Текст книги "Все возможное счастье. Повесть об Амангельды Иманове"
Автор книги: Камил Икрамов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Глава четырнадцатая
Зачем перед самым освобождением Амангельды отправили в Оренбург, зачем продержали в большой тюрьме еще две недели? Может, собирались допрашивать по другому делу? Он тревожился, но вскоре его, как часто бывает в таких случаях, именно тогда, когда он меньше всего того ожидал, вдруг выпустили из-под стражи и даже выписали билет для проезда по железной дороге до станции Челкар.
Больше месяца батыр провел с семьей, никуда не ездил, занимался хозяйством, строительством зимовки, сложил новую печь, сколотил новые двери в доме, приладил тамбур, настелил полы. Оказывается, все это он продумал еще летом, у какого-то беспаспортного бродяги-печника перенял его хитрое искусство. Бродягу того водили по домам начальства, он клал им голландки, перестраивал кухонные плиты, устраивал баньки с каменками. Иногда печник брал себе подсобников, и Амангельды не пропускал случая пойти поучиться. Как и многие настоящие мужчины, он только в заточении понял всю силу своей любви к семье, свою зависимость от этой любви и только тут впервые испытал желание устроить домашний уют. Это было главным в ту осень. Откуда брались в нем ухватки плотника и столяра, неутомимость в домашних делах, желание делать все подряд, даже чисто женскую работу. Он всегда был ласков с женой, но Раш никогда прежде не слышала, чтобы муж вспоминал об их первой встрече, свадьбе, о рождении первого сына и второго. Он прежде будто и не считал нужным помнить такие пустяки, зато теперь, лежа в темноте, когда дети уже спали, долго говорил о вовсе, казалось, ушедшем, удивлял Раш своей памятливостью, сам удивленно и радостно смеялся, узнавая в ее рассказах какую-то забытую им подробность.
Про тюрьму он жене почти не рассказывал, не женское дело, не с ней надо это обмозговывать. Пусть лучше подумает, как перевезти мать из Байконура. Теперь у него не хуже, чем у старшего брата, а детям бабушка нужна.
Однажды он внезапно собрался в дорогу. За час до отъезда сказал об этом Раш и ребятишкам, за этот же час успел уложить суму и проститься с соседями.
– Сначала заеду в Тургай к господину Токареву, потом поеду в Байконур и привезу мать.
Если уж он решил, спорить с ним бесполезно. Раш смотрела, как он едет по кое-где припорошенной снегом степи, как радостно и четко ступает под ним вороной конь. Она ждала, что он оглянется в последний раз, когда дорога свернет за курган, но он не оглянулся. Он всегда думал о том, что предстоит, а не о том, что прошло. Ой редко оглядывался.
Он приехал в Тургай на следующий день часам к пяти. Почему-то потеплело, застывшая было грязь на главной улице расползлась, стала вязкой. Снег, продолжавший лететь с серого неба, таял, едва коснувшись земли. Можно, конечно, заехать к родичам, привести себя в порядок, а потом уж являться в европейский дом, но Амангельды отмахнулся от этой мысли. Дом Токаревых по дороге, родичи живут на другом краю города.
Он поглядел на дымы над Тургаем, на расплывающуюся в сумрачном снегу колокольню, на дом Токаревых, где в этот именно миг засветилось сразу три окна, и повернул к крыльцу.
Перед наступлением зимы городок замирал внутренне, съеживался, грустнел, потому что до первого настоящего города почти девятьсот верст, а до настоящей жизни и не сосчитать сколько. Уездный городок – это и вообще не больно-то радостное поселение, но любой уездный город в Воронежской или в Курской губернии – столица по сравнению с Тургаем, островком в безбрежном полынно-снежном море, где кочуют инородцы, где носятся стаи голодных волков и ветру не за что зацепиться.
От города Тургая до центра Тургайской области Оренбурга – восемьсот шестьдесят шесть верст (от почты до Почты). Жителей в Тургае всего полторы тысячи, причем лиц мужского пола почему-то чуть не в два раза больше, нежели женщин. Церковь одна, училищ два: двухклассное русско-киргизское и Яковлевское ремесленное. Есть еще русско-киргизская женская школа с интернатом, военный лазарет и острог. Как не вспомнить определение Салтыкова-Щедрина о местах, куда незабвенный Макар телят не гонял! Однако если посмотреть с другой стороны, то Тургай хоть и маленькая, но тоже столица: подчиняются ему одиннадцать волостей – шестьдесят пять аулов. За последние двадцать лет сильно обновилась здешняя служилая братия, потому что немногие представители русской интеллигенции не очень-то стремились задерживаться тут, если представлялся случай перевестись поблияге к культурным центрам.
Не было старожилов в Тургае, и новый уездный начальник не считал нужным держать открытый дом, не чувствовал себя отцом-командиром для сородичей и инородцев. Единственным местом, куда могли без приглашения приходить и учителя, и чиновники, чтобы попить чаю, обсудить новости и просто поболтать, – а такое место должно быть в каждом городе – считался домик Николая Васильевича Токарева. Правда, все в уезде знали, что Токарев происходит из давних ссыльных, у начальства на заметке и терпят его лишь потому, что он знаток здешних обычаев, что уважаем как русскими переселенцами, так и киргизами, что в качестве специалиста по правовым вопросам и взаимоотношениям с местным населением известен далеко за пределами области.
Покойный его дядя и наставник Алексей Владимирович любил исследовать лишь нравственные аспекты событий и по свойству своего поколения принадлежал к людям, обо всем судящим по литературным канонам и ассоциациям. В противовес влиянию дяди Николай Васильевич в молодости увлекался экономическими и политическими учениями, основательно знал Маркса, читал Энгельса, Плеханова, знал, хотя и недолюбливал Михайловского. Впрочем, Михайловскому доставалось лишь в те, увы, уже отошедшие времена, когда дядя еще мог спорить с племянником. В последние годы Николай Васильевич с некоторым даже смущением обнаружил, что, как и дядя, склоняется в основном к поискам нравственных ориентиров и с большим по возрасту опозданием принялся наконец за писателя давно уже знаменитого и потому давно уже немодного. Он принялся внимательно, с карандашом, читать Льва Толстого.
Без сомнения, свою роль в интересе к Толстому сыграло личное знакомство Токарева с сосланным в Тургайскую область Михаилом Петровичем Новиковым. Это был человек редкостного ума, чистоты и душевной ясности, и его влияние оказалось очень сильным.
Еще до знакомства с Новиковым, колеблясь в выборе между платформами множества политических партий и групп, Николай Васильевич написал статью «Гамлетовский вопрос в русской жизни». На примерах недавней истории и современных событий он доказывал, что сомнения принца датского необходимы каждому, кто стремится быть нравственным и решает вопрос о виновности государства и его руководителей перед народом и совестью. Статья эта осталась неотправленной по целому ряду причин: первой была та, что смысл статьи противоречил программам радикалов, выпускающих свои издания в эмиграции, а легальные журналы не смогли бы взять статью по соображениям цензурным.
Смелость мысли Льва Толстого испугала Николая Васильевича, когда он впервые понял, что великий старец не предположения строит, а готов утверждать, что найденное им – истина. И отвергая что-то, Толстой вовсе не смущался общепризнанностью авторитетов, никак не связывал себя с теми, кто неколебимо считался совестью русской свободолюбивой мысли.
Принимаясь за «Исповедь», Токарев ожидал впечатлений чисто литературных: раскрытия интимных подробностей и стыдных тайн детства, самокопания и самообнажения, которые всегда или почти всегда связаны с самолюбованием.
Книга поразила сухой деловитостью, строгостью протокола, чего трудно было ждать от великого художника, может самого великого художника России. Впрочем, от этого звания Толстой отрекался прежде всего; он вовсе не признавал за художниками права быть учителями жизни, насмехался над теми, кто притязал на то, чтобы проповедовать бессознательно, смеялся над теорией, что именно в бессознательности, интуитивности и заключен высший смысл творчества.
Удивляло Токарева и вызывало бесспорное уважение то, как быстро вкралось сомнение в душу тогда еще молодого, полного сил и надежд писателя. На второй год задумался, на третий стал исследовать. Это сказано вскользь, без нажима и от простоты признания возникало абсолютное доверие: «Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собой. Одни говорили: мы – самые хорошие и полезные учители, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы – настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга…» Это о ком же? Получалось, что Толстой говорил так о людях, окружавших его в начале литературной работы в «Современнике».
Свойственные Токареву неуверенность провинциала и сознание недоучки сопротивлялись таким прямым словам, он сокрушался, крякал, но читал и не мог не верить. Что-то, по мнению Николая Васильевича, было правдой, что-то преувеличением. Хотелось найти примиряющую линию между мыслями гения и своими собственными: пусть что-то и правда, но нельзя же всех так вот, под одну гребенку.
«Кроме того, было много между ними людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности… Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость».
Память легко подсказывала Токареву имена людей из тогдашнего литературного мира.
Николай Васильевич часто вспоминал своего дядю и его горячий до неучтивости спор с Алтынсарином о Достоевском. Кажется, из того спора, во всяком случае из того времени, выплывал аргумент, что Достоевский всегда был за русское государство и русскую государственность. Для Толстого же государство – это лишь выдуманное существо, вроде Кащея. Как бы то ни было, но последователи Толстого, эти непротивленцы злу насилием, эти ясноглазые, наивные, правдивые идеалисты, томились в тюрьмах и ссылках наравне с самыми завзятыми карбонариями.
Не зря это! Обороняющийся лучше чувствует, кто ему опасен. Конечно, происходит да и произошла уже девальвация Идеи и Слова, все хотят действия и верят только в него, но Токарев считал – ив той статье писал про это, – что гамлетовский вопрос не только в том, БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ, но в применении к русской жизни и нарастающей революции – УБИТЬ ИЛЬ НЕ УБИТЬ. «Если бы Христос жил в наше время и отпечатал бы Евангелие, дамы попросили бы у него автограф, и тем дело бы кончилось». Кто это сказал? Зло сказано, во многом верно, а к Толстому все же не подходит, Толстой всколыхнул жизнь России. Надолго ли?
…Амангельды привязал лошадь и поднялся на крыльцо.
Сквозь стеклянную дверь гостиной в прихожую падал слабый отсвет керосиновой лампы, стоящей на столе. Амангельды снял полушубок и сапоги, поискал домашние туфли и, не найдя их под вешалкой, босиком вошел в комнату. Он почему-то был уверен, что там нет никого из посторонних, и – ошибся: двое сидели за шахматной доской. Один – незнакомый седобородый священник, другой – плотный широкоплечий и совершенно лысый. Это был профессор Семикрасов, его Амангельды и со спины узнал сразу.
Он поздоровался с Семикрасовым за руку, священнику кивнул и тут же узнал это широкое лицо в веснушках. Веснушки теперь сильно выцвели и глаза поблекли. Он тут же вспомнил, каким попик был в молодости, как угощал его леденцами, как крестил Бейшару и упрятал на все лето в тюрьму баксы Суйменбая. Священник смотрел на босые ноги батыра и не скрывал брезгливости.
– Домашние туфли не нашел и решил зайти так, думал, никого нет. – Амангельды старался не показать смущения. – Возле крыльца, когда коня привязывал, в лужу оступился. – Он объяснял это Семикрасову, а попа будто вовсе не замечал. – Сапоги у меня больно грязные и совсем мокрые. Вы играйте, не обращайте на меня внимания.
Теперь, преодолев естественное смущение босого перед обутыми, Амангельды встал возле стола и смотрел, как развивается партия. Поп явно проигрывал, у него не хватало ладьи и пешки. Семикрасов объявил шах.
– Шах! – повторил Кусякин. – Значит, шах! А не кажется ли вам, Семен Семенович, что «шах» происходит от «швах». Вам шах, ваше дело швах!
Болтунов за шахматной доской Амангельды не терпел: или играй, или сдавайся. Тут играть бесполезно, мат будет через два хода. Семикрасов своего не упустит, настоящий игрок и настоящий охотник. Амангельды любил охотников в душе и по нраву, им он прощал и промахи и нерасторопность. Ведь главное в охоте не результат, а воля к победе.
Миссионер делал вид, что думает, хватался без надобности то за одну, то за другую фигуру и болтал, болтал. Вошла в комнату Варвара Григорьевна и ахнула.
– Откуда вы, Амангельды Удербаевич? Что же босиком? Ах, Глаша пол в прихожей мыла и всю обувь на кухню отнесла. Я вам ичиги принесу, у нас отличные ичиги.
Ичиги были совсем новые, наверное, подарок какого-то купчишки.
– Скоро сядем обедать, если не возражаете. Вот только Николай Васильевич придет.
Варвара Григорьевна вышла из гостиной, и трое мужчин опять вернулись к шахматной доске.
– Значит, вы считаете, разлюбезный наш профессор, что положение мое швах, коли мне объявлен шах?
– Вас может снасти только чудо, а я в чудеса не верю. По должности к этому не призван и склонности к подобной вере с детства не обнаруживал. Я, признаться, во все остальное тоже не верю. В прогресс человечества, например. – Семикрасов давно уже утратил интерес к партии, и только вежливость мешала ему сдвинуть фигуры и пригласить к доске Амангельды. – Я, между прочим, все более доверяю экономистам типа Маркса, уповающим на всесильность производительных сил и универсальность производственных отношений… Да, забыл представить вас друг другу, господа: отец Борис Кусякин, ревнитель православия; Амангельды Иманов, охотник и батыр.
Кусякин чуть приподнялся со стула, Амангельды чуть заметно кивнул.
– Я с детства знаю господина Кусякина, – сказал он. – Он угощал меня леденцами. До сих пор помню их вкус.
Напряженность, возникшая тогда, когда она меньше всего была нужна благодушному Семену Семеновичу, портила вечер, обещавший быть мирным и добрым, но Амангельды, видимо, и сам понял это. Он с улыбкой пододвинул к себе доску и спросил:
– Белыми будете играть, Семен Семенович? Или на равных?
– Неужто вы так продвинулись, что готовы дать мне фору? – в свою очередь спросил Семикрасов. – Может, и фигуру дадите? Я не прочь.
– Фигуру не дам, на первый ход готов рискнуть, У меня было время усовершенствоваться.
– В тюрьме? – догадался профессор. – В тюрьме многие совершенствуют себя. Но давайте лучше на равных. В правой руке или в левой?
Белыми выпало играть все-таки Семикрасову, но, только начали играть, пришел Токарев и стали обедать.
Кусякин с удовлетворением отметил, что хозяйка постаралась: подала осетрину с хреном, икорку, заливное, предупредила, что для него и ушица приготовлена. Отец Борис благосклонно улыбался, просил прощения за доставленные хлопоты и надеялся, что такое начало сулит успех его сложной задаче. Он не зря напросился в гости к Токаревым, не зря в канцелярии уездного начальника первым заговорил с Николаем Васильевичем, вспоминал Кустанай, «незабвенного нашего друга господина Алтынсарина». Кусякин хотел любым способом внедрить в женскую русско-киргизскую школу одного из своих молодых священников-миссионеров в качестве вероучителя. Сделать это силой, нажимом не удавалось, ибо школа содержалась в основном на пожертвования местных благотворителей.
В начале своей миссионерской деятельности Кусякин пренебрегал крещением девочек, ему казалось это пустой затеей, но в последнее время стало ясно, что крещение одних только мальчиков желаемых результатов не дает. Было слишком много случаев, когда крещенные им молодые люди, уехав учиться в Казань или Москву, становились там отъявленными безбожниками, и Кусякину пеняли за это. Еще чаще случалось, что крещеный киргиз, приобретя кое-какие льготы, обзаведясь хозяйством и выплатив калым, женился на девушке из семьи яростного магометанина и вовсе забывал, что удостоен святой благодати обращения. Ныне перед всеми православными миссионерами стояла задача воспитывать девушек-христианок и выдавать их замуж за новокрещеных киргизов.
Без содействия Варвары Григорьевны и одобрения самого Токарева внедрить в школу своего человека было невозможно, и Кусякин взял на себя тяжкий труд уговорить этих явных атеистов и скрытых революционеров. Не по сану было ему ходить в гости к таким людям, никто не обязал бы его заниматься столь мелкими вопросами, однако отец Борис, хотя и завидовал пастырям, свободным от забот по новообращению магометан и язычников, понимал свой долг и знал, что труды его зачтутся на том да и на этом свете. Жизненный опыт и многочисленные осечки в трудах во славу господню и на благо церкви приучили Кусякина быть осторожнее. Он начал издалека, говорил о просвещении вообще, о нравственных началах, воплощенных в религиозных книгах, о том, что и безбожник Вольтер утверждал, что бога необходимо выдумать.
Токарев возражал сдержанно, даже слишком сдержанно. Он чтил закон гостеприимства и не хотел к тому же открытой ссоры со злопамятным святошей. Когда неприятности касались его самого, Токарев был бесстрашен и принципиален до упрямства, но в делах супруги осторожность его порой переходила в мнительность: он боялся, что Варваре Григорьевне могут запретить преподавание, ибо документ об образовании у нее выправлен не в полном соответствии с правилами о сдаче экзаменов экстерном.
После обеда Варвара Григорьевна накрыла маленький столик, для чего убрала оттуда шахматную доску и фигуры неоконченной партии ссыпала в коробку.
Напряженность за чаем была гнетущей, и Амангельды решил, что пора уходить, но вдруг Семикрасов на правах столичного гостя и старого знакомца позволил себе задать весьма щекотливый вопрос отцу Борису:
– А правду ли говорят, что церковь и в самом деле пыталась предать анафеме Льва Николаевича Толстого а этим приравнять его к Гришке Отрепьеву и Емельяну Пугачеву?
Кусякин не знал об отношении ко Льву Толстому в этом доме, но не сомневался, что к русской православной церкви здесь относятся хуже, чем к старому и своевольному писателю. Он насторожился и начал издалека:
– Анафематствование в нашей святой православной церкви – это составная часть службы, коя называется чином православия или же еще – торжеством православия. Служба торжественна и проводится лишь в кафедральных соборах. Нашей святой церкви не раз приходилось страдать от ересей и покушательства на основы веры…
Кусякин говорил еще долго и нудно. Наконец Токарев не выдержал и сказал:
– Семен Семенович, насколько я понял, спрашивал, правда ли, что церковь хотела предать Толстого анафеме, или же это только слухи.
Священник опять говорил долго и непонятно, но Амангельды улавливал основное: Токарев и Семикрасов прижимают его к стенке, тот изворачивается и ловчит.
– Церковь вправе отсекать от себя больные члены, и слово само «анафематствование» близко по значению к слову «анатомия». Однако в чин православия вместе с иконоборцами, протопопом Аввакумом и нечестивым Гришкой Отрепьевым никто пока еще графа Толстого вводить не хотел.
– Пока? – спросил Семикрасов. – А я слышал и читал даже, что в некоторых соборах его все же предают анафеме.
– Торопятся, – благодушно объяснил Кусякин. – И по сути, они правы: отсечь больной член – желание законное, разумное. Определение Святейшего синода давало повод… давало… Господин Победоносцев, как я слышал, в приватных разговорах об анафеме упоминал, ежели еретик не одумается.
Токарев засмеялся:
– А господин Победоносцев надеялся, что одумается?
Кусякину не понравился этот смех, и он пожелал перевести разговор на другое. Он заговорил о том, что разрушающие церковь разрушают и мораль, что киргизские девочки, к примеру, будут рады узнать о таких положениях православия, как запрет многоженства, от которого в первую очередь страдают сами женщины.
Это было обращено к Варваре Григорьевне как к учительнице русско-киргизской школы. Та слушала внимательно и с тревогой. Не следовало сильно возражать главному тургайскому миссионеру, но соглашаться с ним было опасно. Поэтому Токарева в ответ рассуждала об исторической обусловленности многоженства и о том, что оно отомрет само собой.
Тогда священник заговорил о роли православия в общем смягчении нравов. С ним стали спорить и сам Токарев, и Семен Семенович, и даже молчавший до того Амангельды. Примеров жестокости русских переселенцев по отношению к своим же соотечественникам приводилось множество. Варвара Григорьевна вспомнила, как под Оренбургом крестьяне, и христиане притом, сожгли конокрада. И это было первым ее знакомством с нравами тех, кто считает себя благодетелями для сего края.
Амангельды твердо заявил, что убийство учителя с национальными традициями и нравами ничего общего не имеет, а связано с попыткой одного из баев и выборных лиц скрыть обычное уголовное преступление, за которое и по казахским законам положена смерть. Амангельды не собирался говорить об этом не вполне и ему самому ясном деле, но очень уж разозлило высокомерие попа.
– Между прочим, я сидел в тюрьме вместе со знаменитым нашим баксы Суйменбаем, которого туда упрятали именно вы. Вам приходилось самому беседовать с этим человеком? В чем он виноват?
Кусякин рассердился. Не за тем он шел в гости, что-бы подвергаться допросу.
– Господа, вам доставляет удовольствие нападать на все для меня святое. Вы готовы обвинять нашу церковь в гонениях, вы видите даже во мне, хотя знаете меня давно, представителя инквизиции. Увы! Я вынужден покинуть ваш негостеприимный дом. Однако я хочу, чтобы вы поняли меня до конца. Граф Лев Толстой, равно как и баксы Суйменбай, еретик. Они оба не признают того, что давно признается всеми, и это способствует смуте в мыслях и душах. Заблуждение баксы в том, что он нечистую силу ставит выше силы божией, а граф Толстой, откровение святого духа противопоставляет откровению Иисуса Христа. Поймите! Он дошел до того, что православную нашу церковь предлагает переименовать из христианской в святодуховскую. Это кощунство! Кроме того, он ханжа и лицемер, что известно каждому. Даже господин Голосянкин, которого нельзя назвать человеком ортодоксально верующим, и тот рассказал мне, как граф Толстой у себя в имении занимается сельским трудом. Одно лицемерие это! Оказывается, что ливрейный лакей после завтрака с ананасами и вином говорит ему: «Ваша светлость, пахать подано». Господин Голосянкин клялся мне, что знает это из первых рук.
Кусякин деревянно поклонился и пошел к выходу. Все молчали.
Молчали и после того, как хлопнула дальняя дверь. Первой заговорила Варвара Григорьевна.
– Николай Васильевич любит рассуждать про то, чему сам не желает следовать. – Она обращалась к Семикрасову и Амангельды. – Так он учит меня избегать общения с неприятными людьми, он говорит, что всякий раз, когда мы нарушаем собственный принцип и, перебарывая себя, хотим наладить отношения с теми, кто нам противен физически, мы обязательно эти отношения ухудшим. Такова, мол, природа любой нелицемерной личности, и для честного человека это непереносимо. Коля, скажи, зачем ты позвал Кусякина. Зачем ты иногда приглашаешь к нам Голосянкина?
– А я не очень-то и жалею, что это произошло, – смущенно оправдывался Токарев. – По крайней мере было забавно. А Голосянкин каков? Старый и пошлый анекдот выдает за последние новости!
– Во всем виноват только я, – убежденно сказал Амангельды. – У нас с ним давние счеты. Простите, что стал причиной скандала, и извините, что явился без приглашения.
Он виновато почесал в затылке.
– Да и лошадь у вас некуда поставить, накормить ее нечем, а время позднее. – И добавил, улыбнувшись: – Еще ограбит меня кто в Тургае, обидит ночью.
Его отпустили, взяв слово, что перед отъездом в Байконур он зайдет. Что-то нужно было от него Семикрасову, о чем-то хотел посоветоваться Токарев, и Варвара Григорьевна хотела расспросить, что говорят в степи об убийстве несчастного учителя. Следственные власти Тургайского уезда совершенно очевидно решили это дело потихоньку замять.
Амангельды ехал по пустому городу, за спиной его стояла полная луна, а окна домов были плотно занавешены.
Во всем Тургае светилось лишь одно окно. Амангельды невольно заглянул в него и увидел своего постоянного клиента господина Голосянкина. Он сидел под чучелом орла и курил длинную трубку. Спиной к окну сидел кто-то, кого Амангельды не узнал.
– Что за странные у нас на Руси эти попы и поповичи, – рассуждал Семен Семенович. – Взять того же Гапона. Начинал бескорыстным правдолюбцем, на службе своей в пересыльной тюрьме пытался повторить нравственные подвиги доктора Гааза, потом стал кумиром рабочих, а на излете зачем-то связался с охранкой и был казнен на пустой даче. Кстати, я говорил вам, что Гапона казнили по прямому указанию Евно Азефа, который только что разоблачен как давний платный агент охранки? Если помните, у Достоевского в «Бесах» проскальзывает что-то о связи крамольников с охранкой. Мутно, вскользь. Кажется, это в разговоре Ставрогина с Верховенским. «А вы, любезный, с охранкой не связаны?» Или похоже на это. Так при всей нашей с вами нелюбви к Федору Михайловичу нужно признать его прозорливость. Вот уж бесы так бесы. Один провокатор приказывает казнить другого. Теперь болтают, что Гапон и не был связан, а только проверял кого-то. Я утверждаю, что революционный путь опасен потому, что влечет честолюбцев и авантюристов. Человечество может надеяться лишь на незыблемые экономические и технические законы. России, к примеру, нужны конституция, парламентская демократия и монарх для декорации, или, как говорит отец Кусякин, для торжества православия.
Токарев слушал с интересом, хотя подобное упование на самодвижущийся прогресс было знакомо ему. Прежде и он думал, что все в мире может устроиться само собой. Нет. Само собой не может. Это уж определенно. И еще подсказала память что-то, читанное совсем недавно. Три винта прижимают доску, которая давит на рабочего человека. Главный винт – порабощение силой оружия, огнем и мечом; второй винт – отобрание земли и запасов пищи, которое опять же невозможно без применения силы оружия или угрозы такого применения. Третий винт – порабощение при помощи денег. Это порабощение самое современное и для его осуществления трудится ныне весь штат государственных служащих. Про это он и сказал Семикрасову:
– Самое глубокое изучение экономических теорий, дорогой Семен Семенович, не отменит главного: даже гениально найденный закон прибавочной стоимости нельзя было бы осуществить без применения силы. Именно поэтому большевики и говорят о диктатуре, в частности о диктатуре пролетариата. При чем тут политическая экономия, если государство только силой и может держать народ в бессловесном повиновении, если оно любым указом может все отобрать или все запретить. Оно может безнаказанно отобрать у семьи кормильца, а лучших молодых людей забрить в солдаты.
Варвара Григорьевна уставала от споров, которые так любил ее муж. Она извинилась перед Семеном Семеновичем и ушла спать.
– Идея отмирания государства не зря давно привлекает лучшие умы. – Токареву казалось, что именно сейчас он приближается к самой главной истине. – Необходимость государства не более чем необходимость бога Саваофа, сидящего на облаке. И обязательность жертв, которые люди по наущению и принуждению жрецов религии и жрецов науки приносят богам и государству, подтверждает выдуманность и подлость каждой из этих идей. Я понимаю, Семен Семенович, что и там и тут у жрецов заблуждения бывают невольными, но вина науки перед людьми ничуть не меньше, нежели вина религии. В отрицании государства коммунисты, давние и нынешние, поняли суть проблемы, о вреде нынешней буржуазной науки говорили не только они. Особенно вредны ваша статистика и политическая экономия. Не зря сказано, что человека можно заставить быть рабом и заставить его делать то, что он считает для себя злом, но нельзя заставить его думать, что, терпя насилие, он свободен и что то очевидное зло, которое он терпит, составляет его благо. Это кажется невозможным. Это кажется чудовищным. Но именно это невозможное и чудовищное сделано нынче с помощью науки. В этом ее главная вина перед человечеством, а не в изобретении динамита и пулемета.
– Толстовство чистой воды, – спокойно возразил Семикрасов. – И напрасно вы сближаете Толстого и большевиков. Они не сходятся в более важном, чем отношение к буржуазному государству. Толстой против насилия, большевики же ставят его во главу угла. Я вовсе не абсолютизирую значение политических наук, но не в одних экономических законах тут дело. Миру все более, к примеру, грозят растущие националистические силы, обожествление вовсе неуловимых вещей, как душа нации и ее судьба. Нас с вами не заставляет задуматься известное стихотворение Тютчева, но представьте, что будет, если подобные стихи станут гимном, к примеру, киргизов, тунгусов, узбеков. Что, если наш приятель Амангельды всей своей пылкой и честной душой поверит в эту чушь? А ведь еще есть разные там зулусы, буры, патагонцы.
Николай Васильевич не понимал, про что говорит Семикрасов. При чем тут зулусы? Семикрасов же видел недоумение Токарева и внутренне ликовал. Он не страдал излишним самомнением, но относил к себе и любил повторять сказанные кем-то слова о Дюма: «Его голова, как гостиница. Ее иногда посещали умные мысли, но не задерживались дольше одной ночи».
– О каком стихотворении Тютчева вы говорите? – нетерпеливо спросил Токарев. – Ей-богу, нельзя же шутить в середине такого серьезного и важного разговора.
– Я не шучу. Представьте, что Амангельды вслед за Тютчевым создает песню с такими примерно словами. Вольное, так сказать, переложение;
Умом киргизов не понять,
Простым аршином не измерить:
У них особенная стать -
В киргизов можно только верить.
– В текстах поэтических они чаще называют себя казахами, – сказал Токарев.
– Пожалуйста: «Умом казахов не понять…» и т. д. Я считаю это стихотворение в своем роде универсальным и готов признать его гениальность только тогда, когда буду уверен, что Тютчев имел в виду именно универсальность,