355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Тургенев » Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877 » Текст книги (страница 2)
Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:27

Текст книги "Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877"


Автор книги: Иван Тургенев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 42 страниц)

Но тут на Пунина, с которым мы перед тем раз двадцать обнялись (мои щеки горели от прикосновения его небритой бороды, и весь я был пропитан его запахом), – тут на Пунина нашло внезапное исступление! Он вскочил на сиденье тарантаса, поднял обе руки кверху и начал громовым голосом (откуда он у него взялся!) декламировать известное переложение Давидова псалма Державиным * , пиитой на этот раз – а не царедворцем:

 
Восстань, всесильный бог! Да судит
Земных богов во сонме их!..
Доколь вам, рек, доколь вам будет
Щадить неправедных и злых?
Ваш долг есть сохранять законы…
 

– Сядь! – сказал ему Бабурин.

Пунин сел, но продолжал:

 
Ваш долг – спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров,
От сильных защищать бессильных…
 

Пунин при слове «сильных» указал пальцем на барский дом, а потом ткнул им в спину сидевшего на козлах кучера:

 
Исторгнуть бедных из оков!
Не внемлют! Видят и не знают…
 

Прибежавший из барского дома Николай Антонов закричал во все горло кучеру: «Пошел! ворона! пошел, не зевай!» – и тарантас покатился. Только издали еще слышалось:

 
Воскресни, боже, боже правый!..
Приди, суди, карай лукавых —
И будь один царем земли!
 

– Экой паяц! – заметил Николай Антонов.

– Недостаточно пороли в юности, – доложил появившийся на крылечке дьякон. Он приходил осведомиться, в котором часу угодно барыне назначить всенощную.

В тот же день, узнав, что Ермил находится еще на деревне и только на другое утро рано препровождается в город для исполнения известных законных формальностей, которые, имея целью ограничить произвол помещиков, служили только источником добавочных доходов для предержащих властей, – в тот же день я отыскал его и, за неимением собственных денег, вручил ему узелок, в который увязал два носовых платка, пару стоптанных башмаков, гребенку, старую ночную рубашку и совсем новенький шёлковый галстух. Ермил, которого мне пришлось разбудить – он лежал на задворке, возле телеги, на охапке соломы, – Ермил довольно равнодушно, не без некоторого даже колебания, принял мой подарок, не поблагодарил меня, тут же уткнул голову в солому и снова заснул. Я ушел от него несколько разочарованный. Я воображал, что он изумится и возрадуется моему посещению, увидит в нем залог моих будущих великодушных намерений, – и вместо того…

«Эти люди – что ни говори – бесчувственны», – думалось мне на обратном пути.

Бабушка, которая почему-то оставляла меня в покое весь этот памятный для меня день, подозрительно оглянула меня, когда я стал после ужина с ней прощаться.

– У вас глаза красны, – заметила она мне по-французски, – и от вас избою пахнет. Не буду входить в разбирательство ваших чувств и ваших занятий – я не желала бы быть вынужденной наказать вас, – но надеюсь, что вы оставите все ваши глупости и будете снова вести себя, как прилично благородному мальчику. Впрочем, мы теперь скоро вернемся в Москву, и я возьму для вас гувернера – так как я вижу, чтобы справиться с вами, нужна мужская рука. Ступайте.

Мы действительно скоро вернулись в Москву.

II
1837 г

Прошло семь лет. Мы по-прежнему жили в Москве – но я был уже второкурсным студентом, и власть бабушки заметно одряхлевшей в последние годы, не тяготела надо мною. Изо всех моих товарищей я особенно близко сошелся с некиим Тарховым, веселым и добродушным малым. Наши привычки, наши вкусы совпадали. Тархов был большой охотник до поэзии и сам пописывал стишки, во мне тоже не пропали семена, посеянные Пуниным. У нас, как это водится между сблизившимися молодыми людьми, не было тайн друг перед другом. Но вот в течение нескольких дней я стал замечать в Тархове какую-то оживленность и тревогу… Он пропадал по часам – и я не знал, где он пропадает, чего прежде никогда не случалось! Я уже собирался потребовать от него, во имя дружбы, полной исповеди… Он сам предупредил меня.

Однажды я сидел у него в комнате…

– Петя, – заговорил он вдруг, весело краснея и глядя мне прямо в лицо, – я должен познакомить тебя с моею Музой.

– С твоей музой! Как ты странно выражаешься! Точно классик! (Романтизм находился тогда, в 1837 году, в полном разгаре.) Разве я с нею давно не знаком – с твоей музой! Новое стихотворение ты написал, что ли?

– Ты меня не понимаешь, – возразил Тархов, всё продолжая смеяться и краснеть. – Я познакомлю тебя с живою Музой.

– А! вот как! Но почему же она – твоя?

– Да потому же… Вот, постой, кажется, это она идет сюда.

Послышался легонький стук проворных каблучков – дверь распахнулась – и на пороге показалась девушка лет восемнадцати, в пестреньком ситцевом платьице, с черной суконной мантильей, на плечах, с черной соломенной шляпой на белокурых, немного взбитых волосах. Увидев меня, она испугалась и застыдилась, и подалась назад… но Тархов тотчас вскочил ей навстречу.

– Пожалуйста, пожалуйста, Муза Павловна, войдите: это мой закадычный приятель, прекраснейший человек и смирный-пресмирный. Его вам нечего бояться. Петя, – обратился он ко мне, – рекомендую тебе мою Музу – Музу Павловну Виноградову, хорошую мою знакомую.

Я поклонился.

– Как же так… Музу? – начал было я…

Тархов засмеялся.

– А ты не знаешь, что в святцах существует такое имя? И я, брат, не знал, пока вот не встретился с этой милой барышней. Муза! этакое имя прелестное! И так к ней идет!

Я вторично поклонился хорошей знакомой моего приятеля. Она отделилась от двери, ступила раза два и остановилась. Очень она была миловидна, но с мнением Тархова я согласиться не мог и даже подумал про себя: «Ну, какая она муза!»

Черты ее кругловатого розового лица были тонки и мелки; свежей, бойкой молодостью веяло от всей ее миниатюрной, стройной фигуры; но музу, олицетворение музы я в то время – да и не я один – все мы, юнцы, представляли себе совсем иначе! Прежде всего муза непременно должна была быть черноволоса и бледна! Презрительно-гордое выражение, едкая усмешка, вдохновенный взгляд и то «нечто», таинственное, демоническое, фатальное – вот без чего мы не могли вообразить музу, музу Байрона, тогдашнего властителя людских дум. Ничего подобного не замечалось на лице вошедшей девушки. Будь я тогда постарше да поопытнее, я бы, вероятно, обратил больше внимания на ее глаза, маленькие, углубленные, с припухлыми веками, но черные, как агат, живые и светлые – что редко в белокурых. Не поэтические наклонности открыл бы я в их торопливом, как бы скользившем взгляде, а признаки страстной, до самозабвения страстной души… Но я был тогда еще очень юн.

Я протянул Музе Павловне руку – она не подала мне своей, – она не заметила моего движения; села на пододвинутый Тарховым стул, но шляпы и мантильи не сняла.

Ей видимо было неловко: мое присутствие ее стесняло. Она дышала неровно и протяжно, словно воздуху в себя набирала.

– Я к вам на минуточку, Владимир Николаич, – начала она, – голос у ней был очень тихий и грудной; в ее алых, почти детских устах он казался немного странным, – но наша мадам никак не хотела отпустить меня больше, чем на полчаса. Третьего дня вам нездоровилось… так вот я подумала…

Она запнулась, наклонила голову. Осененные густыми, низкими бровями, неуловимо бегали – туда-сюда – ее темные глазки. В жаркое лето, между былинками высохших трав, попадаются такие же темные, проворные и блестящие жучки.

– Какая же вы милая, Муза, Музочка! – воскликнул Тархов. – Но посидите, посидите немножко… Мы вот самовар поставим.

– Ах нет, Владимир Николаевич, как возможно! Я сию секунду должна уйти.

– Отдохните хоть крошечку. Вы запыхались… Вы устали.

– Я не устала. Я… не оттого… Только вот… дайте мне другую книжку: эту я прочла. – Она достала из кармана истрепанный серый томик московского издания.

– Извольте, извольте. А что? понравилась она вам? – «Рославлев» * , – прибавил Тархов, обратившись ко мне.

– Да. Только «Юрий Милославский», мне кажется, гораздо лучше. Наша мадам очень строга насчет книг. Говорит, они работать мешают. Потому, по ее понятиям…

– Но ведь и «Юрий Милославский» не чета «Цыганам» Пушкина? А? Муза Павловна? – перебил с улыбкой Тархов.

– Еще бы! «Цыганы»… – протянула она с расстановкой. – Ах да, вот еще что, Владимир Николаич: завтра не приходите… куда знаете.

– Почему же?

– Нельзя.

– Да почему?

Девушка пожала плечами и разом, словно что ее толкнуло, встала со стула.

– Куда же вы, Муза, Музочка! – жалобно возопил Тархов. – Посидите еще!

– Нет, нет, нельзя. – Она проворно подошла к двери, взялась за ручку…

– Ну хоть книжку возьмите!

– В другой раз.

Тархов бросился к девушке, но та мгновенно юркнула вон из комнаты. Он чуть не стукнулся носом о дверь.

– Экая! настоящая ящерица! – проговорил он не без досады, а потом задумался.

Я остался у Тархова. Надо ж было узнать, что́ всё это значило. Тархов не стал скрытничать. Он рассказал мне, что эта девушка – мещаночка, швея; что недели три тому назад он в первый раз увидал ее в модной лавке, куда он зашел заказать шляпку по поручению, сестры, живущей в провинции; что он с первого взгляда в нее влюбился и что ему на другой же день удалось заговорить с ней на улице; что она сама к нему, кажется, неравнодушна.

– Только ты, пожалуйста, не думай, – прибавил он с жаром, – не воображай чего-нибудь дурного о ней. По крайней мере до сих пор еще ничего не произошло между нами такого…

– Дурного, – подхватил я, – не сомневаюсь; не сомневаюсь также и в том, что ты об этом искренно сожалеешь, дружище! Потерпи – всё уладится.

– Надеюсь! – промолвил Тархов со смехом, хоть и сквозь зубы. – Но, право, брат, эта девушка… Я тебе скажу – это тип, знаешь, из новых. Ты не успел разглядеть ее хорошенько. Она дичок; у! какой дичок! И с норовом! Да еще с каким! Впрочем, самая эта дикость мне в ней нравится. Признак самостоятельности! Я, брат, просто по уши в нее врезался!

Тархов пустился толковать о своем «предмете» и прочел мне даже начало стихотворения, озаглавленного: «Моя Муза». Его сердечные излияния мне не пришлись по вкусу. Я втайне завидовал ему. Я скоро ушел от него.

Несколько дней спустя мне случилось проходить по одному из рядов Гостиного двора. День был субботний; покупщиков набралось пропасть; отовсюду, посреди давки и толкотни, раздавались зазывные крики сидельцев. Купив, что мне было нужно, я думал только о том, как бы поскорее отделаться от их назойливого приставанья – как вдруг остановился… поневоле: в одной фруктовой лавке я увидал знакомую моего приятеля – Музу, Музу Павловну! Она стояла ко мне боком – и, казалось, чего-то дожидалась. Немного поколебавшись, я решился подойти и заговорить с нею. Но не успел я переступить порог лавки и снять картуз – как она с ужасом отшатнулась и, проворно обернувшись к старичку в фризовой шинели, которому лавочник отвешивал фунт изюму, схватила его за руку, как бы прибегая под его защиту. Тот, в свою очередь, обернулся к ней лицом – и представьте мое изумление! Кого я узнаю в нем? Пунина!

Да, это был он; это были его воспаленные глазки, его пухлые губы, его повислый мягкий нос. Он даже мало изменился в эти семь лет; разве обрюзг немного.

– Никандр Вавилыч! – воскликнул я. – Вы меня не узнаете?

Пунин встрепенулся, раскрыл рот, уставился на меня…

– Не имею чести, – начал было он – и вдруг запищал: – Троицкий барчук! (Имение моей бабушки прозывалось Троицким.) Неужели троицкий барчук? – Фунт изюму вывалился из его рук.

– Точно так, – ответил я и, подняв с полу покупку Пунина, облобызался с ним.

Он задыхался от радости, от волнения; он чуть не прослезился, снял шапку, – причем я мог убедиться, что последние следы волосиков исчезли с его «яйца», – достал со дна ее платок, высморкался, запихнул шапку за пазуху вместе с изюмом, надел ее снова, снова уронил изюм… Не знаю, как держала себя Муза во все это время: я старался на нее не глядеть. Я не полагаю, чтобы волнение Пунина происходило от излишней привязанности к моей особе: просто его натура не выдерживала никакого неожиданного толчка. Нервозность бедняков!

– Пойдемте к нам, к нам, голубчик, – залепетал он наконец, – ведь вы не побрезгаете посетить наше укромное гнездышко? Вы, я вижу, студент…

– Помилуйте, я, напротив, буду очень рад.

– Вы теперь свободны?

– Совершенно свободен.

– И прекрасно! Как Парамон Семеныч будет доволен! Сегодня и он раньше обыкновенного домой возвращается, и ее вот мадам отпускает по субботам. Да, постойте, извините, я совсем с панталыку сбился. Вы ведь с племянницей нашей незнакомы?

Я поспешил ввернуть, что не имел еще удовольствия…

– Само собой разумеется! Где вы могли с нею встретиться! Музочка… Заметьте, милостивый государь: эту девицу зовут Музой – и это не прозвище, а настоящее ее имя… Каково предопределение? Музочка, представляю тебя господину… господину…

– Б…у, – подсказал я.

– Б…у, – повторил он. – Музочка! Внимай! Преотличнейшего, прелюбезнейшего юношу видишь ты перед собою. Меня с ними судьба свела, когда они еще совсем в младых летах были! Прошу любить да жаловать!

Я отвесил низкий поклон. Муза, красная, как маков цвет, вскинула исподлобья глазами и тотчас потупилась.

«А! – подумал я, – ты из тех, что в трудных случаях не бледнеют, а краснеют: это к соображению принять следует».

– Не взыщите, она у нас не модница, – заметил Пунин и вышел из лавки на улицу; мы с Музой последовали за ним.

Дом, в котором квартировал Пунин, находился в довольно большом расстоянии от Гостиного двора, а именно на Садовой улице. Доро́гой мой бывший наставник по части поэзии успел сообщить мне немало подробностей о своем житье-бытье. Со времени нашей разлуки и он и Бабурин порядком поколесили по святой Руси и только недавно, полтора года тому назад, нашли постоянный приют в Москве. Бабурину удалось поступить главным письмоводителем в контору богатого купца-фабриканта.

– Местечко не доходное, – заметил со вздохом Пунин, – работы много, пользы мало… да что будешь делать? И то – слава богу! Я тоже стараюсь приобресть кое-что перепиской да уроками; только старания мои до сих пор остаются безуспешны. Почерк у меня, вы, может, помните, старозаветный, для нынешнего вкуса неприветный, а что насчет уроков – много мне препятствует недостаток приличной одежды; к тому же я страшусь, что и в деле преподавания – преподавания российской словесности – я также на нынешний вкус непригодный; оттого-то я сижу голодный. (Пунин засмеялся своим сиплым, глухим смехом. Он сохранил прежний, несколько возвышенный склад речи и прежнюю замашку рифмовать.) Все к новизнам, к новизнам обратились! Чай, и вы старых богов уже не почитаете, к новым припадаете?

– А вы, Никандр Вавилыч, неужели все еще уважаете Хераскова?

Пунин остановился и разом взмахнул обеими руками.

– В высшей степени, сударь мой! В выс… шей сте… пе… ни!

– И Пушкина не читаете? Пушкин вам не нравится?

Пунин опять вознес руки выше головы.

– Пушкин? Пушкин есть змея, скрытно в зеленых ветвях сидящая, которой дан глас соловьиный!

Пока мы таким образом беседовали с Пуниным, осторожно выступая по неровно сложенным кирпичным тротуарам «белокаменной» Москвы, той самой Москвы, в которой нет ни одного камня и которая вовсе не бела, – Муза тихонько шла с нами рядом, по ту сторону от меня. Говоря о ней, я назвал ее: ваша племянница. Пунин помолчал немного, почесал затылок и сообщил мне вполголоса, что он называет ее этим именем… только так; что она ему нисколько не доводится сродни: что она сирота, найденная и призренная Бабуриным в городе Воронеже; но что он, Пунин, мог бы величать ее дочерью, так как любит ее не хуже дочери настоящей. Я не сомневался в том, что, хотя Пунин нарочно понижал голос, Муза очень хорошо слышала всё, что он говорил: и сердилась-то она, и робела, и стыдилась; тени и краски перебегали у ней по лицу, и всё на нем слегка двигалось: веки и брови, и губы, и узенькие ноздри. Очень всё это было мило, забавно и странно.

Но вот мы достигли наконец «укромного гнездышка». И точно: очень оно было укромно, это гнездышко. Оно состояло из небольшого, чуть в землю не вросшего, одноэтажного домика с покривившейся тесовой крышей и четырьмя тусклыми окошечками на переднем фасе. Убранство комнат было самое бедное, не совсем даже опрятное. Между окнами и по стенам висело около дюжины крошечных деревянных клеток с жаворонками, канарейками, щеглами, чижами. «Мои подданные!» – торжественно проговорил Пунин, указывая на них пальцем. Не успели мы войти и осмотреться, не успел Пунин откомандировать Музу за самоваром, как появился и сам Бабурин. Он показался мне постаревшим гораздо больше Пунина, хотя походка его осталась твердою и общее выражение лица сохранилось; но он похудел, сгорбился, щеки осунулись, и его черную густую щетину – «седой волос развил». Меня он не узнал и никакого особенного удовольствия не выказал, когда Пунин назвал меня; он даже глазами не улыбнулся, едва головой кивнул; спросил – весьма небрежно и сухо – жива ли моя бабка,да и только. «Меня, мол, дворянским посещением не удивишь, и нисколько мне оно не лестно». Республиканец остался республиканцем. Муза вернулась; дряхлая старушонка внесла за нею плохо вычищенный самовар. Пунин засуетился, стал меня потчевать; Бабурин сел за стол, подпер голову обеими руками и провел кругом усталый взгляд. За чаем он, однако, разговорился. Положением своим он был недоволен. «Кулак, не человек, – так отзывался он о своем хозяине, – подначальные люди для него – сор, ничего не значащий; а сам давно ли сермягу таскал? Жестокость одна да алчность. Хуже коронной – служба! * Да и вся здешняя торговля на одном надувательстве стоит и им только держится!» Слушая такие невеселые речи, Пунин вздыхал сокрушенно, поддакивал, покачивал головою то сверху вниз, то с боку на бок; Муза упорно молчала… Ее, очевидно, мучила мысль: что́ я такое, скромный ли человек или болтун? И если я скромничаю, то не с умыслом ли? Ее черные, быстрые, беспокойные глаза так и мелькали под полуопущенными веками. Только однажды взглянула она на меня, да так пытливо, пронзительно, почти злобно… Я даже вздрогнул. Бабурин с нею почти не заговаривал; но всякий раз, когда он обращался к ней, в его голосе слышалась угрюмая, не отеческая ласка.

Пунин, напротив, то и дело заигрывал с Музой; однако она ему неохотно отвечала. Он называл ее снегуркой, снежинкой.

– Почему вы Музе Павловне такие имена даете? – спросил я.

Пунин засмеялся.

– А потому, что очень она у нас холодная.

– Благоразумная, – подхватил Бабурин, – как следует быть молодой девице.

– Мы можем ее и хозяюшкой величать, – воскликнул Пунин. – Ась? Парамон Семеныч? – Бабурин нахмурился; Муза отвернулась… Я тогда не понял этого намека.

Так прошло часа два… не очень оживленно, хотя Пунин всячески старался «занять честную компанию». Он, между прочим, прикорнул перед клеткой одной из своих канареек, раскрыл дверцы и скомандовал: «На кумпол!Валяй концерт!» Канарейка тотчас выпорхнула, села на кумпол,то есть на голое темя Пунина и, поворачиваясь с боку на бок и потрясая крылышками, защебетала изо всех сил. Во всё продолжение концерта Пунин не шевелился и только пальцем слегка дирижировал да глаза ежил. Я не мог не расхохотаться… но ни Бабурин, ни Муза не смеялись.

Перед самым уходом моим Бабурин удивил меня неожиданным вопросом. Он пожелал узнать от меня, как от человека, который занимается в университете, что за личность был Зенон * и какого я о нем понятия?

– Какой Зенон? – спросил я не без изумления.

– Зенон, древний мудрец. Неужели он остался вам неизвестным?

Я смутно помнил имя Зенона как основателя стоической школы; а впрочем, решительно ничего больше о нем не знал.

– Да, он был философ, – проговорил я наконец.

– Зенон, – продолжал с расстановкой Бабурин, – тот самый есть мудрец, который объяснил, что страдание не есть зло, ибо терпение всё превозмогает, а добро есть на сем свете одно: справедливость; да и самая добродетель есть не что иное, как справедливость.

Пунин с благоговением приник ухом.

– Сообщил мне это изречение один здешний обыватель, у коего много обретается старинных книг, – продолжал Бабурин, – очень оно мне понравилось. Но вы, я вижу, такого рода предметами не занимаетесь.

Бабурин сказал правду. Такими предметами я не занимался – точно. Со времени моего поступления в университет я стал республиканцем не хуже самого Бабурина. О Мирабо и Робеспьере я поговорил бы с наслажденьем. * Да что Робеспьер!.. У меня над письменным столом висели литографированные портреты Фукиэ-Тенвилля и Шалиэ! * Но Зенон!! Откуда принесло Зенона?

Прощаясь со мною, Пунин очень настаивал на том, чтобы я посетил их на следующий день, в воскресенье; Бабурин не приглашал меня вовсе и даже заметил сквозь зубы, что беседа с людьми простыми, разночинцами, не может мне доставить большое удовольствие и что, вероятно, моей бабкебудет неприятно… На этом слове я, однако, перебил его речь и дал ему понять, что бабушка мне больше не указка.

– А во владение имениями не вступили? – спросил Бабурин.

– Нет, не вступил, – отвечал я.

– Ну, и стало быть… – Бабурин не докончил начатой фразы; но я ее докончил за него: «Стало быть, я мальчик».

– Прощайте, – сказал я громко и удалился.

Я уже выходил со двора на улицу… Муза вдруг выбежала из дому и, сунув мне в руку скомканную бумажку, тотчас скрылась. У первого фонарного столба я развернул эту бумажку. Она оказалась запиской. С трудом разобрал я бледные, карандашом начертанные строки. «Ради бога, – писала мне Муза, – приходите завтра после обедни в Александровский сад возле башни Кутафьи * я буду ждать вас не откажите мне не сделайте меня несчастной мне непременно нужно вас видеть». Орфографических ошибок в этой записке не было, но не было также знаков препинания. Я вернулся домой в недоумении.

Когда за четверть часа до назначенного времени стал я на следующий день подходить к башне Кутафье (дело было в начале апреля, почки наливались, травка зеленела, и воробьи шумно чирикали и дрались в обнаженных кустах сирени), я, к немалому моему удивлению, увидел в сторонке, недалеко от ограды, Музу. Она предупредила меня. Я направился было к ней; но она сама пошла мне навстречу.

– Пойдемте к Кремлевской стене, – шепнула она уторопленным голосом, бегая по земле опущенными глазами, – а то здесь люди.

Мы поднялись по дорожке в гору.

– Муза Павловна, – начал было я… Но она тотчас меня перебила.

– Пожалуйста, – заговорила она тем же порывистым и тихим голосом, – не судите меня, не думайте чего нехорошего. Я вам письмо написала, свиданье назначила, – потому… я боялась… Мне вчера показалось, – вы словно всё посмеивались. Послушайте, – прибавила она с внезапным усилием, и остановилась, и повернулась ко мне, – послушайте: если вы скажете, с кем… если вы назовете, у кого мы встретились, я брошусь в воду, я утоплюсь, я руки на себя наложу!

Она тут в первый раз взглянула на меня тем, уже знакомым мне, пытливым и острым взглядом.

«А ведь она, пожалуй, и в самом деле… чего доброго?» – подумалось мне.

– Помилуйте, Муза Павловна, – поспешно промолвил я, – как вы можете иметь обо мне такое дурное мнение? Неужели я способен выдать приятеля и повредить вам? Да и, наконец, в ваших отношениях, сколько я знаю, нет ничего предосудительного… Ради бога, успокойтесь.

Муза выслушала меня, не трогаясь с места и не глядя на меня более.

– Я вам вот еще что должна сказать, – начала она, снова подвигаясь вперед по дорожке, – а то вы можете подумать: да она сумасшедшая! Я вам должна сказать: на мне этот старик жениться хочет!

– Какой старик? Лысый? Пунин?

– Нет – не тот! другой… Парамон Семеныч.

– Бабурин?

– Он самый.

– Неужто? Он вам предложение сделал?

– Сделал.

– Но вы, конечно, не согласились?

– Нет, согласилась… потому что я тогда ничего не понимала. Теперь – другое дело.

Я руками всплеснул.

– Бабурин – и вы! Да ведь ему под пятьдесят лет!

– Он говорит: сорок три. Да это всё равно. Будь ему двадцать пять лет – я за него все-таки не выйду. Что за радость! Целая неделя пройдет – он и не улыбнется ни разу! Парамон Семеныч мой благодетель, очень я ему обязана, он меня призрел, воспитал, я бы пропала без него, я должна почитать его, как отца… Но женой его быть! Лучше смерть! Лучше прямо в гроб!

– Что это вы всё о смерти упоминаете, Муза Павловна?..

Муза опять остановилась.

– Да уж будто жизнь таково́ красна? Я и знакомого-то вашего, Владимира-то Николаича, можно сказать, с тоски да с печали полюбила, – а тут Парамон Семеныч с своими предложениями… Пунин, тот хотя стихами надоедает, да не пугает по крайности; не заставляет Карамзина читать по вечерам, когда у меня от усталости голова с плеч валится! И на что мне эти старики? Еще холодной меня величают. С ними – да горячей быть? Станут принуждать – уйду. Сам же Парамон Семеныч всё говорит: свобода! свобода! Ну вот и я захотела свободы. А то – что ж это такое? Всем воля, а меня в тюрьме держать? Я ему сама скажу. А коли вы меня выдадите или хоть намекнете – помните: только меня и видали!

Муза стала поперек дороги.

– Только меня и видали! – повторила она резко. Она и на этот раз глаз не подняла; она словно знала, что непременно выдаст себя покажет, что у ней на душе, если кто ей прямо в глаза посмотрит… И именно оттого она не иначе как в сердцах или с досады поднимала взор – и тогда уже прямо уставлялась на человека, с которым говорила… Но ее небольшое, розовое, миловидное лицо дышало бесповоротной решимостью.

«Ну, – мелькнуло у меня в голове, – Тархов прав. Эта девушка – новый тип».

– Меня вам нечего бояться, – произнес я наконец.

– В самом деле? Даже, если… Вот вы что-то такое сказали о наших отношениях… Так даже в случае… – Она умолкла.

– И в этом случае вам бояться нечего, Муза Павловна. Я вам не судья. А тайна ваша погребена – вот тут. – Я указал себе на грудь. – Поверьте, я умею ценить…

– Письмо мое с вами? – внезапно спросила Муза.

– Со мной.

– Где?

– В кармане.

– Отдайте мне… скорей, скорей!

Я достал вчерашнюю бумажку. Муза схватила ее своей жесткой ручкой, постояла немного передо мною, как бы собираясь поблагодарить меня; но вдруг вздрогнула, оглянулась и, даже не поклонившись, проворно спустилась под гору.

Я посмотрел в сторону, куда она направлялась. Невдалеке от башни, завернутая в альмавиву (альмавивы были тогда в великой моде), виднелась фигура * , в которой я тотчас признал Тархова.

«А, брат, – подумал я, – тебя, стало быть, известили, если ты ее караулишь…»

И, посвистывая себе под нос, я отправился домой.

На другое утро, я только что успел напиться чаю, явился ко мне Пунин. Вошел он в комнату с довольно смущенным видом, начал поклоны отвешивать, оглядываться, извиняться в своей якобы нескромности. Я поспешил его успокоить. Грешный человек, я вообразил, что Пунин пришел с намерением занять деньжонок. Но он ограничился тем, что попросил стаканчик чайку с ромком, благо, самовар был не убран.

– Не без сердечного трепетания и замирания шел я к вам на свидание, – заговорил он, откусывая кусочек сахара. – Вас-то я не боюсь: но страшусь вашей почтенной бабушки! Смиряет меня также моя одежда, как уже я вам докладывал. – Пунин провел пальцем по бортищу своего ветхого сюртука. – Дома-то оно ничего и на улице тоже не беда; а как попадешь в золоченые палаты, бедность твоя тебе предстанет – и конфузно тебе станет!

Я занимал две небольшие комнаты в антресоли, и, конечно, никому не пришло бы в голову назвать их палатами, да еще золочеными; но Пунин, вероятно, говорил обо всем бабушкином доме, который, впрочем, тоже не отличался роскошью. Он попенял мне, зачем я не посетил их накануне: Парамон, мол, Семеныч вас ожидал, хоть и уверял, что вы ни за что не придете. И Музочка тоже ждала вас.

– Как? и Муза Павловна? – спросил я.

– И она. А ведь миленькая у нас проявилась девица! Скажите?

– Премиленькая, – подтвердил я.

Пунин с чрезвычайной быстротой потер свою обнаженную голову.

– Красавица, сударь мой, перл или даже бриллиант, истинно вам говорю. – Он наклонился к самому моему уху. – Тоже дворянская кровь, – шепнул он мне, только – вы понимаете – с левой стороны; запретного плода вкушено было. Ну-с, родители померли, родственники отступились и бросили на произвол судьбы! Значит: отчаяние, голодная смерть! Но тут вступает Парамон Семеныч, известный, стародавний избавитель! Взял, одел, согрел – вывел птенчика; и расцвела наша радость! Я вам говорю: редчайших достоинств человек!

Пунин откинулся на спинку кресла, вскинул руками и, снова наклонившись вперед, снова начал шептать, но еще таинственнее:

– Ведь и сам Парамон Семеныч… вы не знаете? – он тоже происхождения высокого – и тоже с левой стороны. Говорят, его отец был владетельный грузинский князь из племени царя Давыда… * Как вы это понимаете? В немногих словах – а сколько сказано?! Кровь царя Давыда! Каково? А по другим известиям, родоначальником Парамона Семеныча был некий индийский шах Бабур Белая Кость! Хорошо ведь и это? А?

– Что ж, – спросил я, – и его, Бабурина, тоже бросили на произвол судьбы?

Пунин опять потер свое темя.

– Непременно! И даже с большею жестокостью, чем нашу кралечку! С раннего детства – одна борьба! Я даже, признаться, по этому случаю, вдохновясь Рубаном, четверостишие к портрету Парамона Семеныча сложил. * Постойте… как бишь? Да!

 
С пеленок не щадя гонений лютых, рок
Ко краю бездны зол Бабурина привлек!
Но огнь во мгле, злат луч на гноище блистает, —
И се! победный лавр чело его венчает!
 

Пунин произнес эти стихи размеренным певучим голосом и на о́, как и следует читать стихи.

– Так вот отчего он республиканец! – воскликнул я.

– Нет, не оттого, – простодушно отвечал Пунин. – Он отцу давно простил; но несправедливость перенести никоим образом не может; чужая печаль его тревожит!

Я собирался навести речь на то, что я узнал накануне от Музы, а именно на сватовство Бабурина, – да не знал, как приступить. Пунин сам вывел меня из затрудненья.

– Вы ничего не заметили? – спросил он меня вдруг, лукаво прищурив глазки. – Как у нас были? Ничего особенного?

– Да разве было что замечать? – спросил я в свою очередь.

Пунин оглянулся через плечо, как бы желая удостовериться, что нас никто не подслушивает.

– Наша красоточка Музочка скоро станет замужней дамой!

– Как?

– Госпожой Бабуриной, – напряженно произнес Пунин и, несколько раз ударив себя ладонями по коленям, закивал головою, как фарфоровый китаец.

– Не может быть! – воскликнул я с притворным изумленьем.

Голова Пунина немедленно остановилась, и руки его замерли.

– А почему же не может быть, позвольте полюбопытствовать?

– Потому что Парамон Семеныч в отцы бы годился вашей барышне; потому что такое различие в летах исключает всякую вероятность любви – со стороны невесты.

– Исключает! – с азартом подхватил Пунин. – А благодарность? А чистота сердечная? А нежность чувств? Исключает!! Вы бы хоть то сообразить изволили: положим, Муза прекраснейшая девица; но заслужить расположение


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю