355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Тургенев » Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877 » Текст книги (страница 7)
Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:27

Текст книги "Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877"


Автор книги: Иван Тургенев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц)

– Вижу я, господа, что за причина? Как ахнет этта малец с мосту… Ну!.. Я сейчас бегом по теченью вниз, потому знаю – попал он в самое стремя, пронесет его под мостом, ну, а там… поминай, как звали! Смотрю: шапка така́ мохнатенькая плывет, ан это – его голова. Ну, я сейчас живым, манером в воду, сгреб, его… Ну, а тут уже не мудрость!

В толпе послышалось два-три одобрительных слова.

– Согреться теперь тебе надо, пойдем шкальчик выкушаем, – заметил кто-то.

Но тут вдруг кто-то судорожно продирается вперед… Это Василий.

– Что же это вы, православные, – кричит он слезливо, – откачивать его надо. Это наш барчук!

– Откачивать его, откачивать, – раздается в толпе, которая беспрестанно прибывает.

– За ноги повесить! Лучшее средство!

– На бочку брюхом – да и катай его взад и вперед, пока что… Бери его, ребята!

– Не смей трогать! – вмешивается солдат с пикой. – На гуптевахту стащить его надо.

– Сволочь! – доносится откуда-то бас Трофимыча.

– Да он жив! – кричу я вдруг во всё горло и почти с ужасом.

Я приблизил было свое лицо к его лицу… «Так вот,каковы утопленники», – думалось мне, и душа замирала… И вдруг я вижу – губы Давыда дрогнули, и его немножко вырвало водою…

Меня тотчас оттолкнули, оттащили; все бросились к нему.

– Качай его, качай! – зашумели голоса.

– Нет, нет, стой! – закричал Василий. – Домой его… домой!

– Домой, – подхватил сам Транквиллитатин.

– Духом его сомчим, там виднее будет, – продолжал Василий… (Я с того дня полюбил Василья.) Братцы! рогожки нет ли? А не то – берись за голову, за ноги…

– Постой! Вот рогожка! Клади! Подхватывай! Трогай! Важно: словно в колымаге поехал.

И несколько мгновений спустя Давыд, несомый на рогоже, торжественно вступил под кров нашего дома.

XX

Его раздели, положили на кровать. Уже на улице он начал подавать знаки жизни, мычал, махал руками… В комнате он совсем пришел в себя. Но как только опасения за жизнь его миновались и возиться с ним было уже не для чего – негодование вступило в свои права: все отступились от него, как от прокаженного.

– Покарай его бог! покарай его бог! – визжала тетка на весь дом. – Сбудьте его куда-нибудь, Порфирий Петрович, а то он еще такую беду наделает, что не расхлебаешь!

– Это, помилуйте, это аспид какой-то, да и бесноватый, – поддакивал Транквиллитатин.

– Злость, злость-то какая, – трещала тетка, подходя к самой двери нашей комнаты для того, чтобы Давыд ее непременно услышал, – перво-наперво украл часы, а потом их в воду… Не доставайся, мол, никому… На-ка!

Все, все негодовали!

– Давыд! – спросил я его, как только мы остались одни, – для чего ты это сделал?

– И ты туда же, – возразил он всё еще слабым голосом: губы у него были синие, и весь он словно припух. – Что я такое сделал?

– Да в воду зачем прыгнул?

– Прыгнул! Не удержался на перилах, вот и вся штука. Умел бы плавать – нарочно бы прыгнул. Выучусь непременно. А зато часы теперь – тю-тю!..

Но тут отец мой торжественным шагом вошел в нашу комнату.

– Тебя, любезный мой, – обратился он ко мне, – я выпорю непременно, не сомневайся, хоть ты поперек лавки уже не ложишься. – Потом он подступил к постели, на которой лежал Давыд. – В Сибири, – начал он внушительным и важным тоном, – в Сибири, сударь ты мой, на каторге, в подземельях живут и умирают люди, которые менее виноваты, менее преступны, чем ты! Самоубивец ты, или просто вор, или уже вовсе дурак? – скажи ты мне одно на милость?!!

– Не самоубивец я и не вор, – отвечал Давыд, – а что правда, то правда: в Сибирь попадают хорошие люди, лучше нас с вами… Кому же это знать, коли не вам?

Отец тихо ахнул, отступил шаг назад, посмотрел пристально на Давыда, плюнул и, медленно перекрестившись, вышел вон.

– Не любишь? – проговорил ему вслед Давыд и язык высунул. Потом он попытался подняться, однако не мог. – Знать, как-нибудь расшибся, – промолвил он, кряхтя и морщась. – Помнится, о бревно меня водой толкнуло.

– Видел ты Раису? – прибавил он вдруг.

– Нет, не видел… Стой! стой! стой! Теперь я вспоминаю: уж не она ли стояла на берегу, возле моста? Да… Темное платьице, желтый платок на голове… Должно, она!

– Ну, а потом… видел ты ее?

– Потом… Я не знаю. Мне не до того было. Ты тут прыгнул…

Давыд всполошился.

– Голубчик, друг, Алеша, сходи к ней сейчас, скажи, что я здоров, что ничего со мною. Завтра же я у них буду. Сходи скорее, брат, одолжи!

Давыд протянул ко мне обе руки… Его высохшие рыжие волосы торчали кверху забавными вихрами… но умиленное выражение его лица казалось оттого еще более искренним. Я взял шапку и вышел из дому, стараясь не попасться на глаза отцу и не напомнить ему его обещания.

XXI

«И в самом деле, – размышлял я, идучи к Латкиным, – как же это я не заметил Раисы? Куда она девалась? Должна же она была видеть…»

И вдруг я вспомнил: в самый момент Давыдова падения у меня в ушах зазвенел страшный, раздирающий крик… Уж не она ли это? Но как же я потом ее не видел?

Перед домиком, в котором квартировал Латкин, расстилался пустырь, заросший крапивой и обнесенный завалившимся плетнем. Едва перебрался я через этот плетень (ни ворот, ни калитки не было нигде), как моим глазам представилось следующее зрелище. На нижней ступеньке крылечка, перед домом, сидела Раиса, облокотившись на колени и подперев подбородок скрещенными пальцами; она глядела прямо в упор перед собою; возле нее стояла ее немая сестричка и преспокойно помахивала кнутиком, а перед крыльцом, спиной ко мне, в изорванном и истасканном камзоле, в подштанниках и с валенками на ногах, болтая локтями и кривляясь, семенил на месте и подпрыгивал старик Латкин. Услышав мои шаги, он внезапно обернулся, присел на корточки – и, тотчас подскочив ко мне, заговорил чрезвычайно быстро, трепетным голосом, с беспрестанными: чу, чу, чу! Я остолбенел. Я давно его не видал и, конечно, не узнал бы его, если бы встретился с ним в другом месте. Это сморщенное, беззубое, красное лицо, эти круглые тусклые глазки, взъерошенные седины, эти подергивания, эти прыжки, эта бессмысленная косноязычная речь… Что это такое? Что за нечеловеческое отчаяние терзает это несчастное существо? Что за «пляска смерти»?

– Чу, чу, – лепетал он, не переставая корчиться, – вот она, Васильевна, сейчас – чу, чу, вошла… Слышь! кор… рытом по крышке (он хлопнул себя рукою по голове) и сидит этак лопатой; и косая, косая, как Андрюшка; косая Васильевна! (Он, вероятно, хотел сказать: немая.) Чу! косая моя Васильевна! Вот они обе теперь на одну корку… Полюбуйтесь, православные! Только у меня и есть эти две лодочки! А?

Латкин, очевидно, сознавал, что говорил не то, неладно, и делал страшные усилия, чтобы растолковать мне, в чем было дело. Раиса, казалось, не слышала вовсе, что говорил ее отец, а сестричка продолжала похлопывать кнутиком.

– Прощай, бриллиантщик, прощай, прощай! – протянул Латкин несколько раз сряду, с низкими поклонами, как бы обрадовавшись, что поймал наконец, понятное слово.

У меня голова кругом пошла.

– Что это всё значит? – спросил я какую-то старуху, выглядывавшую из окна домика.

– Да что, батюшка, – отвечала та нараспев, – говорят, человек какой-то – и кто он, господь его знает – тонуть стал, а она это видела. Ну, перепугалась, что ли; пришла, однако… ничего; да как села на рундучок – с той самой поры вот и сидит, как истукан какой; хоть ты говори ей, хоть нет… Знать, ей тоже без языка быть. Ахти-хти!

– Прощай, прощай, – повторял Латкин всё с теми же поклонами.

Я подошел к Раисе и остановился прямо перед нею.

– Раисочка, – закричал я, – что с тобою?

Она ничего не отвечала; словно и не заметила меня. Лицо ее не побледнело, не изменилось – но какое-то каменное стало, и выражение на нем такое… как будто вот-вот сейчас она заснет.

– Да косая же она, косая, – лепетал мне в ухо Латкин.

Я схватил Раису за руку.

– Давыд жив, – закричал я громче прежнего, – жив и здоров; жив Давыд, ты понимаешь? Его вытащили из воды, он теперь дома и велел сказать, что завтра придет к тебе… Он жив!

Раиса как бы с трудом перевела глаза на меня; мигнула ими несколько раз, всё более и более их расширяя, потом нагнула голову набок, понемногу побагровела вся, губы ее раскрылись… Она медленно, полной грудью потянула в себя воздух, сморщилась, как бы от боли, и, с страшным усилием проговорив: «Да… Дав… жи… жив», – порывисто встала с крыльца и устремилась…

– Куда? – воскликнул я.

Но, слегка похохатывая и пошатываясь, она уже бежала через пустырь…

Я, разумеется, пустился за нею, между тем как позади меня поднялся дружный, старческий и детский вопль Латкина и глухонемой… Раиса мчалась прямо к нам.

«Вот выдался денек! – думал я, стараясь не отставать от мелькавшего передо мною черного платьица… – Ну!»

XXII

Минуя Василья, тетку и даже Транквиллитатина, Раиса вбежала в комнату, где лежал Давыд, и прямо бросилась ему на грудь.

– Ох… ох… Да… выдушко, – зазвенел ее голос из-под рассыпанных ее кудрей, – ох!

Сильно взмахнув руками, обнял ее Давыд и приник к ней головою.

– Прости меня, сердце мое, – послышался и его голос.

И оба словно замерли от радости.

– Да отчего же ты ушла домой, Раиса, для чего не осталась? – говорил я ей… Она всё еще не приподнимала головы. – Ты бы увидала, что его спасли…

– Ах, не знаю! Ах, не знаю! Не спрашивай! Не знаю, не помню, как это я домой попала. Помню только: вижу тебя на воздухе… что-то ударило меня… А что после было…

– Ударило, – повторил Давыд. И мы все трое вдруг дружно засмеялись. Очень нам было хорошо.

– Да что же это такое будет, наконец! – раздался за нами грозный голос, голос моего отца. Он стоял на пороге двери. – Прекратятся ли, наконец, эти дурачества, или нет? Где это мы живем? В российском государстве или во французской республике?

Он вошел в комнату.

– Во Францию ступай, кто хочет бунтовать да беспутничать! А тыкак смела сюда пожаловать? – обратился он к Раисе, которая, тихонько приподнявшись и повернувшись к нему лицом, видимо заробела, но продолжала улыбаться какой-то ласковой и блаженной улыбкой. – Дочь моего заклятого врага! Как ты дерзнула! Еще обниматься вздумала! Вон сейчас! а не то…

– Дядюшка, – промолвил Давыд и сел в постели, – Не оскорбляйте Раисы. Она уйдет… только вы не оскорбляйте ее.

– А ты что мне за уставщик? Я ее не оскорбляю, не ос… кор… бляю! а просто гоню ее. Я тебя еще самого к ответу потяну. Чужую собственность затратил, на жизнь свою посягнул, в убытки ввел.

– В какие убытки? – перебил Давыд.

– В какие? Платье испортил – это ты за ничто считаешь? Да на водку я дал людям, которые тебя принесли! Всю семью перепугал, да еще фордыбачится? А коли сия девица, забыв стыд и самую честь…

Давыд рванулся с постели.

– Не оскорбляйте ее, говорят вам!

– Молчи!

– Не смейте…

– Молчи!

– Не смейте позорить мою невесту, – закричал Давыд во всю голову, – мою будущую жену!

– Невесту! – повторил отец и выпучил глаза. – Невесту! Жену! Хо, хо, хо!.. (Ха, ха, ха, – отозвалась за дверью тетка.) Да тебе сколько лет-то? Без году неделю на свете живет, молоко на губах не обсохло, недоросль! И жениться собирается! Да я… да ты…

– Пустите, пустите меня, – шепнула Раиса и направилась к двери. Она совсем помертвела.

– Я не у вас позволения буду просить, – продолжал кричать Давыд, опираясь кулаками на край постели, – а у моего родного отца, который не сегодня – завтра сюда приехать должен! Онмне указ, а не вы; а что касается до моих лет, то нам с Раисой не к спеху… подождем, что вы там ни толкуйте…

– Эй, Давыдка, опомнись! – перебил отец, – посмотри на себя: ты растерзанный весь… Приличие всякое потерял!

Давыд захватил рукою на груди рубашку.

– Что вы ни толкуйте, – повторил он.

– Да зажми же ему рот, Порфирий Петрович, зажми ему рот, – запищала тетка из-за двери, – а эту потаскушку, эту негодницу… эту…

Но, знать, нечто необыкновенное пресекло в этот миг красноречие моей тетки: голос ее порвался вдруг, и на место его послышался другой, старчески сиплый и хилый…

– Брат, – произнес этот слабый голос. – Христианская душа!

XXIII

Мы все обернулись… Перед нами, в том же костюме, в каком я его недавно видел, как привидение, худой, жалкий, дикий, стоял Латкин.

– А бог! – произнес он как-то по-детски, поднимая кверху дрожащий изогнутый палец и бессильным взглядом осматривая отца. – Бог покарал! а я за Ва… за Ра… да, да, за Раисочкой пришел! Мне… чу! мне что? Скоро в землю – и как это бишь? Одна палочка, другая… перекладинка – вот что мне… нужно… А ты, брат, бриллиантщик… Смотри… ведь и я человек!

Раиса молча перешла через комнату и, взяв Латкина под руку, застегнула ему камзол.

– Пойдем, Васильевна, – заговорил он, – тутотка всё святые; к ним не ходи. И тот, что вон там в футляре лежит, – он указал на Давыда, – тоже святой. А мы, брат, с тобою грешные. Ну, чу… простите, господа, старичка с перчиком! Вместе крали! – закричал он вдруг, – вместе крали! вместе крали! – повторил он с явным наслаждением: язык, наконец, послушался его.

Мы все в комнате молчали.

– А где у вас… икона тут? – спросил он, закидывая голову и подкатывая глаза, – почиститься надо.

Он стал молиться на один из углов, умиленно крестясь, по нескольку раз сряду стуча пальцами то по одному плечу, то по другому и торопливо повторяя: «Помилуй мя, го… мя го… мя го!..» Отец мой, который всё время не сводил глаз с Латкина и слова не промолвил, вдруг встрепенулся, стал с ним рядом и тоже начал креститься. Потом он обернулся к нему, поклонился низко-низко, так что одной рукой достал до полу и, проговорив: «Прости меня и ты, Мартиньян Гаврилыч», поцеловал его в плечо. Латкин ему в ответ чмокнул губами в воздухе и заморгал глазами: едва ли он хорошенько понимал, что он такое делает. Потом отец мой обратился ко всем находившимся в комнате – к Давыду, к Раисе, ко мне.

– Делайте, что хотите, поступайте, как знаете, – промолвил он грустным и тихим голосом – и удалился.

Тетка подъехала было к нему; но он окрикнул ее резко и сурово. Он был потрясен.

– Мя го… мя го… помилуй! – повторял Латкин. – Я человек!

– Прощай, Давыдушко, – сказала Раиса и вместе со стариком тоже вышла из комнаты.

– Завтра у вас буду, – крикнул ей вслед Давыд и, повернувшись лицом к стене, – прошептал: – Устал я очень; теперь соснуть бы не худо – и затих.

Я долго не выходил из нашей комнаты. Я прятался. Я не мог забыть, чем отец мне погрозил. Но мои опасения оказались напрасны. Он встретил меня – и хоть бы слово проронил. Ему самому, казалось, было неловко. Впрочем, ночь скоро наступила – и всё успокоилось в доме.

XXIV

На следующее утро Давыд встал как ни в чем не бывало, а неделю спустя, в один и тот же день, совершились два важных события: утром старик Латкин умер, а к вечеру приехал в Рязань дядя Егор, Давыдов отец. Не прислав предварительного письма, никого не предупредив, свалился он как снег на голову. Отец мой переполошился чрезвычайно и не знал, чем угостить, куда посадить дорогого гостя, метался, как угорелый, суетился, как виноватый; но дядю, казалось, не слишком трогало хлопотливое усердие брата; он то и дело повторял: «К чему это?» да: «Не надо мне ничего». С теткой он обошелся еще холодней; впрочем, и она не больно его жаловала. В глазах ее он был безбожником, еретиком, вольтерианцем * …(он действительно выучился французскому языку, чтоб читать в подлиннике Вольтера). Я нашел дядю Егора таким, каким описывал мне его Давыд. Это был крупный, тяжелый мужчина с широким рябым лицом, важный и серьезный. Он постоянно носил шляпу с плюмажем, манжеты, жабо и табачного цвета камзол с стальною шпагою на бедре. Давыд обрадовался ему несказанно – даже просветлел и похорошел лицом, и глаза стали у него другие – веселые, быстрые и блестящие; но он всячески старался умерить свою радость и не высказывать ее словами: он боялся смалодушничать. В первую же ночь после приезда дяди Егора они оба – отец и сын – заперлись в отведенной ему комнате и долго беседовали вполголоса; на другое утро я заметил, что дядя как-то особенно ласково и доверчиво посматривал на своего сына: очень он им казался доволен. Давыд повел его на панихиду к Латкиным; я тоже пошел туда; отец мне не препятствовал, но сам остался дома. Раиса поразила меня своим спокойствием: побледнела она и похудела очень, но слез она не проливала и говорила и держалась очень просто; и со всем тем, странно сказать, я в ней находил некоторую величавость: невольную величавость горя, которое само себя забывает! Дядя Егор тут же, на паперти, познакомился с нею; по тому, как он с ней обращался, видно было, что Давыд ему уже говорил о ней. Она ему понравилась не хуже собственного сына: я это мог прочесть в Давыдовых глазах, когда он глядел на них обоих. Помню, как они заблистали, когда его отец сказал при нем, говоря о ней: «Умница, хозяйка будет». В доме у Латкиных мне рассказывали, что старик тихо погас, как догоревшая свечка, и пока не лишился сил и сознания, всё гладил свою дочь по волосам и что-то приговаривал невнятное, но не печальное, и всё улыбался. На похороны, в церковь и на кладбище мой отец пошел и очень усердно молился; даже Транквиллитатин пел на клиросе. Перед могилой Раиса вдруг зарыдала и упала лицом на землю; однако скоро оправилась. Сестричка ее, глухонемая, озирала всех и всё большими светлыми и немного дикими глазами; от времени до времени она жалась к Раисе, но испуга в ней не замечалось. На другой же день после похорон дядя Егор, который, по всему было видно, приехал из Сибири не с пустыми руками (деньги на похороны дал они Давыдова спасителя наградил щедро), но который о своем тамошнем житье-бытье ничего не рассказывал и никаких своих планов на будущее не сообщал, – дядя Егор внезапно объявил моему отцу, что не намерен остаться в Рязани, а уезжает в Москву вместе с сыном. Мой отец, приличия ради, выказал сожаление и даже попытался – очень, правда, слабо – изменить дядино решение; но в глубине души своей он, я полагаю, очень ему обрадовался.

Присутствие брата, с которым у него было слишком мало общего, который не удостоил его даже упрека, который даже не пренебрегал, а просто брезгал им, – угнетало его… да и расстаться с Давыдом не составляло для него особенного горя. Меня, разумеется, разлука эта уничтожила; я словно осиротел на первых порах и потерял всякую опору в жизни и всякую охоту к ней.

Так таки дядя уехал и увез с собою не только Давыда, но, к великому изумлению и даже негодованию всей нашей улицы, и Раису, и ее сестричку… Узнав о таковом его поступке, тетка немедленно назвала его туркой и называла его туркой до самого конца своей жизни.

А я остался один, один… Но дело не обо мне…

XXV

Вот и конец моей истории с часами. Что еще сказать вам? Пять лет спустя Давыд женился на своей Черногубке, а в 1812 году, в чине артиллерийского поручика, погиб славной смертью в день Бородинской битвы, защищая Шевардинский редут. *

С тех пор много утекло воды, и много часов у меня перебывало; я дошел даже до такого великолепия, что приобрел себе настоящий брегет, * с секундной стрелкой, обозначением чисел и репетицией… Но в потаенном ящике моего письменного стола хранятся старинные серебряные часы с розаном на циферблате; я их купил у жида-разносчика, пораженный их сходством с часами, некогда подаренными мне моим крестным отцом. От времени до времени, когда я один и никого к себе не жду, я вынимаю их из ящика и, глядя на них, вспоминаю молодые дни и товарища тех дней, безвозвратно улетевших…

Сон
I

Я жил тогда с моей матушкой в небольшом приморском городе. Мне минуло семнадцать лет, а матушке не было и тридцати пяти; она очень молода вышла замуж. Когда мой отец скончался, мне пошел всего седьмой год, но я хорошо его помнил. Матушка моя была небольшого роста белокурая женщина с прелестным, но вечно печальным лицом, с тихим, усталым голосом, робкими телодвижениями. В молодости она славилась красотой и до конца оставалась привлекательной и милой. Я не видывал более глубоких, более нежных и грустных глаз, более тонких и мягких волос; не видывал рук более изящных. Я ее обожал, и она любила меня… Но жизнь наша проходила невесело: казалось, тайное, неизлечимое и незаслуженное горе постоянно подтачивало самый корень ее существования. Это горе не объяснялось одной печалью об отце, как велика она ни была, как страстно моя мать его ни любила, как свято ни сохраняла память о нем… Нет! тут еще что-то таилось, чего я не понимал, но что я чувствовал, чувствовал смутно и сильно, как только, бывало, взглядывал на эти тихие и неподвижные глаза, на эти прекрасные, тоже неподвижные, не горько сжатые, но словно навек застывшие губы.

Я сказал, что матушка меня любила; но бывали минуты, когда она меня отталкивала, когда мое присутствие ей было тягостным, невыносимым. Она чувствовала тогда как бы невольное отвращение ко мне – и ужасалась потом, винилась со слезами, прижимала меня к своему сердцу. Я приписывал эти мгновенные вспышки вражды расстройству ее здоровья, ее несчастью… Правда, эти враждебные ощущения могли бы, до некоторой степени, быть вызваны какими-то странными, для меня самого непонятными порывами злых и преступных чувств, которые изредка поднимались во мне… Но эти порывы не совпадали с теми минутами отвращения.

Матушка ходила постоянно в черном, точно в трауре. Жили мы на довольно большую ногу, хотя почти ни с кем не знались.

II

Матушка сосредоточила на мне все свои помыслы и заботы. Ее жизнь слилась с моей жизнью. Такого рода отношения между родителями и детьми не всегда полезны для детей… они скорее вредны бывают. Притом я у матушки был один… а единственные дети большею частью развиваются неправильно. Воспитывая их, родители столько же заботятся о самих себе, сколько о них… Это не дело. Я не избаловался и не ожесточился (то и другое случается с единственными детьми), но нервы мои до времени расстроились; к тому же и здоровьем я был довольно слаб – в матушку, на которую я и лицом очень походил. Я избегал общества своих однолетков; я вообще чуждался людей; я даже с матушкой разговаривал мало. Я пуще всего любил читать, гулять наедине – и мечтать, мечтать! О чем были мои мечты – сказать трудно: мне, право, иногда чудилось, будто я стою перед полузакрытой дверью, за которой скрываются неведомые тайны, стою и жду, и млею, и не переступаю порога – и всё размышляю о том, что там такое находится впереди, – и всё жду и замираю… или засыпаю. Если бы во мне билась поэтическая жилка – я бы, вероятно, принялся писать стихи; если б я чувствовал наклонность к набожности, я бы, может быть, пошел в монахи; но у меня ничего этого не было – и я продолжал мечтать… и ждать.

III

Я сейчас упомянул о том, как я засыпал иногда под наитием неясных дум и мечтаний. Я вообще спал много – и сны играли в моей жизни значительную роль; я видел сны почти каждую ночь. Я не забывал их, я придавал им значение, считал их предсказаниями, старался разгадать их тайный смысл; некоторые из них повторялись от времени до времени, что всегда казалось мне удивительным и странным. Особенно смущал меня один сон. Мне казалось, что я иду по узкой, дурно вымощенной улице старинного города, между многоэтажными каменными домами с остроконечными крышами. Я отыскиваю моего отца, который не умер, но почему-то прячется от нас и живет именно в одном из этих домов. И вот я вступаю в низкие, темные ворота, перехожу длинный двор, заваленный бревнами и досками, и проникаю наконец в маленькую комнату с двумя круглыми окнами. Посредине комнаты стоит мой отец в шлафроке и курит трубку. Он нисколько не похож на моего настоящего отца: он высок ростом, худощав, черноволос, нос у него крючком, глаза угрюмые и пронзительные; на вид ему лет сорок. Он недоволен тем, что я его отыскал; я тоже нисколько не радуюсь нашему свиданию – и стою в недоумении. Он слегка отворачивается, начинает что-то бормотать и расхаживать взад и вперед небольшими шагами… Потом он понемногу удаляется, не переставая бормотать и то и дело оглядываться назад, через плечо; комната расширяется и пропадает в тумане… Мне вдруг становится страшно при мысли, что я снова теряю моего отца, я бросаюсь вслед за ним, но я уже его не вижу – и только слышится мне его сердитое, точно медвежье, бормотанье… Сердце во мне замирает – я просыпаюсь и долго не могу заснуть опять… Весь следующий день я думаю об этом сне и, конечно, ни до чего додуматься не могу.

IV

Наступил июнь месяц. Город, в котором мы жили с матушкой, об эту пору оживлялся необыкновенно. Множество кораблей прибывало в пристань, множество новых лиц появлялось на улицах. Я любил тогда бродить по набережной, мимо кофейных домов и гостиниц, засматриваться на разнородные фигуры матросов и других людей, сидевших под полотняными навесами, перед небольшими белыми столиками, за оловянными кружками, налитыми пивом.

Вот однажды, проходя перед одной кофейной, я увидал человека, который тотчас же приковал к себе всё мое внимание. Одетый в длинный черный балахон, с нахлобученной на глаза соломенной шляпой, он сидел неподвижно, скрестив руки на груди. Жидкие завитки черных волос спускались почти до самого носа; тонкие губы стискивали мундштук короткой трубки. Человек этот до того показался мне знакомым, каждая черта его смуглого, желчного лица, вся его фигура до того несомненно запечатлелась в моей памяти, что я не мог не остановиться перед ним, не мог не задать себе вопроса: кто этот человек? где я его видел? Почувствовав, вероятно, мой пристальный взгляд, он возвел на меня свои черные, колючие глаза… Я невольно ахнул…

Этот человек был тот отец, которого я отыскивал, которого я видел во сне!

Не было возможности ошибиться, – сходство было слишком поразительно. Самый даже долгополый балахон, облекавший его худощавые члены, цветом и складом напоминал тот шлафрок, в котором являлся мне мой отец.

«Уж не сплю ли я?» – подумалось мне… Нет… Теперь день, кругом шумит толпа, солнце ярко светит с голубого неба, и передо мной не призрак, а живой человек.

Я подошел к порожнему столику, спросил себе кружку пива, газету – и сел в недальнем расстоянии от того загадочного существа.

V

Поставив лист газеты в уровень лица, я продолжал пожирать незнакомца глазами. Он почти не шевелился и лишь изредка приподнимал понурую голову. Он явно ждал кого-то. Я глядел, глядел… Иногда мне казалось, что я всё это выдумал, что сходства собственно никакого нет, что я поддался полуневольному обману воображения… Но «тот» вдруг повернется немного на стуле или руку слегка поднимет – и я опять чуть не ахну, опять вижу пред собой моего «ночного» отца!

Он, наконец, заметил мое неотвязчивое внимание и, сперва с недоумением, потом с досадой взглянув в мою сторону, собрался было встать – и уронил небольшую тросточку, прислоненную им к столу. Я мгновенно вскочил, поднял и подал ему ее. Сердце во мне сильно билось.

Он натянуто улыбнулся, поблагодарил меня и, приблизив свое лицо к моему лицу, поднял брови и раскрыл немного губы, словно что его поразило.

– Вы очень вежливы, молодой человек, – заговорил он вдруг сухим и резким, гнусливым голосом. – В теперешнее время это редкость. Позвольте вас поздравить: вы получили хорошее воспитание.

Не помню, что именно я ответил ему; но разговор скоро завязался между нами. Я узнал, что он мой соотечественник, что он недавно вернулся из Америки, где прожил много лет, и скоро опять туда отправляется. Он назвал себя бароном… имени я не мог хорошенько расслышать. Он так же, как мой «ночной» отец, оканчивал каждую свою речь каким-то неясным внутренним бормотаньем. Он пожелал узнать мою фамилию… Услыхав ее, он опять как будто изумился; потом он спросил меня, давно ли я живу в этом городе и с кем. Я отвечал ему, что живу с моей матерью.

– А батюшка ваш?

– Мой отец давно умер.

Он осведомился о христианском имени моей матери и тотчас же рассмеялся неловким смехом – а потом извинился, говоря, что у него такая американская манера и что вообще он чудак порядочный. Потом он полюбопытствовал узнать, где находится наша квартира. Я сказал ему.

VI

Волнение, овладевшее мною в начале нашего разговора, постепенно утихло; я находил наше сближение несколько странным – и только. Мне не нравилась улыбочка, с которой г-н барон меня расспрашивал; не нравилось также выражение его глаз, когда он их словно вонзал в меня… В них было что-то хищное и покровительственное… что-то жуткое. Этих глаз я во сне не видел. Странное было лицо у барона! Поблеклое, усталое и в то же время моложавое, неприятно моложавое! У моего «ночного» отца не было также того глубокого шрама, который косвенно пересекал весь лоб моего нового знакомца и которого я не заметил до тех пор, пока не пододвинулся к нему поближе.

Не успел я сообщить барону название улицы и нумер дома, где мы жили, как высокого роста арап, закутанный в плащ по самые брови, подошел к нему сзади и тихонько постучал ему по плечу. Барон обернулся, промолвил: «Ага! наконец-то!» – и, слегка кивнув мне головою, отправился вместе с арапом в кофейную. Я остался под навесом, я хотел дождаться выхода барона, не столько для того, чтобы снова заговорить с ним (я собственно не знал, о чем бы я мог повести с ним речь), сколько для того, чтобы снова проверить свое первое впечатление. Но минуло полчаса; минул час… Барон не появлялся. Я вошел в кофейную, пробежал по всем комнатам – но нигде не увидал ни барона, ни арапа… Они оба, должно быть, удалились через заднюю дверь.

У меня голова немного разболелась – и я, чтобы освежиться, отправился вдоль морского берега до пространного загородного парка, разведенного лет двести тому назад. Погуляв часа два в тени громадных дубов и платанов, я вернулся домой.

VII

Служанка наша бросилась мне навстречу, вся перетревоженная, как только я появился в передней. Я тотчас догадался по выражению ее лица, что во время моего отсутствия что-то недоброе произошло в нашем доме. И точно: я узнал, что час тому назад в спальне моей матери внезапно раздался страшный крик; вбежавшая служанка нашла ее на полу, в обмороке, который продолжался несколько минут. Матушка наконец пришла в чувство – но принуждена была лечь в постель и вид имела испуганный и странный; ни слова не говорила, не отвечала на расспросы – всё только оглядывалась и вздрагивала. Служанка послала садовника за доктором. Доктор пришел и прописал успокоительное средство; но и ему матушка ничего сказать не хотела. Садовник уверял, что несколько мгновений после того, как в матушкиной комнате раздался крик, он увидел незнакомого человека, поспешно бежавшего через клумбы сада к уличным воротам. (Мы жили в одноэтажном доме, выходившем окнами в довольно большой сад.) Садовник не успел рассмотреть лицо этого человека; но из себя он был худощав, носил низкую соломенную шляпу и длиннополый сюртук… «Одежда барона!» – тотчас мелькнуло у меня в голове. Догнать его садовник не мог; к тому же его немедленно позвали в дом и послали за доктором. Я вошел к матушке; она лежала на постели, бледней подушки, на которой покоилась ее голова. Узнав меня, она слабо улыбнулась и протянула мне руку. Я подсел к ней, стал ее расспрашивать; сперва она всё отнекивалась; наконец, однако, созналась, что увидела нечто такое, что очень ее испугало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю