Текст книги "Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877"
Автор книги: Иван Тургенев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 42 страниц)
– Ио соно контесса Рокко ди Санто-Фиуме! – отвечала дама низким голосом, но с удивительно чистым русским акцентом.
– Ну что контесса… какая там контесса… Зайдите, поболтаемте.
– Да где вы живете? – спросила вдруг по-русски итальянская графиня. – Мне некогда.
– Я живу здесь, в этой линии, вот мой дом, тот серый, трехэтажный. Какая вы добрая, что не хотите больше секретничать со мною! Дайте мне руку, пойдемте. Давно ли вы здесь? И почему вы графиня? Вышли замуж за какого-нибудь итальянского конте?
Машурина ни за какого конте не выходила; ее снабдили паспортом, выданным на имя некоей графини Рокко ди Санто-Фиуме, недавно перед тем умершей, – и она с ним преспокойно отправилась в Россию, хотя ни слова не понимала по-итальянски и имела лицо самое русское.
Паклин привел ее в свою скромную квартиру. Горбатая сестра, с которой он жил, вышла навстречу гостье из-за перегородки, отделявшей крохотную кухню от такой же передней.
– Вот, Снапочка, – промолвил он, – рекомендую, большая моя приятельница; дай-ка нам поскорее чаю.
Машурина, которая не пошла бы к Паклину, если б он не упомянул имени Нежданова, сняла шляпу с головы – и, поправивши своей мужественной рукой свои по-прежнему коротко остриженные волосы, поклонилась и села молча. Она так вовсе не изменилась; даже платье на ней было то же самое, как и два года тому назад, но в глазах ее установилась какая-то недвижная печаль, которая придавала нечто трогательное обычно суровому выражению ее лица.
Снандулия побежала за самоваром, а Паклин поместился против Машуриной, слегка похлопал ее по колену и понурил голову; а когда хотел заговорить, принужден был откашляться: голос его прервался, и слезинки сверкнули на глазах. Машурина сидела неподвижно и прямо, не прислоняясь к спинке стула, и угрюмо смотрела в сторону.
– Да, да, – начал Паклин, – были дела! Гляжу на вас и вспоминаю… многое и многих. Мертвых и живых. Вот и мои переклитки умерли… да вы их, кажется, не знали; и обе, как я предсказывал, в один день. Нежданов… бедный Нежданов!.. Вы ведь, вероятно, знаете…
– Да, знаю, – промолвила Машурина, все так же глядя в сторону.
– И об Остродумове тоже знаете?
Машурина только кивнула головою. Ей хотелось, чтобы он продолжал говорить о Нежданове, но она не решилась просить его об этом. Он ее понял и так.
– Я слышал, что он в своем предсмертном письме упомянул о вас. Правда это?
Машурина не тотчас отвечала.
– Правда, – произнесла она наконец.
– Чудесный был человек! Только не в свою колею попал! Он такой же был революционер, как и я! Знаете, кто он, собственно, был? Романтик реализма! Понимаете ли вы меня?
Машурина бросила быстрый взгляд на Паклина. Она его не поняла – да и не хотела дать себе труд его понять. Ей показалось неуместным и странным, что он осмеливается приравнивать себя к Нежданову, но она подумала: «Пускай хвастается теперь». (Хоть он вовсе не хвастался – а скорей, по его понятиям, принижал себя.)
– Меня тут отыскал некто Силин, – продолжал Паклин, – Нежданов тоже писал к нему перед смертью. Так вот он, этот самый Силин, просил: нельзя ли найти какие-нибудь бумаги покойного? Но Алешины вещи были опечатаны… да и бумаг там не было; он все сжег – и стихи свои сжег. Вы, может быть, не знали, что он стихи писал? Мне их жаль; я уверен – иные должны были быть очень недурны. Все это исчезло вместе с ним – все попало в общий круговорот – и замерло навеки! Только что у друзей осталось воспоминание, пока они сами не исчезнут в свою очередь!
Паклин помолчал.
– Зато Сипягины, – подхватил он снова, – помиите, эти снисходительные, важные, отвратительные тузы – они теперь наверху могущества и славы! – Машурина вовсе не «помнила» Сипягиных; но Паклин так их ненавидел обоих – особенно его, – что не мог отказать себе в удовольствии их «продернуть». – Говорят, у них в доме такой высокий тон! Все о добродетели толкуют!! Только я заметил: если где слишком много толкуют о добродетели – это все равно, как если в комнате у больного слишком накурено благовониями: наверно, пред этим совершилась какая-нибудь тайная пакость! Подозрительно это! Бедного Алексея они погубили, эти Сипягины!
– Что Соломин? – спросила Машурина. Ей вдруг перестало хотеться слышать что-нибудь от этого о нем!
– СоломИн! – воскликнул Павлин. – Этот молодцом Вывернулся отлично. Прежнюю-то фабрику бросил и лучших людей с собой увел. Там был один… голова, говорят, бедовая! Павлом его звали… так и того увел. Теперь, говорят, свой завод имеет – небольшой – где-то там, в Перми, на каких-то артельных началах. Этот дела своего не оставит! Он продолбит! Клюв у него тонкий – да и крепкий зато. Он – молодец! А главное: он не внезапный исцелитель общественных ран. Потому ведь мы, русские, какой народ? Мы все ждем: вот, мол, придет что-нибудь или кто-нибудь – и разом нас излечит, все наши раны заживит, выдернет все наши недуги, как больной зуб. Кто будет этот чародей? Дарвинизм? Деревня? Архип Перепентьев? Заграничная война? Что угодно! только, батюшка, рви зуб!! Это все – леность, вялость, недомыслие. А Соломин не такой: нет, он зубов не дергает – он молодец!
Машурина сделала знак рукою, как бы желая сказать, что «этого, стало быть, похерить надо».
– Ну, а та девушка, – спросила она, – я забыла ее имя, которая тогда с ним – с Неждановым – ушла?
– Марианна? Да она теперь этого самого Соломина жена. Уж больше года, как она за ним замужем. Сперва только числилась, а теперь, говорят, настоящей женой стала. Да-а.
Машурина опять сделала тот же знак рукою.
Бывало, она ревновала Нежданова к Марианне; а теперь она негодовала на нее за то, что как могла она изменить его памяти?!
– Чай, ребенок уже есть, – прибавила она с пренебрежением.
– Может быть, не знаю. Но куда же вы, куда? – прибавил Паклин, видя, что она берется за шляпу. – Подождите; Снапочка нам сейчас чаю подаст.
Ему не столько хотелось удержать собственно Машурину, сколько не упустить случая высказать все, что накопилось и накипело у него на душе. С тех пор, как Паклин вернулся в Петербург, он видел очень мало людей, особенно молодых. История с Неждановым его напугала, он стал очень осторожен и чуждался общества, – и молодые люди, с своей стороны, поглядывали на него подозрительно. Один так даже прямо в глаза обругал его доносчиком. С стариками он сам неохотно сближался; вот ему и приходилось иногда молчать по неделям. Перед сестрой он не высказывался; не потому, чтобы воображал ее не способной его понять, – о нет! Он высоко ценил ее ум… Но с ней надо было говорить серьезно и вполне правдиво: а как только он пускался «козырять» или «запускать брандер» – она тотчас принималась глядеть на него каким-то особенным, внимательным и соболезнующим взглядом, и ему становилось совестно. Но скажите, возможно ли обойтись без легкой «козырки»? Хоть с двойки – да козыряй! Оттого-то и жизнь в Петербурге начала становиться тошна Паклину, и он уже думал, как бы перебраться в Москву, что ли? Разные соображения, измышления, выдумки, смешные или злые слова набирались в нем, как вода на запертой мельнице… Заставок нельзя было поднимать: вода делалась стоячей и портилась. Машурина подвернулась… Вот он и поднял заставки и заговорил, заговорил…
Досталось же Петербургу, петербургской жизни, всей России! Никому и ничему не было ни малейшей пощады!
Машурину все это занимало весьма умеренно; но она не возражала и не перебивала его… а ему больше ничего не требовалось.
– Да-с, – говорил он, – веселое наступило времечко, доложу вам! В обществе застой совершенный; все скучают адски! В литературе пустота – хоть шаром покати! В критике… если молодому передовому рецензенту нужно сказать, что «курице свойственно нести яйца», – подавай ему целых двадцать страниц для изложения этой великой истины – да и то он едва с нею сладит! Пухлы эти господа, доложу вам, как пуховики, размазисты, как тюря, и с пеной у рта говорят общие места! В науке… ха-ха-ха! ученый Кант есть и у нас; только на воротниках инженеров! В искусстве то же самое! Не угодно ли вам сегодня пойти в концерт? Услышите народного певца Агремантского… Большим успехом пользуется… А если бы лещ с кашей – лещ с кашей, говорю вам, был одарен голосом, то он именно так бы и пел, как этот господин! И тот же Скоропихин, знаете, наш исконный Аристарх, его хвалит! Это, мол, не то, что западное искусство! Он же и наших паскудных живописцев хвалит! Я, мол, прежде сам приходил в восторг от Европы, от итальянцев; а услышал Россини и подумал «Э! э!»; увидел Рафаэля – «Э! э!..» – и этого Э! э! нашим молодым людям совершенно; достаточно; и они за Скоропихиным повторяют: «Э! э!» – и довольны, представьте! А в то же время народ бедствуст страшно, подати его разорили вконец, и только та и совершилась реформа, что все мужики картузы надели, а бабы бросили кички… А голод! А пьянство! А кулаки!
Но тут Машурина зевнула – и Павлин понял, что надо переменить разговор.
– Вы мне еще не сказали, – обратился он к ней где вы эти два года были, и давно ли приехали, и что делали, и каким образом превратились в итальянку и почему…
– Вам все это не следует знать, – перебила Машурина, – к чему? Ведь уж это теперь не по вашей части.
Паклина как будто что-то кольнуло, и он, чтоб скрыть свое смущение, посмеялся коротеньким, натянутым смехом.
– Ну как угодно, – промолвил он, – я знаю, я в глазах нынешнего поколения человек отсталый; да и точно, я уже не могу считаться… в тех рядах… – Он не закончил своей фразы. – Вот нам Снапочка чай несет… Вы выкушайте чашечку да послушайте меня… Может быть, в моих словах будет что-нибудь интересное для вас.
Машурина взяла чашку, кусочек сахару и принялась пить вприкуску.
Паклин рассмеялся уже начисто.
– Хорошо, что полиции здесь нет, а то итальянская графиня… как, бишь?
– Рокко ди Санто-Фиуме, – с невозмутимой важностью проговорила Машурина, втягивая в себя горячую струю.
– Рокко ди Санто-Фиуме, – повторил Паклин, – и пьет вприкуску чай! Уж очень неправдоподобно! Полиция сейчас возымела бы подозрения.
– Ко мне и то на границе, – заметила Машурина, – приставал какой-то в мундире; все расспрашивал; я уж и не вытерпела: «Отвяжись ты от меня, говорю, ради бога!»
– Вы это по-итальянски ему сказали?
– Нет, по-русски.
– И что же он?
– Что? Известно, отошел!
– Браво! – воскликнул Паклин. – Ай да контесса! Еще чашечку! Ну так вот что я хотел вам сказать. Вы вот о Соломине отозвались сухо. А знаете ли, что я вам доложу? Такие, как он – они-то вот и суть настоящие. Их сразу не раскусить, а они – настоящие, поверьте; и будущее им принадлежит. Это – не герои; это даже не те «герои труда», о которых какой-то чудак – американец или англичанин – написал книгу для назидания нас, убогих; это – крепкие, серые, одноцветные, народные люди. Теперь только таких и нужно! Вы смотрите на Соломина: умен – как день, и здоров – как рыба… Как же не чудно! Ведь у нас до сих пор на Руси как было: коли ты живой человек, с чувством, с сознанием – так непременно ты больной! А у Соломина сердце-то, пожалуй, тем же болеет, чем и наше, – и ненавидит он то же, что мы ненавидим, да нервы у него молчат и все тело повинуется как следует… значит: молодец! Помилуйте: человек с идеалом – и без фразы; образованный – и из народа; простой – и себе на уме… Какого вам еще надо?
– И вы не глядите на то, – продолжал Паклин, приходя все более и более в азарт и не замечая, что Машурина его уже давно не слушала и опять уставилась куда-то в сторону, – не глядите на то, что у нас теперь на Руси всякий водится народ: и славянофилы, и чиновники, и простые, и махровые генералы, и эпикурейцы, и подражатели, и чудаки (знавал же я одну барыню, Хавронью Прыщову по имени, которая вдруг с бухта-барахта сделалась легитимисткой и уверяла всех, что когда она умрет, то стоит только вскрыть ее тело – и на сердце ее найдут начертанным имя Генриха Пятого… Это у Хавроньи Прыщовой-то!). Не глядите на все это, моя почтеннейшая, а знайте, что настоящая, исконная наша дорога – там, где Соломины, серые, простые, хитрые Соломины! Вспомните, кагда я это говорю вам, – зимой тысяча восемьсот семидесятого года, когда Германия собирается уничтожить Францию… когда…
– Силушка, – послышался за спиной Паклина тихий голосок Снандулии, – мне кажется, в твоих рассуждениях о будущем ты забываешь нашу религию и ее влияние… И к тому же, – поспешно прибавила она, – госпожа Машурина тебя не слушает… Ты бы лучше предложил ей еще чашку чаю.
Паклин спохватился.
– Ах да, моя почтенная, – не хотите ли вы в самом деле?..
Но Машурина медленно перевела на него свои темные глаза и задумчиво промолвила:
– Я хотела спросить у вас, Паклин, нет ли у вас какой-нибудь записки Нежданова – или его фотографии?
– Есть фотография… есть; и, кажется, довольно хорошая. В столе. Я сейчас отыщу вам ее.
Он стал рыться у себя в ящике, а Снандулия подошла к Машуриной и с участием, долго и пристально посмотрев на нее, пожала ей руку – как собрату.
– Вот она! Нашел! – воскликнул Паклин и подал фотографию. Машурина быстро, почти не взглянув на нее и не сказав спасибо, но покрасневши вся, сунула ее в карман, надела шляпу и направилась к двери.
– Вы уходите? – промолвил Паклин. – Где вы живете, по крайней мере?
– А где придется.
– Понимаю; вы не хотите, чтоб я об этом знал. Ну, скажите, пожалуйста, хоть одно: вы все по приказанию Василия Николаевича действуете?
– На что вам знать?
– Или, может, кого другого, – Сидора Сидорыча?
Машурина не отвечала.
– Или вами распоряжается безымянный какой?
Машурина уже перешагнула порог.
– А может быть, и безымянный!
Она захлопнула дверь.
Паклин долго стоял неподвижно перед этой закрытой дверью.
– «Безымянная Русь!» – сказал он наконец.
Предисловие к романам
Решившись в предстоящем издании поместить все написанные мною романы («Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети», «Дым» и «Новь») в последовательном порядке, считаю нелишним объяснить, в немногих словах, почему я это сделал. Мне хотелось дать тем из моих читателей, которые возьмут на себя труд прочесть эти шесть романов сподряд, возможность наглядно убедиться, насколько справедливы критики, упрекавшие меняв изменении однажды принятого направления, в отступничестве * и т. п. Мне, напротив, кажется, что меня скорее можно упрекнуть в излишнем постоянстве и как бы прямолинейности направления. Автор «Рудина», написанного в 1855-м году, и автор «Нови», написанной в 1876-м, является одним и тем же человеком. В течение всего этого времени я стремился, насколько хватало сил и умения, добросовестно и беспристрастно изобразить и воплотить в надлежащие типы и то, что Шекспир называет: «the body and pressure of time» * [190]190
«самый образ и давление времени».
[Закрыть], и ту быстро изменявшуюся физиономию русских людей культурного слоя, который преимущественно служил предметом моих наблюдений. Насколько это мне удалось – не мне судить: но смею думать, что читатели не усомнятся теперь в искренности и однородности моих стремлений.
Позволю себе прибавить несколько кратких замечаний о каждом из этих шести романов – замечаний, не лишенных, быть может, некоторого интереса.
«Рудин», написанный мною в деревне, в самый разгар Крымской кампании, имел успех чисто литературный не столько в самой редакции «Современника», где он был помещен, сколько вне ее. Помнится, покойный Некрасов, выслушав мое чтение, сказал мне: «Ты затеял что-то новое; но между нами, по секрету, скучен твой „Рудин“». Правда, несколько недель спустя тот же Некрасов, говоря со мною о только что написанной им поэме «Саша», заметил, что «ты, мол, увидишь, я в ней до некоторой степени подражаю твоему „Рудину“ – но ведь ты не рассердишься». Помню также, что меня очень изумило письмо Сеньковского * (барона Брамбеуса), которого я чуждался, как вся тогдашняя молодая школа, и который отнесся к «Рудину» с великим сочувствием.
«Дворянское гнездо» имело самый большой успех, который когда-либо выпал мне на долю. Со времени появления этого романа я стал считаться в числе писателей, заслуживающих внимание публики.
Гораздо меньший успех имело «Накануне», хотя ни один из моих романов не вызвал столько статей в журналах. (Самою выдающеюся была, конечно, статья Добролюбова * .) Покойный Н. Ф. Павлов сильно раскритиковал меня, а другому, ныне также покойному критику, некоему Дарагану дали даже обед по подписке в благодарность за весьма строгую статью о «Накануне» * , в которой он особенно настаивал на безнравственности главных действующих лиц. Появилось несколько эпиграмм; одна острота особенно часто повторялась: * мое произведение потому-де названо «Накануне», что оно вышло накануне хорошего романа.
Прошу позволения у читателей рассказать – именно по поводу этого «Накануне» – небольшой эпизод из моей литературной жизни.
Почти весь 55-й год (так же как предшествовавшие три года) я безвыездно провел в своей деревне, во Мценском уезде Орловской губернии. Из числа моих соседей самым мне близким человеком был некто Василий Каратеев, молодой помещик двадцати пяти лет. Каратеев был романтик, энтузиаст, большой любитель литературы и музыки, одаренный притом своеобразным юмором, влюбчивый, впечатлительный и прямой. * Он воспитывался в Московском университете и жил в деревне у своего отца, на которого каждые три года находила хандра вроде сумасшествия. У Каратеева была сестра – очень замечательное существо, – которая тоже кончила сумасшествием. Все эти лица давно уже умерли; оттого я так свободно говорю о них. Каратеев заставлял себя заниматься хозяйством, в котором ровно ничего не смыслил, и особенно любил чтение да разговоры с людьми ему симпатичными. Таких людей оказывалось немного. Соседям он не нравился за вольнодумство и насмешливый язык; к тому ж они боялись знакомить его с своими дочерьми и женами, так как за ним упрочилась репутация – в сущности вовсе им не заслуженная, – репутация опасного волокиты. Ко мне он ездил часто – и его посещения доставляли мне почти единственное развлечение и удовольствие в тогдашнюю, для меня не слишком веселую, пору. *
Когда настала Крымская война и произошел рекрутский набор на дворянство, названный ополчением, не жаловавшие Каратеева дворяне нашего уезда согласились, как говорится, упечь его – и выбрали его в офицеры этого самого ополчения. Узнав о своем назначении, Каратеев приехал ко мне. Меня тотчас поразил его расстроенный и встревоженный вид. Первым его словом было: «Я оттуда не вернусь; я этого не вынесу; я умру там». Здоровьем он похвалиться не мог; грудь у него постоянно болела, и сложения он был слабого. Хотя я сам боялся за него всех трудностей похода, однако я постарался рассеять его мрачные предчувствия и начал уверять его, что не пройдет и года – и мы снова сойдемся в нашем захолустье, будем опять видеться, толковать и спорить по-прежнему. Но он упорно настаивал на своем – и после довольно продолжительной прогулки в моем саду вдруг обратился ко мне с следующими словами: «У меня есть до вас просьба. Вы знаете, что я провел несколько лет в Москве, – но вы не знаете, что со мной произошла там история, которая возбудила во мне желание рассказать ее – и самому себе и другим. Я попытался это сделать; но я должен был убедиться, что у меня нет никакого литературного таланта, и всё дело разрешилось тем, что я написал эту тетрадку, которую я передаю в ваши руки». Сказавши это, он вынул из кармана небольшую тетрадку, страниц в пятнадцать. «Так как я уверен, – продолжал он, – несмотря на все ваши дружеские утешения, что я не вернусь из Крыма, то будьте так добры, возьмите эти наброски и сделайте из них что-нибудь, что́ бы не пропало бесследно, как пропаду я!» Я стал было отказываться, но, видя, что мой отказ его огорчает, дал ему слово исполнить его волю и в тот же вечер, по отъезде Каратеева, пробежал оставленную им тетрадку. В ней беглыми штрихами было намечено то, что составило потом содержание «Накануне». Рассказ, впрочем, не был доведен до конца и обрывался круто. Каратеев, во время своего пребывания в Москве, влюбился в одну девушку, которая отвечала ему взаимностью; но, познакомившись с болгарином Катрановым (лицом, как я узнал впоследствии, некогда весьма известным и до сих пор не забытым на своей родине), полюбила его и уехала с ним в Болгарию, где он вскоре умер. История этой любви была передана искренне – хотя неумело. Каратеев действительно не был рожден литератором. Однако только сцена, именно поездка в Царицыно, была набросана довольно живо – и я в моем романе сохранил ее главные черты. Правда, в то время в моей голове вращались другие образы: я собирался писать «Рудина»; но та задача, которую я потом постарался выполнить в «Накануне», изредка возникала передо мною. Фигура главной героини, Елены, тогда еще нового типа в русской жизни, довольно ясно обрисовывалась в моем воображении; но недоставало героя, такого лица, которому Елена, при ее еще смутном, хотя сильном стремлении к свободе, могла предаться. Прочтя тетрадку Каратеева, я невольно воскликнул: «Вот тот герой, которого я искал!» Между тогдашними русскими такого еще не было. Когда на следующий день я увидел Каратеева, я не только подтвердил ему мое решение исполнить его просьбу, но и поблагодарил его за то, что он вывел меня из затруднения и внес луч света в мои, еще до тех пор темные, соображения и измышления. Каратеев этому обрадовался и, повторив еще раз: «Не дайте этому всему умереть», уехал на службу в Крым, откуда он, к глубокому моему сожаленью, не вернулся. Предчувствия его сбылись. Он умер от тифа на стоянке близ Гнилого моря, где было помещено – в землянках – наше орловское ополчение, не видавшее во всё время войны ни одного неприятеля и тем не менее потерявшее от различных болезней около половины своих людей. Я, однако, отложил исполнение своего обещания: я занялся другой работой; кончивши «Рудина», я принялся за «Дворянское гнездо»; и только зимою, с 58-го на 59-й год, очутившись снова в той же деревне и в той же обстановке, как и во время моего знакомства с Каратеевым, я почувствовал, что уснувшие впечатления зашевелились; я отыскал, я перечел его тетрадку, отступившие на второй план образы выступили снова на первый – и я тотчас же принялся за перо. Некоторым из моих знакомых тогда же стало известным всё то, что я теперь рассказал; но я считаю своей обязанностью ныне, при окончательном издании моих романов, поделиться этим и с публикой и тем заплатить хотя позднюю дань памяти моего бедного молодого друга.
И вот каким образом болгарин сделался героем моего романа. А господа критики дружно упрекали меня в деланности и безжизненности этого лица * , удивлялись моей странной затее выбрать именно болгарина, спрашивали: «Почему? С какой стати? Какой смысл?» Ларчик просто открывался * – но я не почел тогда нужным входить в дальнейшие объяснения.
Об «Отцах и детях», кажется, нет нужды говорить подробно: этому роману посвящена целая глава моих «Литературных и житейских воспоминаний». Замечу одно: вот уже семнадцать лет прошло со времени появления «Отцов и детей», а, сколько можно судить, взгляд критики на это произведение всё еще не установился – и не далее как в прошлом году я, по поводу Базарова, мог прочесть в одном журнале, что я не что иное, как «башибузук, добивающий не им раненных» * . Правда, это сказал тот самый г. Антонович, который, вскоре после появления «Отцов и детей», утверждал, что г. Аскоченский предвосхитил содержание моего романа. *
«Дым» хотя успех имел довольно значительный, однако большое возбудил против меня негодованье. Особенно сильны были упреки в недостатке патриотизма, в оскорблении родного края и т. п. Опять появились эпиграммы. Сам Ф. И. Тютчев, дружбой которого я всегда гордился и горжусь доныне, – счел нужным написать стихотворение * , в котором оплакивал ложную дорогу, избранную мною. Оказалось, что я одинаково, хотя с различных точек зрения, оскорбил и правую и левую сторону нашей читающей публики. * Я несколько усомнился в самом себе и умолк на некоторое время.
Что же касается до «Нови» – то, я полагаю, не для чего настаивать на том, каким дружным осуждением было встречено это мое последнее, столь трудно доставшееся мне произведение. За исключением двух-трех отзывов – писаных, не печатных * – я ни от кого не слышал ничего, кроме хулы. Сперва уверяли, что я всё это выдумал; что, живя почти постоянно за границей, я потерял всякое понимание русской жизни, русского человека; что одно лишь мелкое самолюбие да склонность к популярничанью водили моим пером; один журналист поспешил объявить, что всякий порядочный человек должен непременно плюнуть на мою книгу и тут же попрать ее ногами [191]191
Один рецензент пошел еще далее. По поводу некоторых статей о переводах «Нови», появившихся за границей, он произнес следующее изречение: «Пускай иностранцы о нем статьи пишут; а мы даже плюнуть на него не хотим». Экая скупость, подумаешь!
[Закрыть]. А потом, после известного процесса, оправдавшего бо́льшую часть того, что называли моими выдумками, судьи мои принялись толковать другое: будто я сам чуть ли не участвовал * в тех неблагонамеренных замыслах и, уж конечно, знал о них, ибо в противном случае – как бы мог я предвидеть и предсказать заранее?! и т. д. и т. д. Всё это потом пришло понемногу в равновесие; и во время моего последнего пребывания в России я мог убедиться, что, не отступая от некоторых, несомненно справедливых обвинений, главным образом основанных на моем удалении от родины, большинство моих соотечественников не считает мой последний роман вполне бесполезным, или вредным, или достойным одного презрения.
Так и оправдались на мне слова покойного Белинского, которые он часто любил повторять: «Всякий человек рано или поздно попадает на свою полочку».
«Was ist der langen Rede kurzer Sinn?» – К чему клонится вся эта речь? – спросит, пожалуй, иной читатель. Во-первых, к оправданию того намерения, которое было выражено мною в первых же строках настоящего предисловия; а во-вторых, к следующему выводу, внушенному мне многолетним опытом:
Критика наша, особенно в последнее время, не может предъявить притязания на непогрешимость – и тот писатель, кто слушается ее одной,подвергается опасности испортить свое дарование. Главный ее грех состоит в том, что она несвободна. Не могу кстати не высказать своего мнения о «бессознательном и сознательном творчестве», о «предвзятых идеях и тенденциях», о «пользе объективности, непосредственности и наивности» – обо всех этих «жалких» словах, которые, из каких бы авторитетных уст они ни исходили, всегда казались мне общими местами, ходячей риторической монетой, которая потому только не считается за фальшивую, что ее слишком многие принимают за настоящую. Всякий писатель, не лишенный таланта(это, конечно, первое условие), – всякий писатель, говорю, старается прежде всего верно и живо воспроизводить впечатления, вынесенные им из собственной и чужой жизни; всякий читатель имеет право судить, насколько он в этом успел и где ошибся; но кто имеет право указывать ему, какие именно впечатления годятся в литературу и какие – нет? Коли он правдив – значит, он прав; а коли у него нет таланта – никакая «объективность» ему не поможет. У нас теперь развелись сочинители, которые сами почитают себя «бессознательными творцами» и выбирают всё «жизненные» сюжеты; а между тем насквозь проникнуты именно этой злополучной «тенденцией». Всем известно изречение: поэт мыслит образами;это изречение совершенно неоспоримо и верно; но на каком основании вы, его критик и судья, дозволяете ему образно воспроизводить картину природы, что ли, народную жизнь, цельную натуру (вот еще жалкоеслово!), а коснись он чего-нибудь смутного, психологически сложного, даже болезненного – особенно если это не частный факт, а выдвинуто из глубины недр своих тою же самой народной, общественной жизнью, – вы кричите: стой! Это никуда не годится, это рефлексия, предвзятая идея, это политика! публицистика! Вы утверждаете, что у публициста и у поэта задачи разные… Нет! Они могут быть совершенно одинаковы у обоих; только публицист смотрит на них глазами публициста, а поэт – глазами поэта. В деле искусства вопрос: как? – важнее вопроса: что? Если всё отвергаемое вами – образом,заметьте: образом– ложится в душу писателя, – то с какой стати вы заподазриваете его намерения, почему выталкиваете его вон из того храма, где на разубранных алтарях восседают жрецы «бессознательного» искусства – на алтарях, перед которыми курится фимиам, часто зажженный собственными руками этих самых жрецов? Поверьте: талант настоящий никогда не служит посторонним целям и в самом себе находит удовлетворение; окружающая его жизнь дает ему содержание – он является ее сосредоточенным отражением;но он так же мало способен написать панегирик, как и пасквиль… В конце концов – это ниже его. Подчиниться заданной теме или проводить программу могут только те, которые другого, лучшего не умеют.
Париж. 1879. Август.