Текст книги "Родина зовет"
Автор книги: Иван Кривоногов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
– Ну, все в порядке, командир?
– Да, – ответил я.
Он понимал все, объяснений больше не требовалось. Еще ближе придвинувшись ко мне, он зашептал:
– Готовлю кое-что вам в дорогу. Сам пока останусь здесь, чтобы поддержать остальных.
На другой день немцы опять спросили:
– Где полицай?
А потом сами же стали говорить, что он уехал в центральный лагерь.
С выступлением мы немножко задержались. Эмиль Бриль обещал нам достать карту Франции. Без нее было просто невозможно пускаться в опасный путь по чужой стране. Но пока мы ждали, случилось непоправимое. Шеф хватился пшеницы и поручил старшему конюху поискать ее по сараям. В один воскресный день солдат добрался до сарая, где под кучей мусора был спрятан полицай. Перепрятать или зарыть мы его так и не смогли. Солдат раскопал мусор и вместо пшеницы обнаружил труп. [87]
Мы видели в окно барака, как солдат побежал в караульное помещение и как спустя некоторое время уже несколько солдат с автоматами и винтовками бросились по дороге к свинарнику.
Я встревожился.
Вскоре солдаты вернулись. Они вбежали в караульное помещение и тут же выбежали обратно, направившись к нам в лагерь. Пленные смотрели в окно, не понимая, почему так бесятся немцы. Но я-то отлично понимал…
Немцы, вбежав в ворота лагеря, засвистели. Мы выскочили во двор и встали в строй. Перед строем, злобно поглядывая на нас, стояли немецкие солдаты с автоматами. Громобоя от нас забрали на фронт. А нам прислали раненого на русском фронте унтер-офицера. Он также стоял перед строем с пистолетом в руке и пытливо рассматривал всех нас. Наконец минутное молчание разразилось громким криком.
– Где полицай? Где полицай? – повторял унтер-офицер. – Кто из вас знает, где полицай?
Строй замер. Как ни надрывались унтер-офицер и солдаты, ни один из нас не произнес ни слова. Да и что могли сказать немцам в ответ на их вопросы военнопленные? Немцы бесились долго, грозили расстрелять всех до одного, если мы не скажем, где полицай. Унтер-офицер попробовал говорить с нами по-русски, старательно выговаривая слова.
– Вы знаете, где полицай. Вы его убили…-произнес он. – Кто убил полицая?
Но строй по-прежнему молчал.
Унтер– офицер пришел в ярость. Он громко заорал по-немецки:
– Что молчите? Может быть, вы сегодня или завтра перебьете всех нас и тоже будете молчать?
Мы молчали.
Тогда унтер-офицер начал выбирать тех, кто поздоровее, и выводить из строя. Выбрал семь человек. В эту группу попали Василий Истомин, Василий Лобенко – здоровые, крепкие ребята. Они выбежали строиться в одних нательных рубашках с засученными по локоть рукавами. Володя также попал в эту семерку. Семерых повели по дороге в направлении свинарника, а нас загнали в барак и заперли. [88]
Погода стояла хорошая, был ясный солнечный день. В окно мы видели, как уходили товарищи на край села, под наставленными на них дулами автоматов и пистолетов. Они скрылись из виду.
Через несколько минут послышались автоматные очереди.
– Расстреляли гады! – вырвалось у меня.
Я бросился ничком на нары. Камень навалился на сердце. Тяжелым молотом стучала мысль: «Что ты сделал? Почему вину не взял на себя?»
Вдруг послышался крик пленных, стоявших у окна:
– Идут! Идут обратно!
Не помня себя, я бросился к окну и увидел идущих по дороге к лагерю товарищей. Все были живы. Слезы душили меня… Живы!
Их ввели в лагерь, открыли барак, впустили и снова закрыли на замок.
Товарищи рассказали нам: когда их подвели к сараю, возле которого лежал мертвый полицай, еще раз спросили, кто убил его. Они по-прежнему молчали. Тогда их поставили к стенке и поверх голов дали автоматную очередь. Затем снова спрашивали, кто убил полицая? Не получив ответа, солдаты дали вторую очередь из автоматов вверх. Затем снова подвели к полицаю, заставили их посмотреть на труп, а потом снова поставили к стенке, ожидая признания. Но и сейчас немцы не получили ответа. Снова дали автоматную очередь поверх голов. А потом, видя, что им ничего не удается от русских добиться, привели их обратно в лагерь.
К вечеру труп полицая положили недалеко от караульного помещения. Нас выстроили и по одному провели мимо, чтобы мы посмотрели на него. Затем стали вызывать в караульное помещение, где унтер-офицер спрашивал каждого:
– Знаешь ли ты, кто убил полицая?
Никто не признавался.
Вечером стали вызывать в караульное помещение всех, кто мог иметь зло на полицая. Вызвали Хитрика Бориса. Полицай недавно привязывал его к столбу и сильно бил. Мы поняли, что с него и начнется. Наше предчувствие оправдалось. Борис Хитрик рассказал [89] все подробности, как его привязывал и бил полицай и как за него заступились Агеенков и Аноприк. Тут же были вызваны и эти товарищи. Лагерь за ними закрыли и больше не вызывали никого.
Всю ночь мы не спали. Из караульного помещения доносились отчаянные крики.
Утром нас выгнали на поверку. Из караульного помещения вывели Агеенкова, Аноприка и Хитрика. Их было трудно узнать, они посинели и опухли, на лицах виднелись подтеки крови. Хитрика и Агеенкова отпустили в строй, Аноприк остался возле караульного помещения. Повесив голову, он с трудом стоял на ногах. Нас пересчитали. Потом вызвали из строя Загиная. Остальных всех загнали обратно в барак.
Аноприк признался. Сейчас вызовут меня. Возле меня собрались близкие друзья и товарищи и дали твердый наказ.
– Держись, Ванюшка! Не признавайся.
Я пожал им всем руки и на всякий случай сказал свой точный адрес и настоящую фамилию.
Послышались свистки, извещавшие о построении. Мы выбежали и построились. Нас привели к караульному помещению. Возле меня стояли Володя и Василий Истомин. Они незаметно для остальных крепко сжимали мои руки, я отвечал на их пожатие, как бы обещая не подвести.
Отворилась дверь караульного помещения, на крыльцо вышел солдат с бумажкой в руке и зачитал мой номер.
Я вышел из строя и, стараясь ступать увереннее, направился за ним. На крыльце оглянулся, кивнул товарищам и вошел в караульное помещение.
В караульном помещении, кроме лагерной охраны и унтер-офицера, сидели два гестаповца, справа стоял Лева, переводчик из центрального лагеря, слева в углу Аноприк и Загинай.
Как только я вошел, гестаповец сразу же через переводчика начал задавать мне вопросы.
– Знаешь ли этих двоих? – показывая на Аноприка и Загиная, спросил гестаповец.
– Знаю, – твердо ответил я.
– Они говорят, что ты убил полицая. Правда это? – снова спросил гестаповец. [90]
– Нет, я не убивал, – ответил я.
– Значит, это они убили полицая? – спрашивает гестаповец.
– Не знаю, не видел, – ответил я.
Посредине караульного помещения стояли два стула, на которых, видимо, били предыдущих товарищей.
– Ложись! – показав на стулья, приказал гестаповец.
Сопротивляться бессмысленно. Лег. Двое солдат начинают меня бить резиновыми жгутами. Я стиснул зубы и расслабил мускулы, чтобы легче переносить боль.
Отсчитали двадцать пять ударов, облили водой, подняли.
– Ну, теперь ты скажешь, кто убил полицая? – спросил гестаповец.
– Нет, не знаю.
Гестаповец снова велел лечь на стулья. Лег. Солдаты начали отсчитывать удары. Я почувствовал, что начинаю терять сознание. Тогда Лева, как будто ругаясь, закричал мне:
– Ори, Иван! А то забьют до смерти.
Но я молчал – все равно забьют или расстреляют. Меня снова подняли и поставили на ноги. Гестаповец задает вопрос:
– Так ты признаешься, что зарезал полицая? Эти двое, – он указывает на Аноприка и Загиная, – говорят, что у тебя есть кинжал, и ты им зарезал полицая!
– Нет, я не резал, и у меня нет кинжала, – ответил я.
– Значит, они врут? Это они зарезали полицая?
– Не знаю, я не видел. Я все время был на конюшне и никуда не отлучался. Это может подтвердить солдат, старший конюх.
Солдат– конюх, находившийся здесь, подтвердил, что действительно я все время работал и никуда не отлучался.
Начинают допрашивать и бить Аноприка и Загиная. Они рассказывают все, как было: что полицай был жесток с пленными и его все ненавидели, что убил его я самодельным кинжалом, а они только помогали. Хорошо было только одно: Аноприк не проговорился о группе побега. [91]
Пряча от меня глаза, он обратился ко мне:
– Ванюша, признайся во всем. Все равно погибать. Лучше одному, чем троим.
Дешево же он хотел отделаться! Ведь стоило ему перетерпеть все побои, вина за убийство пала бы на гражданского немца, так как полицай путался с его женой…
Допрос продолжался часа три. Вопросы и ответы были одни и те же:
– Ты зарезал полицая?
– Нет, не я.
– Значит, они зарезали и сваливают на тебя?
– Не знаю, не видел.
Тогда третий раз положили меня на стул и опять принялись бить.
К вечеру нас вывели из комнаты и втолкнули в подвальное помещение по разным углам, выставив охрану.
Гестаповцы уехали. После обеда, которого нам, конечно, не дали, нас вывели на улицу. Возле караульного помещения стояла запряженная двумя лошадьми подвода. Нас посадили по разным сторонам телеги, руки связали сзади. В телегу сели два солдата с автоматами, и она тронулась по дороге в центральный лагерь.
Ехали молча. Только сидящий впереди ездовой француз Густав все мотал головой, вздыхал и знаками показывал мне, что нужно было зарыть полицая или бросить его в колодец и завалить мусором. Но теперь уже было поздно об этом рассуждать.
Всю дорогу я размышлял о том, что с нами будет, как мне нужно вести себя и как поступить с Аноприком и Загинаем. И решил, что перед расстрелом или повешением возьму вину на себя, но пока до последней минуты буду держаться на своем, чтобы они понесли наказание за малодушие и трусость.
В лагере нас уже поджидали и сразу же отвели в караульное помещение. Снова допросы. Я отвечал то же самое. Комендант лагеря приказал посадить нас в карцер.
Здесь все уже знали о происшедшем. И когда нас вели в карцер, ребята кричали: «Молодец, Ванюшка! Сколько он, гад, уничтожил нашего брата!» [92]
Меня поместили отдельно, дверь заперли. В карцере темно – окно закрыто ставнем.
Я сел на голые доски топчана. Через некоторое время в дверь постучали. Я подошел, прислушался. Стук повторился. Слышу негромкий голос:
– Ванюшка! Не падай духом. Как только стемнеет, мы тебя накормим.
Я узнал голос Левы-переводчика. «Не провокация ли какая?»-пронеслось в голове. Но тут же отбросил эту мысль. Левка – свой. Он знает, что такое жизнь на волоске.
Через щели ставня было видно, что начало темнеть. В тишине и темноте я задремал. Сколько дремал, не знаю, только вдруг слышу – дверь заскрипела. Вскочил. На пороге две фигуры. Голос Левы:
– Пошли, Ванюшка, к нам в комнату. В случае чего – нас предупредят.
Я не решался выходить.
Лева звал настойчиво:
– Ну, пошли, пошли! Чего ты боишься? Полицая резать не боялся, а нас боишься.
Комнатка, где жили переводчики, находилась напротив карцера. На столе я увидел полный котелок супа и полбуханки хлеба.
– Садись и ешь, – сказал другой переводчик Левицкий. – Отдыхай в тепле. Потом мы тебя снова запрем.
Я наелся картофельного супа, одолел полбуханки хлеба и приободрился.
Почти всю ночь я просидел в теплой комнате переводчиков, а под утро они снова заперли меня в карцере.
Утром меня, Аноприка и Загиная снова вызвали в караульное помещение. Начался допрос.
Те же вопросы. Те же ответы.
Ночью Лева опять отпер карцер и привел меня к себе.
Во время утреннего допроса Лева слышал от гестаповцев, что нас отвезут в какой-то «черный лагерь» – лагерь смерти, но когда отправят – не разобрал.
Он и Левицкий решили устроить мне побег. Они хотели открыть ставню на моем окне. Решетка там не толстая. Я мог бы сам разогнуть прутья и вылезти. [93]
Днем они собирались приготовить для меня лазейку возле уборной. А ночью я должен был бежать.
Все было решено. Но в четыре часа утра за мной пришли солдаты. Вывели из соседнего карцера Аноприка и Загиная и всех нас повели по дороге на станцию.
Дорогой я все приглядывался, нельзя ли броситься в сторону и скрыться в кустах. Но куда бежать из-под автомата, в деревянных колодках, привязанных к ногам веревками…
На душе было тоскливо. Меня уводили навстречу полнейшей неизвестности. Я все думал по пути: удастся ли нашей группе, после всей этой истории со мной, осуществить побег. Как я желал им удачи! Как они мне были дороги в эти минуты! [94]
Кто убил полицая?
На станции старший конвойный куда-то ушел, оставив нас под охраной солдата, державшего наготове автомат. Поезда не было. Старший уже успел вернуться и вместе с нами стоял, нетерпеливо поглядывая в ту сторону, откуда должен показаться паровоз.
Наконец вдалеке послышался свисток, и через несколько минут мимо проползли вагоны поезда. Нас ввели в специальный тюремный вагон, разделенный на камеры-клетушки, и разместили в одном из этих «купе» на двух противоположных скамейках. У двери на концах скамеек пристроились конвойные. Разговаривать нам запретили, и, если кто-нибудь бросал хоть одно слово, солдат вскакивал и потрясал автоматом. Мы сидели и молчали.
Я старался представить, куда нас везут, что ждет нас впереди. Будущее не сулило ничего хорошего, и я не находил ничего лучшего, как настроиться на философский лад.
«Ну, Ванюшка, подходит и твой смертный час. Немцы жестоко отыграются на тебе за убийство полицая. На твоих глазах они повесили лейтенанта Пронина только за то, что он попытался раздобыть на кухне буханку хлеба. За полицая тебе придумают жестокие муки. Постарайся не раскисать перед врагами. С первого [95] дня войны ты сам много раз был на волосок от смерти. А сколько людей погибло на твоих глазах! Одни из них мужественно полегли на поле боя. Другие умирали под ногами немецких солдат в грязных бараках, избитые палками, изъеденные вшами, с голодными, воспаленными глазами. Тебе остается позавидовать первым. Они погибли свободными советскими людьми, на своей родной земле. Ты же сейчас бесправный раб германского рейха. И у тебя даже нет сил, чтобы пришлепнуть вот этого самодовольного немецкого молодчика, который стережет тебя. Очевидно, полицай был последним врагом, которого тебе довелось убить. И теперь тебе надо собрать все силы, все свое мужество, чтобы умереть достойно, как подобает мужчине-солдату.
А знаешь, Ванюшка, ты ведь не так уж мало сделал, если вдуматься поглубже в то, что произошло. Попробуй-ка сосчитать, сколько вражеских солдат ты уложил огнем своего дота! И в плену, подняв руку на немецкого полицая, ты ведь замахнулся на их порядок. А это уже что-то значит!»
Меня несколько подбодрили мои наивные размышления, как будто я поговорил с хорошим другом. Мне стало все как-то яснее, и неизвестность будущего перестала пугать.
Нас вывели из вагона в городе Цвайбрюккене, привезли в тюрьму и сдали по документам на руки надзирателя.
Я еще никогда в жизни не был в тюрьме. И сейчас, шагая по ее каменным ступеням, проходя по узким длинным коридорам мимо железных дверей, ощутил в себе какую-то глухую тоску. Надзиратель остановился около одной из дверей и, открыв ее, втолкнул меня внутрь. Сейчас же за моей спиной щелкнул замок. Дверь заперли. Я остался один в узкой маленькой камере. Осмотрелся. Серые стены густо покрыты надписями. Очевидно, каждый «жилец» оставлял память о себе, выцарапывая свою фамилию и имя.
Надписи были сделаны химическим и простым карандашами, выцарапаны, очевидно, железками или камешками, написаны углем и кусочками какой-то засохшей краски. И за каждой царапинкой, каракулькой скрывались имена людей, побывавших здесь! [96]
Надписи начинались у самого пола и кончались на высоте примерно двух метров. Кое-как я разбирал славянские и латинские буквы, составлявшие имена и фамилии, гадал, к какой национальности принадлежал тот или иной человек. Попадались и русские имена, я радовался им, как будто встречал знакомых, старался представить, каким был человек, носивший ту или иную фамилию, где он жил, сколько было ему лет. Фантазия моя разыгралась, я уже видел себя окруженным товарищами, друзьями. Мне стало не так страшно в этой камере.
«В знак солидарности с ними мне нужно тоже прописаться здесь», – подумал я.
Я стал искать, чем бы можно было написать на стене. Пол в камере был зацементирован, и в трещине я обнаружил маленький кусочек цемента. Не торопясь, на видном месте я выцарапал по-русски свою настоящую фамилию, имя и отчество и пририсовал пятиконечную звезду.
Но на другой день нас с Аноприком и Загинаем перевезли в Саарбрюккен и поместили в другую тюрьму. Эта тюрьма представляла собою более мощное сооружение, чем цвайбрюккенская. И двор в ней просторнее, и ворота, с прутьями толщиной в мою руку, крепче, и здание выше, и порядки строже.
Снова, как и вчера, нас вели по лестницам, коридорам, мимо многочисленных дверей, потом впустили в большую камеру. В ней было много заключенных, человек двадцать. Стоял разноязычный гул. Когда мы вошли, шум смолк. Все с интересом обернулись к нам и встретили нас радушными восклицаниями и добрыми улыбками. Нас подозвал к себе высокий здоровенный на вид немец, лет тридцати пяти, которого заключенные называли Альфредом, старший по камере. Он записал наши фамилии и имена.
Мы познакомились с обитателями камеры. За большим столом на скамьях сидели немцы, поляки, югославы, французы. Среди них, к нашей радости, оказались двое русских. Мы встретились как родные. Они начали расспрашивать, как мы попали в плен, за что нас забрали в тюрьму.
Узнав, что мы русские, остальные товарищи окружили нас. [97]
– Здравствуй, братка! – сказал черноволосый серб, с блестящими темными глазами, положив мне на плечо сильную руку.
– Здравствуйте! – улыбались поляки и пожимали нам руки.
Мы невольно отвечали на их улыбки.
Вечером в камеру внесли кипяток. Заключенные, порывшись в своих мешках, сумках, достали маленькие кусочки хлеба, уселись за длинным столом и принялись за ужин.
У нас троих ничего не было, и мы не сели к столу. Заключенные заметили это. Они ни о чем не спросили. Альфред подвинулся на скамье и освободил нам место подле себя, налил в кружку кипяток. Каждый, не сговариваясь, отломил по малюсенькому кусочку от своей тюремной пайки.
Прихлебывая кипяток, мы слушали горестные истории, которые рассказывали нам двое русских юношей. Это были совсем молодые парнишки, каждому лет по семнадцати. Заняв их село на Смоленщине, фашисты угнали всех ребят старше пятнадцати лет в Германию. За отказ от работы эти двое были брошены в тюрьму.
Поляки тоже отсиживали в тюрьме за отказ работать на немцев. Югославы были военнопленными. Их заключили в тюрьму за побег. Немцы посажены кто за отказ от работы на военных заводах, кто за самовольство и неповиновение властям.
Все думали только об одном: как бы вырваться из фашистской тюрьмы, вернуться на родину, сочувствовали нашей горькой судьбе, утешали, как умели, по-мужски грубовато, рассказывали кто что знал о положении на фронте, о героизме русских, выражали надежду, что война скоро кончится, что Красная Армия освободит мир от власти фашизма.
Мы заговорились до позднего вечера. Аноприк и Загинай вместе со мной принимали участие в разговоре. Я никому не рассказывал, что произошло между нами.
В этой большой камере не было нар, и мы все улеглись прямо на полу, подстелив кто что мог. Я начинал подумывать, что нас могут продержать в этой тюрьме долго, и, признаться, радовался этому: здесь среди радушных товарищей можно было отдохнуть от [98] ежедневных построений и солдатских палок. Кроме того, это как-то отдаляло срок смерти…
Но наутро, едва мы общими силами прибрали все в камере, вымыли пол и съели по кусочку хлеба с чаем, вошел надзиратель, назвал мою фамилию и велел идти за ним. Я шел за ним по длинному коридору, пока надзиратель не отпер одну из дверей и не втолкнул меня в узкую камеру. Я снова очутился один. И снова приуныл.
…Две недели нас продержали в этой тюрьме, потом без всяких объяснений вывели во двор, посадили в большую черную машину, которую люди метко назвали «черный ворон», и куда-то повезли.
В крошечном «купе» машины нас поместили с Загинаем. Он сел на скамейку, я встал рядом у маленького зарешеченного окошечка. За окошечком мелькали ровные ряды распускающихся деревьев, пушистых, словно нежно-зеленые облачка, уютные чистые домики за низкими заборчиками. Здесь шла жизнь, не тронутая войной, по крайней мере внешне спокойная. Мне представилась наша искореженная земля, разбитые деревни, обгорелые сады, беззащитные женщины, убитые ребятишки. (Я не видел всего этого сам, но слышал бесчисленные рассказы от товарищей по лагерю, попавших в плен позднее меня.) И здесь, глядя из тесной машины на большой весенний мир, я опять почувствовал, что страстно хочу жить. Мне вдруг стало казаться, что нас не расстреляют. Ведь говорили же заключенные в камере, что за такие дела дают иногда только концлагерь. Я, конечно, слышал, что концлагерь – это тоже верная смерть, только медленная, мучительная. Но сам я в концлагере до этого не был и думал сейчас, что это все-таки не смерть. А раз я буду жить – значит, буду искать какой-то способ избавления от неволи. Это уже и есть жизнь.
Машина катилась по извилистой дороге, то опускаясь в лощину, то поднимаясь в гору, швыряя нас друг на друга на крутых поворотах.
Через несколько часов мы въехали в большой город Мец, где находилась тюрьма для военнопленных. Но, прежде чем поместить в тюрьму, нас доставили в гестапо, белое трехэтажное здание, расположенное неподалеку от тюрьмы, и ввели в большую комнату, [99] где за столом сидел офицер и что-то писал. Он не поднял головы, и наши конвойные почтительно ждали, когда он поставит свою подпись. Наконец офицер отложил бумагу. Сержант конвоир подал ему пакет с сургучной печатью. Тот вскрыл пакет и начал читать, по временам поглядывая на нас. Мы стояли у двери, переминаясь с ноги на ногу, голодные, усталые.
Окончив чтение, офицер позвал из соседней комнаты унтер-офицера и сержанта и, показывая на нас пальцем, долго что-то объяснял им. Сержант сбегал за переводчиком. Начался допрос.
Не вставая из-за стола, офицер бросал вопросы. Сначала он обратился ко всем троим:
– Кто убил полицая?
Мы отвечаем так же, как в лагере, то есть Аноприк и Загинай показывают на меня, а я отвергаю обвинение.
– Значит, они убили? – продолжал офицер, кивая головой на Аноприка и Загиная.
– Не знаю. Не видел.
Тогда начали бить, а потом снова задавали те же самые вопросы. И снова били. Не получив других ответов, офицер приказал отправить всех троих в тюрьму. Награждая пинками, нас вывели из здания гестапо и повели в тюрьму. А день был солнечный, воздух напоен ароматом клейких листочков и ранних цветов. Хотелось вот так идти и идти… Но через несколько минут железные ворота тюрьмы неумолимо захлопнулись за спиной.
Было как раз обеденное время, когда мы проходили коридором тюрьмы. Заключенных на пятнадцать минут выпустили из камер. Они провожали нас сочувственными взглядами. На втором этаже надзиратель открыл одну из камер и впустил в нее Загиная и Аноприка. Меня повели выше по лестнице. Я понял, что мне опять уготована одиночка. И действительно, моя новая камера оказалась не больше тех, в которых я уже успел побывать. Все было то же: и цементный пол, и крепкая дверь с волчком, и толстые решетки на окнах, в которых нет стекол. Новым лишь было то, что в камеру выходила стена печки, из которой почему-то было вынуто несколько кирпичей. Сначала я не обратил [100] внимания на это и только потом понял, для чего это сделано. К ночи в камере стало прохладно, и я подумал: «Хорошо бы сейчас у печки погреться». В коридоре, между тем, послышался какой-то шум. Я подошел к двери и прислушался: затапливали печь. Минут через пять ко мне в камеру повалил густущий черный дым. По запаху я понял, что топят углем. Дыма становилось все больше и больше, несмотря на то, что часть его уходила в окно. Я присел на корточки, но и внизу дым доставал меня. Сидеть на цементном полу было холодно. Я метался по камере. Дыму нашло столько, что я уже не мог ходить, не мог сидеть даже на полу, задыхался, кашлял.
Когда наконец кончили топить и дым понемногу вышел через окно, стояла глухая ночь. За решеткой мигали звезды, в камеру смотрело темное спокойное небо. Тюрьма спала. Только по временам открывался глазок в двери моей камеры, и неяркий лучик ложился на цементный пол, – это надзиратель заглядывал.
Каменные стены за ночь нахолодали. Я никак не мог согреться. До утра то ходил по камере, то ложился на топчан, свернувшись в комочек, но уснуть не мог. А утром меня снова вызвали на допрос. Снова те же вопросы и те же ответы. И опять меня били. И опять заперли в эту же камеру. И опять мне пришлось пережить без сна такую же мучительную ночь.
Так проходили сутки, вторые, третьи. Каждую ночь я прощался с жизнью, а утром снова возвращался к ней. Но едва наступал день – меня уже волокли на допрос. Есть давали один раз в сутки – супу в небольшой миске и два раза в неделю немного хлеба.
Я терял последние силы.
Однажды, когда пленные прогуливались по коридору, а я лежал на своем топчане, скорчившись от холода, кто-то открыл волчок моей камеры и произнес не очень чисто по-русски:
– Что, браток, плохо?
Я поднял голову, но волчок уже закрылся.
Минут через пять волчок опять открылся, и кто-то начал просовывать через него тонкие ломтики хлеба. Я подошел к двери, стал жадно хватать кусочки и засовывать их в рот. В волчок на меня сочувственно смотрел черный глаз. Когда я доел хлеб, в отверстие [101] просунулась зажженная сигарета. У меня задрожали руки. Я затянулся. Все пошло колесом перед глазами. Голова сладко закружилась…
На четырнадцатый день моего пребывания в этой камере служитель в обед, как обычно, налил мне супу в консервную банку, ушел и оставил дверь открытой. Я сидел на топчане, не решаясь выйти в коридор. Но тут в дверях остановился высокий черноволосый человек и, улыбаясь, заговорил:
– Выходи, братко, они все ушли. Прогуляйся. Ты давно уже мучаешься здесь. Мы все видим.
Это был тот самый человек, который однажды подкормил меня хлебом. Я узнал его голос и черные участливые глаза. Он оказался сербом. С ним я вышел в коридор. Он подвел меня к своим товарищам. Меня угостили сигаретой. Я накурился и стал как пьяный. Пришлось мне снова зайти в камеру и сесть на топчан. Я сидел и любовался светлым солнечным лучом, который проник ко мне из коридора. Он был такой теплый, так призывно звал к жизни, что я вдруг почувствовал, что горло мое сжимается и я вот-вот разрыдаюсь.
В это время в камеру зашел и сел рядом со мною на топчан не знакомый мне человек и заговорил по-русски. Это был наш военнопленный. Он рассказал мне, как попал в тюрьму. Последнее время он с группой русских военнопленных работал у фермера (бауэра). В один из рабочих дней у бауэра было что-то похищено. Тот вызвал полицию, и одного из военнопленных взяли как свидетеля. Вот он и сидит теперь в тюрьме, в одиночной камере. Его ни о чем не спрашивают, никуда не вызывают, и он не знает, сколько продлится заключение.
Я не успел даже спросить, как имя моего нового товарища, откуда он родом, где и каким образом попал в плен, – появился солдат и приказал мне следовать за ним.
Так меня каждое утро водили на допрос.
В знакомой комнате я увидел Аноприка и Загиная. За столом сидел офицер, тот самый, что встретил нас в день приезда. Рядом с ним стоял не знакомый мне переводчик, лейтенант. Костя Загинай посмотрел на меня жалобными глазами и сказал потихоньку: [102]
– Ванюшка! Ну, за что я страдаю? Ведь я-то не виноват!
Я посмотрел на него с негодованием, но увидел такое страдание на его мальчишеском, исхудавшем лице, что почувствовал острую жалость. Парень был совсем не посвящен в наши планы. Еще не зная, как ему помочь, я попытался подбодрить его.
– Ты не виноват. Ты, в общем, молодец.
Он понял, что я хотел сказать, и замолчал.
Подошел лейтенант и на чисто русском языке стал задавать вопросы. Повторилось то же, что было каждый день: я не признавался. Переводчик передал наши ответы офицеру, сидящему за столом. Тот нетерпеливо поерзал в кресле. Я хорошо понимал, что им надоело канителиться с нами, но было очень интересно все-таки узнать, почему я не признаюсь, если двое других уличают меня в убийстве. Лейтенант-переводчик снова подошел к нам и заговорил тише, спокойным и приятным голосом. Он в основном обращался ко мне. Видимо, Аноприк и Загинай уже успели рассказать ему все подробности обо мне, об убийстве полицая, о наказаниях, которым мы подвергались. В тоне и словах переводчика я уловил нотки сочувствия, но сначала не поверил этому, подумал, что своим сочувствием он просто хочет спровоцировать меня на признание. Но лейтенант терпеливо объяснял мне, что теперь уже нет смысла упорствовать, все равно участь наша решена: признаюсь я или нет – нас отправят в концлагерь.
– Упрямство только продлевает ваши страдания. Поверьте, я вовсе не хочу, чтобы вас отправили в лагерь, но сделать для вас ничего не смогу. Одно советую – признавайтесь сейчас.
Лейтенант был одет в мундир эсэсовца, но что-то в его словах и голосе расположило меня к нему, заставило принять его доводы. Я слышал не раз в лагере, что даже в гестапо работают люди, которые ненавидят фашизм. Они помогают бороться против него, изнутри подрывают его основы. И тогда у меня мелькнула мысль: может быть, этот лейтенант и есть как раз такой человек. Боясь выдать свое сочувствие, он молчал, но смотрел на меня ободряюще.
Я решил, что настал момент, когда я должен принять [103] всю вину на себя и избавить Загиная от смерти. Он еще может встретиться с товарищами и рассказать им о наших последних днях.
Мне трудно было начать признание. Сколько палок, пинков и зуботычин я принял за эти дни. Я затвердел в мысли, что признаюсь только перед смертью. Но посмотрел на Костю и решился. Путая обстоятельства, при которых мы убивали полицая (чтобы не навести на след побега), я закончил свое признание подтверждением, что Загинай ни в чем не виноват.
С Аноприком я решил поступить иначе. Раз человек, готовящийся бежать из плена и связанный с единомышленниками, не выдержал и предал товарищей, чтобы выпутаться самому, значит, он еще не готов для большого дела, не достоин дружбы, не прошел еще необходимой закалки. Ему нужно научиться терпеть и молчать. Он должен со мною вместе пройти все испытания. Если он выдержит, то станет выносливым и стойким. Если умрет – по крайней мере, честно.
Лейтенант долго переводил следователю мои показания. Мне казалось, что он старается как-то смягчить и оправдать нашу вину.
Через некоторое время, когда под охраной двоих солдат мы возвращались в тюрьму, на дворе увидели выстроившуюся колонну заключенных – французов, поляков, югославов. Среди них стоял Загинай. Всех их отправляли опять по лагерям для военнопленных. Значит, Костя спасен. Это очень хорошо…