412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Тургенев » Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877 » Текст книги (страница 3)
Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:27

Текст книги "Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877"


Автор книги: Иван Тургенев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 42 страниц)

Парамона Семеныча, быть его утехой, подпорой – супругой наконец! разве это не есть высочайшее счастие даже для такой девицы? И она это понимает! Вы посмотрите, бросьте внимательный взгляд! Музочка перед Парамоном Семенычем вся благоговение, вся трепет и восторг!

– В том-то и беда, Никандр Вавилыч, что она, как вы говорите, вся трепет. Кого любишь, перед тем не трепещешь.

– И с этим я не согласен! Вот я, например: уж больше моего, кажется, невозможно любить Парамона Семеныча, а я… я трепещу перед ним.

– Да вы – другое дело.

– Почему другое дело? почему? почему? – перебил Пунин. Я просто не узнавал его: он горячился, серьезничал, чуть не сердился – и не рифмовал. – Нет, – твердил он, – я замечаю: у вас око не проницательное! Нет! Вы не сердцеведец! – Я перестал ему противоречить… и, чтобы придать иное направление разговору, предложил заняться, по старой памяти, чтением.

Пунин помолчал.

– Из прежних? Из настоящих? – спросил он наконец.

– Нет; из новых.

– Из новых? – повторил недоверчиво Пунин.

– Из Пушкина, – отвечал я. Мне вдруг пришли в голову «Цыгане», о которых упомянул недавно Тархов. Там же, кстати, песенка поется о старом муже. Пунин поворчал немного, но я усадил его на диван, чтоб ему было удобнее слушать, и принялся читать пушкинскую поэму. Вот дошло дело до «старого мужа, грозного мужа»; Пунин выслушал песенку до конца – и вдруг порывисто поднялся.

– Не могу, – промолвил он с глубоким, меня самого поразившим, волнением, – извините меня; не могу я слушать более сего сочинителя. Он безнравственный пашквилянт; он лжец… он меня смущает. Не могу! Позвольте прекратить мое сегодняшнее посещение.

Я начал уговаривать Пунина остаться; но он настаивал на своем с каким-то тупым и испуганным упорством; повторил несколько раз, что он чувствует смущение и желает освежиться на воздухе, – и при этом его губы слегка дрожали и глаза его избегали моих глаз, точно я обидел его. Так он и ушел.

А спустя немного и я вышел из дому и отправился к Тархову.

Ни у кого не спросясь, по студенческой привычной бесцеремонности, я прямо пробрался к нему на квартиру. В первой комнате никого не было. Я кликнул Тархова по имени и, не получив ответа, хотел было удалиться; но дверь соседней комнаты растворилась – и появился мой приятель. Он как-то странно взглянул на меня и молча пожал мне руку. Я пришел к нему с тем, чтобы пересказать всё, что я узнал от Пунина; и хотя я тотчас почувствовал, что посетил Тархова не в пору, однако, поговорив немного о предметах посторонних, кончил-таки тем, что сообщил ему намерение Бабурина насчет Музы. Это известие, по-видимому, не очень его удивило; он тихонько подсел к столу и, внимательно вперив в меня глаза и безмолвствуя по-прежнему, придал чертам своим выражение… такое выражение, точно он желал сказать: «Ну, что ты еще сообщишь? Ну, излагай свои мысли». Я попристальнее посмотрел ему в лицо… Оно мне показалось оживленным, несколько насмешливым, несколько даже наглым. Но это не помешало мне «изложить свои мысли». Напротив. «Ты форс свой выказываешь, – подумалось мне, – так и я ж тебя щадить не стану!» И тут же немедленно приступил к рассуждению о вреде внезапных увлечений, об обязанности каждого человека уважать свободу и личность другого человека, – словом, приступил к преподаванью полезных и дельных советов. Разглагольствуя таким манером, я, для большей легкости, расхаживал взад и вперед по комнате. Тархов не перебивал меня и не шевелился на своем стуле: только пальцами играл по подбородку.

– Я знаю, – говорил я… (Что собственно побуждало меня говорить, мне самому оставалось неясным, вероятнее всего – зависть; не служение же нравственности в самом деле!) Я знаю, – говорил я, – что это дело не легкое, не шуточное; я уверен, что ты любишь Музу и что Муза тебя любит, что это с твоей стороны не мгновенная прихоть… Но вот, положим!.. (Тут я скрестил руки на груди.) Положим: ты удовлетворил свою страсть, а дальше что? Ведь ты не женишься на ней? И между тем ты разрушаешь счастье хорошего, честного человека, ее благодетеля и – кто знает? (тут мое лицо выразило в одно и то же время и проницательность и грусть) – быть может, и ее собственное счастье…

И т. д., и т. д., и т. д.!!!

Около четверти часа лилась моя речь. Тархов всё молчал. Меня начинало смущать это молчание. Я изредка взглядывал на него, не столько для того, чтобы удостовериться во впечатлении, которое производили мои слова, сколько для того, чтобы понять, отчего это он не возражает и не соглашается, а сидит, словно глухонемой? Мне наконец, однако, показалось, что в лице его происходит… да, действительно происходит перемена. Оно стало выражать беспокойство, тревогу, тоскливую тревогу… Но, странное дело! то оживленное, светлое, смеющееся нечто, то, что поразило меня с самого первого взгляда на Тархова, все-таки не покидало этого встревоженного, этого тоскливого лица! Я еще не знал, поздравлять ли мне самого себя с успехом своей проповеди, как вдруг Тархов поднялся и, стиснув мне обе руки, промолвил скороговоркой:

– Благодарю, благодарю. Ты, конечно, прав… хотя, с другой стороны, можно было бы заметить… Ведь что такое собственно твой хваленый Бабурин? Честный тупец – и больше ничего! Ты его республиканцем величаешь – а он просто бука! У! Вот он что! Весь его республиканизм состоит в том, что он нигде не уживается.

– А! ты так полагаешь! Бука! не уживается!! – Но знаешь ли ты, – продолжал я с внезапной запальчивостью, – знаешь ли ты, любезный Владимир Николаич, что в наше время не уживаться нигде – это признак хорошей, благородной натуры? Одни пустые люди – дурные люди – везде уживаются и примиряются со всем! Ты говоришь: Бабурин – честный тупец!!! Что ж, по-твоему, лучше быть бесчестным остряком?

– Ты извращаешь мои слова! – воскликнул Тархов. – Я хотел только объяснить тебе, как я понимаю этого господина. Ты думаешь – он такой редкий экземпляр? Ничуть! Подобных ему людей я тоже встречал на своем веку. Сидит человек с этаким важным видом, молчит, упорствует, топорщится… Ого-го! Знать, у него внутри, там – много! А внутри-то ничего у него нет, ни единой мысли нет в его голове – одно только чувство собственного достоинства.

– Уж и это одно – почтенная вещь, – перебил я. – Но позволь спросить, где ты успел так изучить его? Ведь ты его не знаешь? Или ты его расписываешь… со слов Музы?

Тархов пожал плечом.

– Мы с Музой… не о нем разговариваем. Послушай, – прибавил он с нетерпеливым движением всего тела, – послушай: коли Бабурин такая благородная и честная натура, как же это он не видит, что Муза – ему не пара? Одно из двух: либо он понимает, что совершает над ней нечто вроде насилия, во имя благодарности, там, что ли… и тогда куда девается его честность? Либо он этого не понимает… и тогда – как же не назвать его тупцом?

Я хотел было возражать – но Тархов снова схватил мои руки и снова заговорил торопливым голосом:

– Впрочем… конечно… я сознаюсь, ты прав, тысячу раз прав… Ты мне настоящий друг… но теперь оставь меня, пожалуйста.

Я изумился.

– Тебя оставить?

– Да. Вот видишь ли, я должен поразмыслить хорошенько о всем, что ты сейчас сказал… Я не сомневаюсь в том, что ты прав… но теперь оставь меня!

– Ты в таком волнении… – начал я.

– В волнении? я? – Тархов засмеялся, но тотчас спохватился. – Да; конечно. Как же иначе? Ты сам говоришь: это не шутка. Да; об этом надо подумать… наедине. – Он продолжал стискивать мне руки. – Прощай, брат, прощай!

– Прощай, – повторил я. – Прощай, брат! – Уходя, я бросил последний взгляд на Тархова. Он казался доволен. Чем? Тем ли, что я, как верный друг и товарищ, указал ему опасность пути, на который он занес ногу, – или тем, что я уходил? Разнообразнейшие мысли вертелись у меня в голове целый день до самого вечера – до самой той минуты, когда я вступил в дом, занимаемый Пуниным и Бабуриным, ибо я пошел к ним в тот же день. Я должен сознаться, что некоторые выраженья Тархова запали мне в душу… звенели у меня в ушах… И в самом деле, неужто Бабурин… неужто он не видит, что она ему не пара?

Но как же так можно: Бабурин, самоотверженный Бабурин – честный тупец!!

Пунин сказывал мне во время своего посещения, что меня у них ожидали накануне. Быть может; но в тот день решительно никто не ожидал меня… Я застал всех дома, и все удивились моему появлению. Бабурин и Пунин – оба были нездоровы; у Пунина голова болела, и он лежал калачиком на лежанке, повязав голову пестрым платком и приложив по разрезанному огурцу к каждому виску. Бабурин страдал разлитием желчи: весь желтый, почти бурый, с темными кругами вокруг глаз, с наморщенным лбом и небритой бородой – он мало походил на жениха! Я хотел уйти… Однако меня не отпустили и даже напоили чаем. Невеселый провел я вечерок. У Музы, правда, ничего не болело, она даже дичилась меньше обыкновенного, но явно досадовала, злилась… Наконец она не вытерпела – и, подавая мне чашку чаю, торопливо прошептала:

– Вы что там ни говорите, как вы ни старайтесь, а ничего вы не поделаете… Так-то!

Я с изумлением посмотрел на нее и, улучив удобную минутку, спросил ее, тоже вполголоса:

– Какой смысл ваших слов?

– А такой смысл, – отвечала она, и черные ее глаза, злобно блеснув из-под надвинутых бровей, уперлись мне в лицо и тотчас отклонились в сторону, – такой смысл, что я всё слышала, что вы сегодня там говорили, и спасибо вам сказать не за что, а будет все-таки не по-вашему.

– Вы были там? – невольно вырвалось у меня… Но тут Бабурин насторожился и глянул в нашу сторону. Муза отошла от меня прочь.

Минут десять спустя ей опять удалось приблизиться ко мне. Ей словно было приятно говорить мне смелые и опасные вещи, и говорить их в присутствии своего покровителя, под его наблюдением, ровно настолько скрываясь, насколько оно было нужно для того, чтобы не возбудить его подозрительность. Известное дело: ходить в обрез, по самому краю пропасти – любимое женское занятие.

– Да, я была там, – шептала Муза, не меняясь в лице; только ноздри ее слегка трепетали и губы криво подергивало. – Да, и если Парамон Семеныч меня спросит, о чем я с вами теперь перешептываюсь, я сейчас ему скажу. Что мне!

– Будьте же осторожнее, – убеждал я ее, – право, кажется, они замечают…

– Я же вам говорю, что я готова всё сказать. Да и кто замечает? Один с лежанки шею вытягивает, точно больной утенок, да и не слышит ничего; а другой о философии размышляет. Вы не бойтесь! – Голос Музы слегка возвышался, и щеки ее понемногу краснели какой-то злорадной, тусклой краской; и чудесно шло это к ней, и никогда она не была так хороша собою. Убирая со стола, расставляя по местам чашки, блюдечки, она быстро двигалась по комнате; было что-то вызывающее в ее развязной, легкой походке. «Судите, мол, меня, как знаете, а я сама по себе и вас не боюсь».

Не могу скрыть, что Муза мне казалась обаятельной именно в тот вечер. Да, думалось мне, эта злюка – это новый тип… Это – прелесть. Эти руки, пожалуй, ударить могут… Что ж! Не беда!

– Парамон, Семеныч! – воскликнула она вдруг, – республика – это такое государство, где всякий делает, что ему вздумается?

– Республика не есть государство, – ответил Бабурин, подняв голову и насупив брови, – она есть такое… устройство, в котором всё основано на законе и справедливости.

– Стало быть, – продолжала Муза, – в республике никто не может принуждать другого?

– Никто не может.

– И собою всяк располагать волен?

– Волен.

– А! только это я и хотела знать.

– Это тебе – на что же?

– А так; нужно. Мне нужно было, чтобы выэто сказали.

– Любознательная у нас барышня, – заметил с лежанки Пунин.

Когда я вышел в переднюю, Муза проводила меня, конечно, не из вежливости, а всё из того же злорадства. Я спросил ее на прощанье:

– Неужто вы так сильно его любите?

– Люблю, не люблю ли, про то язнаю, – отвечала она, – а только чему быть, того не миновать.

– Смотрите, не играйте с огнем… сгорите.

– Лучше сгореть, чем замерзнуть. А вы… с вашими советами! И почем вы знаете, что он не женится на мне? Почем вы знаете, что я непременно хочу выйти замуж? Ну, я пропаду… Вам-то что за дело?

Она захлопнула за мною дверь.

Помнится, на возвратном пути домой мне было довольно приятно думать, что моему другу, Владимиру Тархову, может прийтись – ой, ой, ой, как солоно от «нового типа»… Должен же он хоть чем-нибудь поплатиться за свое счастье!

В том, что он будет счастлив, я, к сожалению, не мог сомневаться.

Прошло дня три. Я сидел у себя в комнате перед письменным столом и не столько работал, сколько собирался завтракать… услышал шорох, поднял голову и остолбенел. Передо мною – неподвижное, страшное, белое как мел, стояло привидение… стоял Пунин. Медленно мигая, глядели на меня его съеженные глазки, бессмысленный, заячий испуг выражали они, и руки висели, как плети.

– Никандр Вавилыч! Что с вами? Как вы сюда попали? Никто не видал вас? Что случилось? Да говорите же!

– Сбежала, – произнес Пунин едва слышным, сиплым шёпотом.

– Что вы говорите?

– Сбежала, – повторил он.

– Кто?

– Муза. Ушла ночью и записку оставила.

– Записку?

– Да. Благодарю, мол, но уже более не вернусь. Не ищите. Мы туда – сюда; спрашиваем кухарку: та ничего не знает. Я не могу громко говорить, извините. Голос сорвался.

– Муза Павловна вас оставила! – воскликнул я. – Скажите! Господин Бабурин должен быть в отчаянии. Что же он намерен теперь сделать?

– Ничего он не намерен сделать. Я хотел бежать к генерал-губернатору: запретил. Я хотел подать в полицию объявление: запретил и даже прогневался. Говорит: ее воля. Говорит: притеснять не желаю. Даже на службу в свою контору отправился. Только, конечно, облика человеческого уже на нем не имеется. Больно много любил он ее… Ох, ох, много мы оба ее любили!

Тут Пунин впервые обнаружил, что он не истукан, а живой человек: поднял оба кулака кверху и опустил их себе на темя, лоснившееся, как слоновая кость.

– Неблагодарная! – простонал он, – кто тебя кормил, поил, спас, обул, воспитал; кто заботился о тебе, кто всю жизнь, всю душу… А ты всё забыла? Меня бросить, конечно, не штука, но Парамона Семеныча, Парамона…

Я попросил его присесть, отдохнуть…

Пунин отрицательно покачал головою.

– Нет, не надо. Я и пришел-то к вам… не знаю, зачем. Я, как ошалелый; остаться дома одному – жутко; куда деться? Стану посреди комнаты, закрою глаза и зову: Муза! Музочка! Этак с ума сойдешь. Да нет, что я вру? Я знаю, зачем я к вам пришел. Вы вот мне, намеднись, ту треклятую песенку прочли… помните, где говорится о старом муже? Зачем вы это сделали? Али вы уж что́ знали тогда… или догадывались? – Пунин глянул на меня. – Батюшка, Петр Петрович, – воскликнул он вдруг и затрепетал весь, – вам, быть может, известно, где она находится? Батюшка, к кому она ушла?

Я смутился и поневоле опустил глаза…

– Разве она в своем письме сказала вам, – начал я…

– Она сказала, что уходит от нас, потому что полюбила другого! Батюшка, голубчик, вы наверное знаете, где она! Спасите ее, пойдемте к ней; мы ее уговорим. Помилуйте, посудите, кого она убила? – Пунин вдруг покраснел, вся кровь прилила ему в голову, он тяжко грохнулся на колени. – Спасите, отец, пойдемте к ней!

Человек мой появился на пороге и остановился в недоумении.

Немалого труда стоило мне поднять Пунина снова на ноги, растолковать ему, что если я даже что-нибудь и подозреваю, то все-таки нельзя действовать так, сплеча, особенно вдвоем; что этим только всё дело испортишь, что я готов попытаться, но ни за что не отвечаю. Пунин не возражал мне, но и не слушал меня и лишь изредка повторял своим надорванным голоском:

– Спасите, спасите ее и Парамона Семеныча. – Он наконец заплакал. – Скажите по крайней мере одно, – спросил он, – что… онхорош собою, молод?

– Молод, – отвечал я.

– Молод, – повторил Пунин, размазывая по щекам слезы. – И она молода… Вот в чем вся беда!

Эта рифма пришлась случайно; бедному Пунину было не до поэзии. Я бы дорого дал, чтобы снова услышать от него витиеватые речи или хотя его почти беззвучный смех… Увы! те речи исчезли навсегда, – я не слыхал более его смеха.

Я обещался навестить его, как только узнаю что-нибудь положительное… Тархова я, однако, не назвал. Пунин вдруг опустился весь.

– Хорошо-с, хорошо-с, спасибо-с, – заметил он с убогой ужимочкой и вставляя слово-ерики, чего он прежде никогда не делал, – только, знаете-с, Парамону Семенычу не говорите-с ничего-с… а то он рассердится! Одно слово: запретил! Прощайте-с, сударь!

Уходя и повернувшись ко мне спиною, Пунин показался мне таким мизерным, что я даже удивился: и хромал-то он на обе ноги, и приседал на каждом шагу…

«Плохо дело! Finis [5]5
  Конец (лат.).


[Закрыть]
, что называется», – подумал я.

Хотя я обещал Пунину собрать сведения о Музе, однако, отправляясь в тот же день к Тархову, я нисколько не надеялся что-нибудь узнать, ибо наверное полагал, что либо я не застану его дома, либо он меня не примет. Предположение мое оказалось ошибочным: я застал Тархова дома, он меня принял, и я даже узнал всё, что хотел узнать, но пользы от этого не вышло никакой. Тархов, как только я перешагнул порог его двери, подошел ко мне решительно, быстро, с сияющими, горящими глазами на похорошевшем и просветленном лице, твердо и бойко промолвил:

– Слушай, брат Петя! Я догадываюсь, зачем ты пришел и о чем ты собираешься говорить со мною; но предупреждаю тебя, что если ты хотя единым словом упомянешь о ней, или об ее поступке, или о том, что, по-твоему, мне повелевает благоразумие, – мы больше не друзья, мы даже не знакомые, и я буду просить тебя быть со мною, как чужой.

Я посмотрел на Тархова: он весь внутренно трепетал, как натянутая струна, он весь звенел, он едва сдерживал порывы поднимавшейся молодой крови; сильное, радостное счастье ворвалось ему в душу и завладело им – и он им завладел.

– Это твое неизменное решение? – произнес я печально.

– Да, брат Петя, неизменное.

– В таком случае мне остается сказать тебе: прощай!

Тархов слегка прищурился… Уж очень ему было хорошо.

– Прощай, брат Петя, – проговорил он немножко в нос, с откровенной улыбкой, весело сверкнув всеми своими белыми зубами.

Что мне было делать? Я оставил его с его «счастьем».

Когда я захлопнул за собою дверь, другая дверь в комнате, я это слышал, хлопнула тоже.

Не легко мне было на́ сердце и на следующий день, когда я поплелся к своим злополучным знакомцам. Я втайне надеялся – такова слабость человеческая! – что не застану их дома, и опять ошибся. Оба были дома. Перемена, происшедшая с ними в последние три дня, поразила бы всякого. Пунин весь побелел и отек. Куда девалась его болтливость? Он говорил вяло, слабо, всё тем же сиплым голосом, и вид имел изумленный и потерянный. Бабурин, напротив, скорчился и почернел; несловоохотливый и в прежнее время, он теперь едва произносил отрывистые звуки; выражение окаменелой строгости так и замерло на его чертах.

Я чувствовал, что молчать было невозможно, но что было сказать? Я ограничился тем, что шепнул Пунину: «Ничего я не узнал, и мой совет вам: бросьте всякую надежду». Пунин взглянул на меня своими опухшими красными глазенками – только и осталось у него красного на всем лице, – пробормотал что-то невнятное и отковылял в сторону. Бабурин, вероятно, догадался, о чем шла речь у нас с Пуниным, и, раскрыв свои стиснутые, словно склеенные губы, произнес неспешным голосом:

– Милостивый государь! со времени вашего последнего посещения у нас случилась неприятность: воспитанница наша, Муза Павловна Виноградова, не находя более удобным жить с нами, решилась нас покинуть, о чем оставила нам письменное заявление. Не почитая себя в праве ей препятствовать, мы предоставили ей поступать по ее благоусмотрению. Желаем, чтобы ей было хорошо, – прибавил он не без усилия, – а вас покорнейше просим об этом предмете не упоминать, так как подобные речи бесполезны и даже огорчительны.

«Вот и этот, как и Тархов, запрещает мне говорить о Музе», – подумалось мне, и не мог я внутренно не подивиться! Недаром же он так высоко ценил Зенона. Я хотел было сообщить ему нечто об этом мудреце, но язык у меня не повернулся, и хорошо сделал.

Я скоро ушел восвояси. Расставаясь со мною, ни Пунин, ни Бабурин не сказали мне: «До свиданья!» – оба в один голос промолвили: «Прощайте-с!» Пунин даже возвратил мне книжку «Телеграфа» * , которую я принес ему: теперь, мол, мне этого больше уже не надо.

Неделю спустя со мной произошла странная встреча. Весна наступила ранняя, крутая; в полдень жара доходила до восемнадцати градусов. Всё зеленело и лезло из разрыхленной, сырой земли. Я нанял в манеже верхового коня и отправился за город, на Воробьевы горы. На дороге мне попалась тележка, запряженная парой лихих, до самых ушей забрызганных вяток * , с заплетенными хвостами, с красными лентами в челках и гривах. Сбруя на лошадях была охотницкая, с медными бляхами и кистями, и правил ими молодой щеголь-ямщик в синей поддевке без рукавов и желтой канаусовой рубахе, в низкой поярковой шляпе с павлиным пером вокруг тульи. Рядом с ним сидела девушка мещанского или купеческого звания, в пестрой парчовой кацавейке, с большим голубым платком на голове – и так и заливалась смехом. Ямщик ухмылялся тоже. Я поворотил своего коня в сторону, а впрочем, не обратил особого внимания на быстро мелькнувшую веселую чету, – как вдруг парень гикнул на лошадей… Да это голос Тархова! Я оглянулся… Точно: он; несомненно он, наряженный ямщиком, а возле него – уж не Муза ли?

Но в это мгновенье вятки подхватили, и только я их и видел. Я было пустил моего коня в галоп вслед за ними, но это был старый манежный драбант * , с так называемым генеральским аллюром в раскачку: галопом он шел еще тише, чем рысью.

– Гуляйте, любезные! – проворчал я сквозь зубы.

Должно заметить, что Тархова я не видел в течение всей недели, хотя раза три заходил к нему. Его никогда не было дома. Бабурина и Пунина я тоже не видел… Я их не посещал.

Я простудился на моей прогулке: хотя и было очень жарко, но ветер дул пронзительный. Я опасно заболел – и когда я выздоровел, мы с бабушкой отправились в деревню – «на подножный корм» – по совету доктора. В Москву я уже больше не попал; к осени я перешел в Петербургский университет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю