедшие руки, жаркое дыхание и белые крепкие зубы.

Много отдал бы волостной управитель, чтобы тут же наказать наглость народного судьи. Многое бы отдал и многое отдаст, только сделать это надо без всякого риска, надежно, спокойно.

Они были вдвоем в юрте, никто не слышал обидных слов гостя, никто не видел, как смолчал хозяин.

Джигиты, сопровождающие Кенжебая, угощались в юрте Исы Минжанова. Иса – верный человек. К примеру, скажешь ему, что хорошо бы увидеть Кенжебая мертвым в камышах, и пристрелит он глупого и злобного соседа. Пристрелит – и никто не догонит его. Жаль, что люди в степи разучились молчать, болтают обо всем. Может и до русских дойти, а все знают, чей человек Иса.

Бектасов встал, чтобы распорядиться насчет чая, Яйцеголовый беспечно и нагло сидел на тигровой шкуре, на почетном месте. Он был доволен собой, угощением и пищеварением.

Чай пили тоже вдвоем. Они достаточно много сказали друг другу и теперь молчали. Мысли каждого были не для чужих ушей.

– Новое ружье купили? – нарушил молчание Кенжебай. Он давно хотел спросить про эту замечательную и легкую двустволку, каких в Тургае и Кустанае не продают. – Где купили?

– Иностранное ружье. Я не покупал, это подарок купца Анвара.

– «Подарок»… – недоверчиво повторил Кенжебай. – Пусть будет подарок. Может, съездим как-нибудь поохотимся? – Он будто сам напрашивался на выполнение недавних мыслей Калдыбая, о которых вряд ли мог догадаться.

– Может быть. – Калдыбай с интересом глянул на гостя. – Если Аллах этого захочет.

– У меня тут есть один на примете из батраков, хороший охотник. Через несколько лет не будет равных в степи. Батыр будет, как Кобланды.

– Это кто же такой? – Бектасов спросил назло. Он прекрасно знал, о ком говорит Яйцеголовый. Бектасов и сам подумывал о том, чтобы приручить юношу, хотел еще в прошлом году позвать к себе в работники, но спешить не стоило: молодые зазнаются. К тому же Амангельды когда-то учился вместе с сыном Бектасова у муллы Асима, и это мешало пока держать его на расстоянии, которое необходимо в таких случаях. – Вы говорите, уважаемый Кенжебай, наверно, об этом Амангельды? Не думаю, чтобы из него вышло что-нибудь путное. Он сам не знает, чего хочет.

Кенжебай встал молча, резко сунул за пояс камчу, шагнул к выходу. Там на горячем летнем ветру стояли кружком и болтали молодые джигиты двух аулов, соперничающих между собой. Молодые тоже задирались друг с другом, только еще более грубо и откровенно, чем хозяева.

– Поехали! – народный судья Кенжебай Байсакалов едва простился с волостным управителем Калдыбаем Бектасовым. Почти одновременно вскочил в седло смуглый и ловкий двенадцатилетний племянник Кенжебая Кейки, остальные джигиты чуть замешкались и стегали коней, чтобы не отстать.

Бектасов смотрел вслед гостям и думал, что никакая общая корысть, никакая общая ответственность за прошлое, никакие виды на будущее не заставят его полюбить Кенжебая, а Кенжебай никогда не пересилит своей ненависти к нему. Это мешает жить, но это так.

Кенжебай только в виду аула ехал степенной рысью, а потом погнал коня во весь опор, чтобы выдуло из души знойным сухим ветром гнилое и липкое, чем вспотело у него все внутри. Он скакал впереди своих джигитов и выкрикивал слова, которых нет ни в одной песне и которые все-таки были песней. Отдельные слова и ругательства находили свой ритм в ритме скачки, в ритме ударов камчи, в ритме ударов злого и сильного сердца:

 
О, проклятые собаки, собаки, собаки!
Все вы – проклятые собаки! Русские собаки,
Татарские собаки,
Узбекские собаки!
Собачьи собаки!
Ненавижу тех, кто умней меня, кто глупей меня.
Ненавижу тех, кто такой, как я!
Неужели нельзя
Всю жизнь скакать по степи, не встречаясь ни с кем?
Неужели нельзя быть совсем одному,
Чтобы только – солнце и полынь,
Чтобы только – ветер и конь!
Собаки и свиньи! Собаки и свиньи!
 

Амангельды знал, что Яйцеголовый вернется со дня на день. Съездит в Кустанай, справит свои важные байские дела, даст кому надо взятки, купит себе пороху и дроби для летней охоты, купит для Амангельды переда и подошвы сапожные, как договаривались, а вернется, чтобы расплатиться за год работы. Юноша по-прежнему не любил Кенжебая, иначе как Яйцеголовым про себя не называл, но ждал хозяина с нетерпением и в хорошем настроении. Он знал, что бай дорожит им, надеется на него и не обидит при расчете. Не зря же ранней весной, когда кончился срок найма, Кепжебай долго уговаривал его задержаться до начала лета. Бай хвалил за толковость, разговаривал как со взрослым работником, обещал расплатиться от души:

– Ты меня ни в чем не обидел, я тебя ни в чем не обижу. Все тебе в счет пойдет: и пастьба овец, и помощь на охоте, и расчистка снега зимой в моем ауле. Неужели бросишь меня теперь, когда только окот прошел, когда нужен твой зоркий глаз, твои молодые ноги, чтобы сберечь приплод? Куда тебе спешить? Мать и Балкы одну свою коровенку и сами сберегут, овец у вас – тапкой прикрыть можно, а ты вернешься в самое голодное время, вместо помощи сам сядешь на шею, объедать их будешь. Оставайся еще на месяц! Я тебе за это еще ягненочка подарю. Не раздумывай, парень, не набивай себе цену. Перевезешь мое хозяйство на летовку, тогда гуляй в новых сапогах.

Амангельды согласился. Год назад уговор был только на десять месяцев, за что Кенжебай обязался помимо кормежки из своего котла дать жеребеночка, пару нового нательного белья, переда и подошвы для сапог. А тут еще ягненка пообещал. На таких условиях работать можно, и обижаться – грех. Амангельды помнил, как обманулся в расчете на крупный доход, когда занялся промыслом пушных зверьков для купца Анвара. Он и сейчас не упускал случая поохотиться, но на собственном опыте убедился, что одни только новые способы заработка ничуть не лучше, ничуть не вернее, чем батрачество, освященное обычаями отцов и дедов.

Год прошел хорошо, труды и трудности позади, расчет ожидался добрый, и Амангельды думал про то, что теперь он с чистой совестью может отпроситься у своих на две недели и съездить в новых сапогах в Кустанай к инспектору Ибраю Алтынсарину. Почему-то очень было важно явиться к инспектору хорошо и складно одетым, во всем новом и новых сапогах.

Посмотрит инспектор и подумает, что перед ним байский сын, что денег у него на учебу много, и пошлет учиться сразу в большой город. Только не знал Амангельды, стоит ли напоминать инспектору, что они знакомы, виделись уже; не знал, стоит ли напоминать, как осрамился, сказав, что хочет стать баксы.

Двое чиновников, которые весной объясняли, как полезно быть хорошо грамотным, понравились Амангельды тем, что преград никаких не ставили: каждый может всему научиться, если только захочет, В это очень хотелось верить, именно для этого науки нужны, а не для того, чтобы с баями на бумажках договоры составлять. Это смешно. Это очень смешно, если учесть, что многие баи и сами-то ни читать, ни писать не умеют. Эти двое понравились Амангельды, понравилось, как внимательно они слушали то, что им рассказывали о себе совсем молодые ребята, как подробно объясняли про большие города, про устройство паровоза, про то, почему не тонет пароход, хотя он весь из железа, про то, какую пищу ест русский царь, на какой кровати спит, сколько у него жен и детей… Они не сердились, про все говорили серьезно, спокойно, но больше всего напирали на пользу грамотности и на необходимость отстаивать свои права, не позволять баям своевольничать. Как понимал Амангельды, на это больше напирал русский чиновник, казах поддакивал, уточнял то, что говорил его товарищ, приводил свои примеры. Нет, они оба – хорошие люди, только русский степную жизнь мало знает, смешно про письменные договоры рассуждал, будто в бумаге все дело, будто стоит на бумаге все записать – и хозяева станут точно по бумаге и поступать. Не в бумаге дело, а в силе. И еще смешно представить себе, как пастухи по степи с бумагами будут разъезжать. Чиновники о многом говорили, а он думал тогда, как придет к инспектору Алтынсарину, который и этих двух главнее и ученее, придет хорошо одетый, в новых сапогах и с книжкой, которую ему подарил инспектор; он скажет просто: «Вы, господин мой, подарили мне книжку, я выучил ее наизусть, теперь хочу знать все, что знаете вы». И сразу начать читать «Письмо Балгожи к сыну»:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю