412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Соколов-Микитов » Давние встречи » Текст книги (страница 11)
Давние встречи
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 07:16

Текст книги "Давние встречи"


Автор книги: Иван Соколов-Микитов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

Охотник-поэт

Имя Николая Анатольевича Зворыкина хорошо известно множеству советских охотников, учившихся по его многочисленным книжкам приемам охоты. Некоторые книги Н. А. Зворыкина приобрели особую популярность. Таковы книги о волке, о лисьих охотах, о повадках зверей, натаске собак, давно ставшие настольным руководством для каждого грамотного и внимательного к своему делу охотника.

Этого милого, удивительно скромного, воспитанного и чуткого человека, тонкого знатока русской природы, мне посчастливилось знать близко. Помнится, мы познакомились в начале тридцатых годов в редакции охотничьего журнала, выходившего в Ленинграде. Несколько лет мы прожили с ним под одной крышей в небольшом доме в Гатчине.

Николай Анатольевич принадлежал к разряду редких охотников-поэтов, для которых охота представляет надежное и счастливое средство поэтического общения с родной природой. В нем не было и следа показной и лихой удали, пристрастия к хвастовству и бойко ввернутому словечку – качеств, которыми отличались и отличаются многие старые и молодые охотники. В обществе слишком говорливых, хвастливых и шумных охотников он обычно молчал, о чем-то думал и лишь очень редко вставлял свое слово. И говорил он тихо, без резких движений, никого не перебивая, не вступая во вздорный спор. Будучи знатоком охоты, Николай Анатольевич не выносил жадных, грубых охотников, похвалявшихся количеством своих трофеев. В таких случаях он обычно молчал, замыкался. Но как оживлялся он, встретясь с настоящими, чуткими охотниками, заботящимися о сохранении дичи в наших лесах. Отказ от убийства делал старого охотника счастливым.

Как многие старые охотники (начиная с С. Т. Аксакова), изрядно пострелявшие в молодости, в последние годы своей жизни Николай Анатольевич почти расстался с ружьем. Это не мешало ему по-прежнему быть страстным охотником. С рябиновым посошком в руках, сидя на пне, с прежним волнением прислушивался он к понятным ему бесчисленным голосам птиц, к неуловимым шорохам в лесу. От внимательного взгляда и слуха охотника не исчезало ни одно движение, ни единый звук.

Перестав охотиться с ружьем, охотник-поэт остался тончайшим наблюдателем природы. Особенным, молодым оживлением светились его глаза, когда к самым ногам доверчиво подбегал рябчик или, тихо попискивая, шелестела листвою быстрая лесная мышь. С удивительной четкостью разбирался он в путаной грамоте следов. Много раз, бывало, мы бродили по зимним дорогам, и, остановившись у звериного следа, старый охотник решал написанные на снегу лесные ребусы и загадки, точно определял свежесть следа, ощупывая его пальцами руки.

Николай Анатольевич не принадлежал к разряду деловитых охотников-практиков. Вряд ли он мог разжечь костер в дождливую погоду или устроить уютный ночлег в лесу (такими качествами обладал его спутник и мой давний приятель В. А. Митрофанов, сопровождавший Николая Анатольевича в его последних охотничьих поездках), но наблюдателем и следопытом он был изумительным. От острой и тонкой его наблюдательности не ускользало даже малейшее движение паучка, в лучах солнца тянущего нить серебристой паутины от сучка к сучку.

Перестав охотиться по перу, Николай Анатольевич по-прежнему безотказно брался за ружье, когда дело доходило до волка. Волков он считал самыми лютыми и опасными разбойниками, вековечными врагами животных и человека. Изучению повадок волков, усовершенствованию приемов коллективной охоты посвятил он значительную часть своей практической работы.

В тридцатых годах по приглашению Комитета по заповедникам мы дважды ездили в небольшие охотничьи экспедиции в Воронежский и Кавказский заповедники. Целью этих охотничьих экспедиций была борьба с волками, наносившими большой ущерб охраняемым в заповедниках животным. В Воронежском заповеднике нам удалось устроить несколько удачных облав. Охотились, помню, с флажками. Степные волки зимою разбойничали в заповеднике, где обитало стадо благородных оленей. Окладом волков занимались старый помощник Зворыкина егерь Федулаич и мой старый друг В. А. Митрофанов. Умелая, успешная охота помогла сохранить жизнь стаду благородных оленей.

Последнее лето в жизни старого охотника мы провели в Ленинградской области, в великолепных и живописных местах, обильных птицей и зверем. Нередко мы скитались по лесам и полям. Над нами шумели покрытые листвою деревья, свистели иволги, по синему небу плыли летние облака. Мы находили выводки тетеревов и любовались работой молодой собаки Ирэн. Глаза старого охотника-поэта светились юношеской бодростью, и мы оба чувствовали себя совсем молодыми...

Н. А. Зворыкин написал много книг о приемах охоты и повадках зверей. Кроме этих специальных книг он писал рассказы и небольшие заметки, удивляющие читателей остротой наблюдательности, тонким знанием родной природы.


Дударь

Осенью путешествовали мы по лесному соседнему уезду. Край этот и после революции остался глухой: стоят большие леса, водится лось и медведь. За медведями мы больше и ходили. Всякий день мы видели в лесу, на просеках, свежие следы зверей, похожие на след мужичьего лаптя, находили сорванные стебли сладкой лесной травы – «ствольев» – любимого лакомства медведей, видели дымившиеся кучи медвежьего помета, похожего на пироги с черникой. Мы стерегли зверей ночами на вытоптанных овсах, но так и не довелось нам тот раз повидать землячка нашего Топтыгина Михайлу...

А край был действительно медвежий, глухой. В деревнях встречали нас с опаской, не раз деревенское начальство спрашивало у нас документы (тут еще совсем недавно, как в старину, гулял по дорогам, губил души удалой разбойничек Кыш), потом, приглядевшись, делались доверчивее, проще. И даром что проходила совсем близко железная дорога и шумели в лесу поезда, – много страшных историй о разбойниках и бандитах, о зарезанных и убитых охотниках наслышались мы за дорогу.

Приятель мой, хранитель музея и собиратель старины, упрямо хлопотал о своем. Однажды, посмеиваясь, угостивши нас чаем и новостями, деревенский председатель нам сказал:

– Есть, есть у нас один старичок, зовут Семеном. На старинной умеет играть дуде, песен много знает, вы к нему пройдите...

Напившись чаю, мы отправились искать Семенов двор. Деревни в Бельском уезде, не в пример нашим дорогобужским, глядят чисто, крыши тесовые, лес на стенах ровный, избы высокие, светлые. Мы вошли в новую, наполовину отделанную избу. Курносая девка выбежала нам навстречу; ахнув от испуга и топая босыми пятками, скрылась. В избе было просторно и пусто. Мы остановились.

Молодой бритый мужик вошел, подозрительно оглядывая нас и наши охотничьи ружья. Мы поспешили рассказать, что приехали из города, занимаемся охотой, что надо бы нам повидать старичка Семена, послушать его игру на старинной дуде.

Молодой хозяин был уже бывалый, смекалистый человек. Чуялось это и по говору с газетными городскими словами, и по тому, как пренебрежительно он улыбнулся, узнав, что ищем мы старика, интересуемся его дудою.

– Марья, покличь батьку! – крикнул он, приоткрыв дверь.

Он провел нас в неотделанную половину, где было прохладно, лежали в углу на выструганном, чистом полу стружки, приятно пахло смолой. Мы сели и закурили, поглядывая в окошко на деревенскую чистую улицу с новым колодцем и колодезным журавлем.

Старик пришел не скоро. Вошел он, тихонько ступая лаптями, осторожно прикрыл за собою дверь. С нами он поздоровался за руку. Был он мал ростом, сух, узок в плечах; на маленьком, загорелом, смуглом лице его курчавилась короткая, легкая бороденка, улыбался он по-детски, виновато, как улыбаются чувствующие себя лишними, обиженные в семьях старики.

Все в нем было легкое: походка, спутанные на голове серые волосы, взгляд, манера легонько покашливать и прикладывать к губам руку, даже белая холщовая рубаха как-то особенно и легко лежала на покатых его плечах. Руки его были легки, сухи и почти по-женски малы.

– Здравствуй, Семен, – сказали мы. – Вот мы из города, за медведями вашими ходим.

– Дело хорошее, – сказал он, улыбаясь и оглядывая нас живыми глазами. – Дело хорошее: надо попугать зверя...

– Медведи-то медведями, а вот слыхивали мы, что ты большой мастер играть на дуде, петь старинные песни. Покажи-ка нам свое искусство.

Он не стал много запираться, отнекиваться, ответил просто, будто того и ждал от нас:

– На дуде? Эх, братики, дуда-то моя чай теперь уж рассохлась: двадцать годиков в руки не брал, навряд вспомню сыграть.

– Вспомни, пожалуйста!

– Не знаю, не знаю, – ответил он, – навряд вспомню... Да и дуду теперь не сыщешь, на чердаке куры загадили ...

Мы долго уговаривали его отыскать дуду. Должно быть, и в самом деле далеконько завалилась дедова дуда: мы слышали, как он лазил на чердак, приставлял к стене лестницу, как ходил потом на колодец отмывать с дуды грязь.

– Вот она, старинная! – сказал он, показывая свой музыкальный инструмент из телячьей, снятой мешком, шкуры, с пришитой деревянной дудкой. В руках он держал маленький пищик из камыша. – Пищик рассохся, а в пищике – главное дело, да и мех плох стал, воздух пропущает! – говорил он, беря мешок под левый локоть и его надувая.

Послышался жалобный, тонкий звук. Он остановился, набрал воздуха, поднимая под рубахою костлявую старческую грудь, и, склонив набок голову, заиграл, перебирая пальцами. Звук был тонкий, похожий на плач, – звук свирели, тростниковой жалейки, непрерывный, потому что старик время от времени надувал мех, склоняя голову и отставив ногу.

– В старину, бывало, на свадьбах играл, – сказал он, вытирая губы и смотря на нас веселыми, помолодевшими глазами. – Я прежде хороший игрок был. Тогда балалаек этих, гармоний еще не ведали. Под дуду и плясали; бывало, суток двое жаришь без передыху, а хозяева тебя за это водочкой угощают. Теперь позабыл, не могу, да и пищик не годится, новый надо делать.

И, надувши мех, он заиграл горевую старинную, сохранившуюся еще от крепостных времен, мужицкую песню, выговаривая слова на смоленский лад:


 
Ох – и на проходе уси веселаи наши деньки,
Ох – и наступают слизовыи на нас времена:
Разоряють нас лихие, лихие воры – господа.
 

В избу вошел его сын, стал у порога, деревянно улыбаясь. Старик как будто застыдился сына, бросил играть, поглядел виновато.

– Вот она, старинная музыка! – презрительно сказал сын.

– Надо тебе, дедушка, в Москву ехать, – сказали мы. – Там тебе большой почет будет.

– Эх, Москва, Москва – золотые маковки! – старинной скоморошьей скороговоркой отвечал дед. – Мы – лесные, серые, на печи привыкли сидеть, куда нам в Москву.

Помню, мы стали уговаривать старика побывать в городе, показать себя людям. Он посмеивался, продувал пищик, шутил. Даже к нашему замечанию о деньгах, что в городе, мол, можно заработать, отнесся он равнодушно.

Заслышав о деньгах, сын насторожился, заулыбался и, садясь на подоконник, сказал:

– Вот, не даром тогда хлеб будешь есть.

– Правильно, – говорим, – дедушка, поезжай!

– Уж я поеду, поеду, – полушутя-полусерьезно отвечал старик. – Вишь, карета моя еще не готова...

Он проиграл нам весь свой запас, спел много песен. Я смотрел на него, на его руки, на то, как ладно притоптывает по полу его нога в мягком лапоточке, думал, что перед нами настоящий природный артист.

Мы ушли, взволнованные нашей «находкой». Быть может, мы преувеличивали, быть может, ни один человек не станет слушать теперь старинную дуду, но что-то говорило нам, что в старике есть подлинный талант.

Вышли мы, когда уже стало меркнуть, пошли на овсы, куда ходил по вечерам медведь. Над лесом закатывалось солнце, а на золотом небе четко чернели лесные макушки. Я прошел лугом, десятиной и влез на зеленый дубок, где был приготовлен «лаба́з». Стало тихо; сорвался и прогремел вдали тетерев. Лаяли на деревне собаки, женский голос звонко манил в лесу заблудившуюся корову. Я сидел на дубу, как соловей-разбойник, слушал и смотрел, как опускается за лес большое багровое на закате солнце, кончается над землею день.

Последний раз я видел старика зимою у приятеля моего в городе, перед концертом. Старик сидел за столом, пил чай, держа в руке блюдце, крепкими зубами откусывая сахар. Для выступления на концерте он принарядился. На прямой пробор были расчесаны его курчавившиеся на концах легкие волосы, воротник чистой рубахи опрятно обнимал тонкую морщинистую шею. В углу, на диване, сидел его сын в черной вышитой рубахе, вертел в руках балалайку. Мы поздоровались, старик улыбнулся, подмигивая сказал:

– Вот и довелось опять встретиться...

– Где же дуда твоя?

– Тут дуда, новый мех для дуды справил, старину подымаю...

– Да ты пей, пей, потом покажешь...

Вечером мы отправились в клуб, где был назначен концерт.

В клубе было холодно, стучал по крыше мороз. Мы пришли, когда еще никого не было. Пустынно стояли стулья, мигало электричество.

Концерт не удался. Слушателей оказалось мало. Помешал мороз, какой-то праздник, кино, да и не охотник был в те времена уездный человек до таких концертов.

А я смотрел, слушал и дивился. Кто учил этого старика так выступать на сцене, так свободно держаться?.. Невольно вспоминалось мне, как, бывало, на деревенских свадьбах, на праздниках вдруг прорвется, и глазу не поверишь, как преобразится какая-нибудь молчаливая баба, сколько блеснет жару, таланта, каким пожаром запылает зарумянившееся, помолодевшее лицо!..

После концерта я подошел, чтобы ободрить старика. Он был весел, возбужден, неудача не произвела на него никакого впечатления. Сын сердито подсчитывал небогатую выручку.

Потом слышал я, что старик выступал в губернском городе, что был у него там шумный успех, носили его на руках, обещали поездку в Москву. А совсем недавно я узнал, что старик умер и дуду его мой приятель водворил в уездный музей... Не знаю почему, защемило вдруг сердце: пристрастие ли мое к народной старинной песне, воспоминание ли о лесном артисте-дударе, или это – что дороже всего, чем украшается жизнь – природный дар, талант, живущий в русском простом человеке...


Золотые руки

Первый человек в нашей деревне мой кум и приятель кузнец Максим.

К нам за речку он вышел недавно, когда неуемно стала разрастаться деревня и на одном берегу людям жить стало тесно. На новом корню Максим срубил хату и запахал огород, обогрел новое место. И хоть не всегда было удобно ходить через речку в старую кузницу – весной, в половодье, речка далеко выходит из берегов, – все же на новом почине жить стало не в пример удобнее и деревня перестала кума теснить. Старую кузницу Максим оставил на прежнем месте, а новой не захотел ставить из хитрости, чтоб не позавидовал чужой глаз и – упаси бог – не подвалили налогу. Кузницу построил лет пятьдесят назад Максимов отец Герман, когда и вся-то наша деревня была из десяти дворов. Потом деревня стала расти и кузницу отнесли к речке, в такое скрытное место, что и самый догадливый глаз не сумел бы разглядеть ее скоро, и только по вечерам, на заре, по стуку молота можно было догадаться, что и в нашей деревне есть свой кузнец.

Максим кузнец еще молодой, кузнечному ремеслу учился у своего отца, кузнеца лихого, славившегося уменьем наваривать топоры и ставить на рассо́хи железные сошники. Славился Герман своей большой силой и уменьем за один придых осушать четвертную бутыль. Многие помнят, как под веселую руку, на удивление мужикам, он одной рукой гнул подковы и, не обжигаясь, голыми пальцами брал с наковальни раскаленное железо. Левая рука его так привыкла к клещам, что пальцы перестали разгибаться, торчали, как зубья в граблях.

Нынче Герман отошел от работы, засел на печку и дожидается смерти, а всю работу взял на себя его сын Максим. Должно быть, от батьки передался Максиму талант наваривать топоры, и слава о Максимовых золотых руках пошла далеко за речку. Только одного не унаследовал сын от отца – его богатырской силы, уменья духом осушать четвертную. Давно забросили мужики в кусты сохи, и не для кого стало наваривать сошники. Максим научился гнуть для плугов отвалы не хуже фабричных и рубить для плугов «носы». Туго в те годы было с железом, но простой человек пропадать не любит, и железо скоро нашлось: во время войны неподалеку остановился спиртовый завод, неведомо как к деревенским кузнецам переплыло все заводское железо. Заводские котлы и трубы пошли на лемеха и отвалы, на нужное крестьянское дело – ковырять землицу. Так нынче весной оказался с железом Максим, две недели возившийся над заводским котлом, который ловкие люди доставили ему за сорок пудов хлеба.

Я люблю бывать в кузнице, смотреть на работу – как снопьем рассыпаются с наковальни горячие искры, как дует в самодельном горне синий огонь и ползет, мнется под молотом раскаленное мягкое железо. Всякое мастерство и труд имеют свою радость и свою красоту. Плотники рубят дом, и весело глядеть, как под умелыми руками растут высокие гладкие стены; стругает столяр доску, и радостно видеть свежую чистоту работы. Труд – проклятие и труд – великая радость: недаром по нашей местности, в смоленских краях, выезжая первый раз в поле, надевали крестьянские женщины лучшие наряды, как на веселый праздник.

Мастеровой знающий человек на деревне – почтенная, оберегаемая личность, будь он столяр, кузнец или сапожник. И оттого так привольно живет кузнец, что без него миру не обойтись. Деревня горюет по знающим и умелым людям, и у каждого пришлого чудака в первую голову спрашивают: какое ты знаешь мастерство и золотые ли у тебя руки?


Медовое сено

Ты красуйся, красуйся, моя краса,

Во чистом поле на красочках...

Из девичьей песни

Жарким летом, в сенокос (густо пахло на лугах медовое сено), померла на деревне нашей девка Тонька, вдовы глухой Марьи дочь.

Хворала Тонька тяжко. Еще зимою ездила она с деревнею за реку в лес поднимать из снега дровянку, ворочала в лесу вровень с мужиками и, как потом толковали на деревне, надорвалась, стала сохнуть, с тех пор слегла. Зиму и лето она просидела сиднем, мало показывалась на люди. Глядя, как иной раз идет, чуть-то движется она деревенской улицей, деревянно переставляя ноги, прямая и синяя, как с погосту мертвец, шептались о ней бабы:

– Ой, мамочки ро́дные, Тонька-то – краше в гроб кладут...

Как водится, сама Тонька о близкой смерти говорила просто, как о неминучем и желанном, накрепко определившем ее судьбу. А все, что делалось и вершилось округ, утверждало в ней эту покорную готовность к смерти: люди жили, работали (тяжче всего и лютей самой лютой болезни было ей, что не могла она больше работать, быть в кругу жизни со всеми), дожидались весны, той, что уже шла, чуялась во всяком дыхании – в том, как беспокоилась, ревела скотина в хлевах, как ошалевали на солнце под крышами воробьи и краснели у кур сережки, как все приметнее увеличивался день ото дня и краснел, иссиня-белыми пуховками надувался под окошком вербовый куст.

Дожидалась весны и Тонька. «Только бы весеннего солнышка дождаться, – говорила она своим глухим, запавшим голосом, сидя у окошка, кленовым гребнем вычесывая свои редевшие, секшиеся, черные у корней волосы и рассматривая на свет гребень, – только бы солнышка, тогда и земля отойдет, могилку будет рыть легче...» Не стесняясь ее, ничуть не заботясь, что это может ее опечалить, усложнить тяжкую ее болезнь, говорили ей бабы прямо в глаза, как будто даже с сочувствием, что вот она дождалась своего конца, помирает:

– Помрешь, Тонюшка, нарядят тебя девки, как невесту, понесут на погост на руках. А нынче пасха ранняя, может, на самые праздники и помрешь...

– Что вы, такие-разэтакие, живую хороните?! – скажет, бывало, Тонькин дядька Астах, лохматый, черный и беззаботный мужик, вваливаясь с морозу и останавливаясь посреди избы в шапке. – Девка-то, может, и вас, кобыл, переживет!

– Не-е, милый, – пели бабы свое. – Теперя ей и до воды не дожить. Не жильцы такие-то на свете...

Тонька смотрела на девок и баб ввалившимися, странно строгими и глубокими глазами, кашляла глухо, содрогаясь по-детски плечами, прикладывая ко рту платок, и тогда чувствовали бабы тяжкий, смертный от нее дух. А и впрямь была не жилица на свете Тонька. Страшно, до самой кости, высохли ее руки; обтянулось желтой прозрачной кожей ее лицо; спеклись и облипли на белых ровных зубах тонкие ее губы. Живыми оставались на лице глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, оттенявшими мертвенную прозрачность ее лица. И голос у нее стал глухой, запавший, неслышный. Загасло в ней женское, девичье. Однажды – уж незадолго до смерти – в сумерках спустила она рубаху и показала подружкам-девкам грудь, гладкую и узкую, как у семилетнего хлопца, покрытую темными пятнами пролежней. И вид этой похожей на мальчишескую, ссохшейся груди Тоньки особенно поразил Тонькиных подруг-девок.

Смёртное в могилу она готовила сама, еще задолго, с таким же прилежным старанием, как готовила недавно девичье свое приданое: складывала в материнский, пахнущий ситцем и мылом, сундук белую вышитую рубаху, подвенечный голубой сарафан (хоронят по нашей местности еще по-язычески нарядно), шелковый платок-полушалок, широкую пояс-ленту, новые, крепкие, ненадеванные полусапожки. Больная, не могла она оставаться без заботы – все что-нибудь делала, пока была сила: зиму пряла, тянула тонкими своими пальцами кудель, чистила над лоханкой картошку, все отрываясь и заглядываясь в темный угол на что-то, не видное никому («Чтой-то ты все глядишь?» – спросит, бывало, с тревогою мать, а она промолчит, улыбнется); ложилась, когда было совсем невмочь, когда валил ее на постель жар. Ложась на лавку – а любила она летом спать на лавке, под самым окошком, – говорила матери, топтавшейся по хозяйству:

– А я полежу, мам, чтой-то голова кружится.

– Ай? – спрашивала, недослышав, мать.

– Полежу я, – говорила она, слабея, закрывая глаза и вытягиваясь на лавке, как мертвая.

Весну и лето просидела она у окошка, откуда были видны край деревенской улицы с новым колодцем и раскиданной по траве красной глиной, размытый дождями и засыпанный камнями косогор, где проезжие, спускаясь к броду, сводили под уздцы лошадей; светлая, заросшая лозой и олешником, загибавшаяся дугою река и старая, обвешанная шапками вороньих гнезд береза; вросшие в грязь кладки, по которым, подбирая сарафаны, переходили улицу бабы, перебегали голопятые ребятишки. Из окошка наблюдала она, как неизменным кругом своим идет-течет деревенская жизнь. По утрам слушала, как трубит на росу пастух, как злыми голосами перекликаются на деревне недоспавшие бабы, смотрела на проходивших под самыми окнами колыхавших боками коров, на бестолково толкавшихся и блеявших овец. За время болезни насторожился у нее слух. Чуяла она по ночам, как в дальнем селе отбивает сторож часы и плывет по ночи медленный звон; как за овинами плачет и ухает сыч; как гомозятся, перешептываются под крышею спящие куры. Ночи она почти не спала, лежала с открытыми в темноту глазами, слушала, как сопит и скрипит зубами во сне брат. И ночами бывало с ней: видела, как будто загорался и дрожал, несся из темноты и все разгорался живой уголек, падало смёртно сердце, и чуяла, как мягкое, черное будто тулупом покрывает ее и куда-то несет; нетерпеливо ждала, когда начнет выкраиваться из мрака окно и сгинет ночной, мучавший ее смёртный страх; когда весело и заливисто, привечая утро, заиграет на трубе пастух Филька...

А почти всякий день приходили проведывать ее деревенские девки-подружки. Девки приходили шумно, рассаживались в избе по лавкам, концами пальцев привычно поправляли на головах платочки. Летом пахло от них полем, землею, свежим медовым сеном, ягодами и цветами; зимою – хлебом, овчинами, дымом, крепким морозным днем. Тонька радостно смотрела на их знакомые лица, на их руки с белыми колечками на твердых пальцах; слушала их знакомый смех. От девок знала она все, что делалось и вершилось по всей деревне. С ними, бывало, оживлялась она, румянец выбивался на затухших ее щеках...

Еще до болезни из всех девок была самая смирная Тонька. Не по-деревенски была она легка и тонка в кости: тонки и белы были у нее руки; темны и густы были ее тяжелые косы. Уж в болезни жаловалась она подружкам, что болит у нее от тяжести кос голова. А всего приметнее были Тонькины загибавшиеся брови, длинные черные ресницы, оттенявшие чистую белизну ее лица. На деревне почитали ее некрасивой (уважает деревня красоту яркую, писаную, чтоб горело, дым шел!), а все же не считалась она и дурнухой. Не к лицу ей были новые прививавшиеся наряды, безобразила модная, пущенная на лоб челка. Сарафан бы к ней, строгую сукманку! В играх и танцах была она точно лишняя, деревянная, с ребятами держалась скучно. А бывало – об этом потом вспоминали девки, – находило на Тоньку веселье, не могли признать ее девки. Сватали ее женихи, да уж очень голодный и голый был вдовий двор. И последний ее жених, Оська, заспорил о приданом, а потом совсем бросил, укатил в Москву. Вскорости и слегла Тонька, а никто не ведает точно: дрова ли, Оська ли уложили ее в болезнь.

Была она в отца своего, Федора Сибиряка. Такой же он был болезненный, смирный (рахмаными называют по местности нашей таких людей), такие же длинные ресницы выделялись на его не по-мужичьи белом и чистом, опушенном черной бородкой лице. Жили они допрежь сыто. Свела их в желудевую чашечку шальная затея ехать в Сибирь – на кисельные берега, на молочные реки. Люди помнят, как ходила по всей деревне Марья, сама подбивавшая мужа на переселение, сбывала за полцены добришко, хвалилась бабам, что будут в Сибири есть белые пироги с вареньем. «Натерпелися, настрадалися, – пела она насмешливо слушавшим ее бабам, – теперя хоть сладкой жизни попробуем...» Воротились они из Сибири через год, обнищавшие, в чем душа. «Повезли добра воз, – говорили, издеваясь над ними в деревне, – а привезли вшей полный гашник...» В деревне уж было стерто их место, избенка стояла заколоченная, землицу пахали соседи. И довелось им принять и стыд, и голод, и последнее унижение: ходить по издевавшимся над их несчастьем людям, выпрашивать Христа ради на обзаведение. С той поры стал Федор сохнуть, стал пить, стал шуметь с однодеревенцами-мужиками. Похоронили его вскорости перед войной: поел на голодное брюхо селедок, скрутило его. С тех пор осталась вдовой Марья.

Великую нужду приняли они в лютые годы. Рассказать невозможно, как жили, чем питались, как выходила Марья Тоньку и сына Егора. Те годы лихо жила деревня, люди мерли как раки. А все же выползли из беды, пережили, выкарабкались на другой берег. Выкарабкалась со всеми и Марья, только оглохла и оглумела.

– Оглумеешь, – говорила она бабам, давным-давно забыв о пирогах с вареньем, сама смеясь над своим горем. – Не такие-то оглумели...

Со смерти отца Тонька стала главной помощницей по хозяйству. Брат был мал и ленив; на Тоньке осталась вся забота. Вровень с мужиками работала Тонька – пахала и косила, ездила с топором в лес, ходила со сходкой делить луга. С тех пор, когда был жив отец, многое изменилось на деревне, а многое – и самое главное – осталось неизменным... Как-то уговорила Тоньку ехать в Москву бедовая баба-разжениха Домна, поставила на место, в прислуги. В Москве дали Тоньке глухую каморку, научили бегать по лавкам, разжигать примус. От примуса она больше и сбежала. «Чего хочешь давай, – говорила она смеявшейся над нею Домне, – теперь в Москву нипочем не поеду, там от одной этой копоти пропадешь...»

А вскорости и слегла Тонька. За год перемучилась она своею болезнью, своею неспособностью помогать матери. Однажды, в межень, попробовала она пойти за реку в поле и едва воротилась: так закружилась от летнего жаркого дня, от треска кузнечиков голова, так вдруг подкосились на броду ноги. «Нет, не работница я, помру», – думала она, сидя на краю погоста, под березами, на выгоревшей сухой земле, следя, как под березами, над иван-да-марьей гудит желтобрюхий шмель и качаются под его тяжестью желто-лиловые цветы. Все было полно, насыщено теплотой, солнцем; наливалась в полях рожь, медово пахло зеленое сено. Она долго сидела под березами, прощаясь с зеленым, родившим и выкормившим ее миром. А много было в этом сверкающем счастливом мире такого, как она сама!.. Тихо ступая, держа в руке осыпанную ягодами ветку крушины, обошла она деревенское кладбище. Много было старых, мшавых, покосившихся и совсем упавших деревянных крестов. За крестами и белыми стволами берез чисто сквозили поля и синевело глубокое без облачка небо. Бархатно волнились-ходили поля; зелено темнели картофельные, осыпанные лиловыми и белыми колокольчиками-цветами нивы... И, словно высматривая себе место, она еще раз обошла все кладбище, заглянула в старую каплицу, где пахло нежильем, прелью, стояли на низкой полке облупленные черные образки, висело ветхое, залубеневшее от времени полотенце. Какая-то птица шарахнулась близко, неслышно обдав ее ветром, и Тонька ахнула, присела, схватилась за сердце. «Нет, не работница я, помру!» – подумала она опять, отдышавшись, и пошла тихо, как тень, на деревню.

С того дня упорнее стала готовиться Тонька к смерти, замкнулась, ушла в себя: клещами слова не вытянешь. Переменилась она со своими подружками-девками, будто состарилась, стала глядеть на них, словно старшая. Перед смертью стала она кроткая, нездешняя. Странные выражала она желания; вспоминала Москву, Домну, городские гостинцы, все просила малинки.

– Малинки бы, – говорила, странно улыбаясь, девкам, – малинки бы мне покушать...

И, чтобы угодить ей, весь лес облазили девки. А обрадовалась же она лесной мелкой малине, а есть так и не стала, не дотронулась до лукошка. Умерла Тонька просто, в обед: утром попросила мать перевести ее к окошку, в полдни потянулась поглядеть на солнце, на свет, на проходивших под окном людей, задохнулась, откинулась, вздохнула разика три и скончалась...

Мертвая, она лежала на скамье под богами, в голубом подвенечном сарафане, с ресницами, синевевшими на ее восковом лице, в ненадеванных, с желтыми подошвами полсапожках. И весь вечер приходили в избу, останавливались у порога, крестились, тянулись через плечи стоявших впереди, молчаливо смотрели на торжественно-спокойное лицо мертвой Тоньки... Исполнилось последнее желание Тоньки: на погост ее несли на руках девки, на другой день, ранним утром. Солнце поднималось над лугами; над рекою, над седым от росы лугом плыл белый туман. Через речку перешли разувшись, ступая по холодному, засыпанному камушками, игравшему золотыми узорами дну. Гроб несли без попа одни девки на двух белых, выструганных, перевитых холстиною шестах. По обычаю, на разлучье разбили горшок, бросили веник. Утро было золотое; как бескрайнее синее море, дымилась и просыпалась земля. Посмотреть от церкви с холма, казалось, не двигались по извилистой дороге белевшие платками девки. И ничтожно малым, совсем потонувшим в зыблющемся синем и блистающем мире казался гроб Тоньки, колыхавшийся на плечах девок. А точно для того, чтобы выразить всю силу этого блистающего, просторного и навеки нерушимого мира, всю дорогу заливались над девками жаворонки, невидимые в высоком небе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю