Текст книги "Погоня за дождем"
Автор книги: Иван Подсвиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
– Да, это великолепная идея! – сказал я. – Надо не упустить хату.
– Не упустим! – озорно подмигнул мне тесть. – Только не говори о ней никому.
В этот день явился к нам лукавый гость – Филипп Федорович.
– Сидите? Кукуете? – говорил он, пожимая нам руки. – А вам известно, что в Тахте зацветают подсолнухи?
Через недельку я снимаюсь. Нечего тут высиживать.
– Уже цветуть? – не поверил Матвеич. – Рано.
– Рано у барана, а в Тахте подсолнушки те! – Он открыл у "Жигулей" багажник, вынул оттуда светло-желтый подсолнух и небрежно протянул его Матвеичу: – На, полюбуйся!
– Не падалица?
– Тю! Я не охотник разыгрывать. Это вы меня тогда подкузьмили с донником. На участке сорвал, ей-богу!
Матвеич с недоверием и одновременно с завистью принял подсолнух, дунул на яркие вялые лепестки, провел ладонью по шершаво-липкой корзинке и передал Гордеичу.
– Липнеть. На такой подсолнух пчелы не сядуть.
– Я на чужом поле сорвал. На моем подсолнух мировой.
– Сильно цвететь?
– Только распускается. Через недельку полыхнет.
– Аж не верится.
– В Беляеве шапочки завязались, а в Тахте и подавно. Тахта! Самая теплая точка! Не зевайте, ребятки. Тут уже толку нема. Обзёл!
С этими словами Филипп Федорович сел в "Жигули"
и уехал, пожелав нам спокойной ночи.
– Вроде не брешеть, – в раздумье проговорил Матвеич. Реабилитируется... Быстрый! Уже разведал.
– Он не ждет манны небесной, – сказал тесть. – День и ночь гоняет по степи.
– Нехай... Шило ему в задницу! Мы пороть горячку не будем. Тут маленько перетерпим.
– Что мы тут высидим?!
– Не паникуйте, Федорович. Нонче закат, гляньте, не кровавый, а светленький, с багрецой. На взяток.
Гордеич, раздосадованный, захрипел:
– Шо ты, Федорович, молишься на Филиппа! Он не дьячок, ты не прихожанин. Плюй с высокой горы!
– Он сильный разведчик, – сказал тесть. – На него не плюнешь.
17 июня
Сегодня вдвоем ходили в верхний хутор. Хозяев опять не застали, хотя приспело обирать вишни: ветки в крупных рдяных ягодах свисали до земли. Я заглянул сквозь щели в забитые окна и увидел внутри хаты просторные, на деревянных полах комнаты, стены и потолки в них были побелены. Значит, хозяева действительно собираются продавать усадьбу или надумали переселиться обратно.
Двор пуст и довольно обширен: в нем легко можно разместить всю нашу пасеку, не затрагивая сада. Тесть, похаживая вокруг хаты, предавался идиллическим мечтаниям:
– Огород вскопаю, посажу картошку, лучок, огурцы.
Пожалуйста, Петр Алексеевич! С весны до зимних холодов столуйся с огорода, ешь свеженькое. Рисуй. На зиму можно не увозить пасеку, а составить улья в одну комнату. Какую-нибудь тетушку попросим, чтоб приглядывала. Раз в месяц буду наведываться. А? Хорошо? – И он окидывал меня ясными, младенчески чистыми глазами. – Летом привезу сюда бабку, пускай готовит нам еду.
Три-четыре хороших качки – и порядок. За мной, Маруся, не гонись. Я на много, Петр Алексеевич, не рассчитываю. Тридцати фляжек достаточно.
Он нарвал вишен и подал мне:
– Ешь! Все одно будет наша.
В это время из соседнего огорода донесся слабый старушечий голос:
– Кто там? Ты, Юхимович?
– Да нет, бабусь! Чужие. Купцы!
– А-а, родимые! – чему-то возрадовалась старуха. – Дайте-ка я притёпаю к вам, проберусь скрозь жигуку.
Ух, треклятая! Кусается... Никак не вырублю ее на перелазе, рук недостаеть. – Старуха перешагнула через низкий полусгнивший плетень и, горбясь, семеня мелкими шагами, приблизилась к нам. Она одета в длинную, с оборками юбку. Спереди у нее фартук, голова повязана черным, в белые крапинки, платком – любимая расцветка всех деревенских, доживающих свой век старух.
– А где ваши соседи?
– У, сынок! Они на нижний хутор перебрались, к магазину.
Тестю польстило неожиданное обращение к нему старухи. Забыл он давным-давно, когда его называли сынком.
– А что, бабусь, я еще ничего? Сколько, по-вашему, мне лет? – Он распрямил грудь и поднял голову, словно позировал перед фотокамерой.
Старуха подслеповато прищурилась, с неуверенностью обронила:
– Пятьдесят... чи меньше?
– О! Выходит, я парень хоть куда! – тесть, необыкновенно довольный, широко улыбался. – А сколько вам, бабушка?
– Пошел шестьдесят сёмый.
– Так я старше вас. Мне за семьдесят перевалило.
В слезящихся глазах старухи мелькнул и погас огонек удивления.
– Моложавые. Хорошо сохранились.
– Я по утрам зарядку делал, когда находился на руководящей работе. Сырые яйца пил заместо водки.
– А-а! Ну и хорошо, – кивнула старуха. – Здоровье берегли. Я тоже водку не пила, а, вишь ты, состарилась.
Ноженьки не держуть. Сапачкой шибко махала. Всю силушку в поле порастеряла. Теперь вот со своим огородом не управлюсь. Картошка бурьяном зарастает.. Ох, грехи наши тяжкие!
– Одна живете?
– Одна. Дочки в городе поустроились. Зову, зову их домой – не хочуть. А чего бы тут не жить? Всего вдосталь. Ешь, пей. Ни одной молодой души на верхнем хуторе. Старики да старухи. Рушится хутор. – Она вышла на улицу, повернулась лицом к озеру. – Там было два ряда хат. Пустых. Побросали их. Цыганский табор расселили. Пожили цыгане с годка два, печки завалили и снялись. Не привыкли они на привязи стоять. Вольный народ... безалаберный.
– А эта чья хата? Где хозяева?
– На ферме. Он скотником, она дояркой. По полтыщи в месяц гребуть. На что им сдалось это поместье.
У них другое есть, большое. Мне наказали: объявится хороший купец продайте.
– Вот мы и хотим купить эту хатку.
– С богом! – старуха перекрестилась. – Покупайте.
Вы, я вижу, люди добрые... не цыгане. И мне веселее. Зимой, батюшка, страшно. Вон где от меня соседкина хата!
С моими ножками час тёпать.
– Сколько ж они просят за нее?
– Задаром отдають. Двести рублей.
– Я покупаю. Через неделю принесу задаток.
– А кто ж вы будете?
– Я, бабушка, пчеловод. На той горке, у лесополосы, стою.
Старуха завела нас к себе в хату, угостила вишнями, парным молоком, нарвала с грядки огурцов и зеленого лука, наложила в сумку с полсотни крупных яиц. Тесть вынул кошелек и хотел было расплатиться с нею, но она категорически отказалась и вернула ему деньги, заявив, что всякого добра у нее через край, некому есть.
– Берите, батюшка! – суетясь вокруг него, говорила она. – И еще приходьте. Не обедняю.
Мы тепло распростились с гостеприимной старушкой, и, сколько ни шли к озеру, она все стояла за двором и с надеждою глядела, хотя, наверное, из-за плохого зрения давно потеряла нас из виду.
– Если не будет убыли, завтра будем качать, – решил тесть. – Продам мед и куплю хату. Это ж золотая находка!
У озера мы расстались. Он пошел в магазин за хлебом, а я направился вверх по ручью. В балке парило, солнце припекало сильнее. В цветах деловито гудели пчелы. Кажется, дело шло на поправку.
У тутовых деревьев меня окликнул знакомый голос:
– Здравствуйте! Почему вы проходите мимо?
Тоня сидела на той же склоненной ветке, держась за нее обеими руками и едва касаясь земли носками туфель.
На ней было новое платье, с поясом, а в волосах, собранных сзади в толстый жгут и перехваченных голубою лентой, белела ромашка.
– По какому случаю вы нарядились? Едете домой, в Сливовый? – Я присел рядом с нею.
– Нет. Просто захотелось. От скуки!
Я встал и на несколько шагов отошел от нее.
– Знаете что? Я хочу нарисовать ваш портрет!
В этом платье.
– Для чего? – Глаза ее, устремленные на меня, были серьезны и печальны. – Я подходящая для вас натура?
– Хочу, чтоб вы помнили обо мне. Я подарю вам портрет. Только и всего.
– Хорошо, – сказала она. – Когда вы приступите?
– Дня через два. Меня ждут кое-какие дела. Встретимся утром в пятницу. Здесь. Вы согласны?
– Да, – едва слышно произнесла она. – Согласна.
Нужно было уходить, потому что с минуты на минуту мог появиться в балке тесть и застать меня с Тоней. Конечно, он может взять по склону или подняться выше, к лесной посадке, и не заметит нас, но рисковать не стоило. Неизвестно, что придет ему в голову и какую штуку он выкинет, увидев меня с девушкой.
– В таком случае до свидания! – сказал я и слегка поклонился ей. – В пятницу утром.
– Вы уже уходите? – Она печально улыбнулась, встала и протянула мне руку: – До свидания, пасечник!
Ладонь у нее была маленькой и холодной как лед.
18 июня
Мы с тестем работали неполных два дня. Он отбирал рамки и носил в пристройку Гордеича, я распечатывал их и крутил медогонку. Иногда нам помогал Гордеич: то пчел дымком окурит, то выхватит у меня нож и в два счета обрежет воск. Матвеич строгал и пилил у себя на верстаке либо ел поспевшую дикую черешню в полосе, всей пятерней обрывая мелкие черные капельки ягод, горьковато-терпкие на вкус. Губы у него синели от черешни, руки тоже, и он, наевшись до отвала, подолгу плескался под умывальником, оттирал синеву. Подходя к нам, он обычно хватался за поясницу, страдальчески морщился:
– Шпыняеть. Ни сечь, ни лечь. Иголками шьеть.– А сам, хитрец, искоса, цепко шарил по вынутым рамкам, мысленно сравнивая со своими. Он не находил между ними различия, мрачнел, отирал со лба бисеринки пота и удалялся к себе.
Мы накачали более четырех фляг, и тесть позвал Матвеича на смотрины. Островато блестя сузившимися глазами, какой-то осунувшийся и колючий, тот машинально снял с головы соломенную шляпу, сдул с нее пылинки и проговорил с укором:
– А говорили – нуклеусы... доходяги.
Гордеич, довольный, что мы обошли "культурного пчеловода", откровенно посмеивался:
– А ты верь ему, верь! Федорович любит прибедняться. Председатель!
– Да вижу теперь. В другой раз не обдурять.
Мой тесть был на вершине славы: наконец-то признали и в нем пчеловода! Ужин он устроил обильный, каких у нас еще не бывало: салат из тонко нарезанных молодых огурцов, помидоров и свежего лука, поджаренные, с яйцами, сардельки. Под одобрительные возгласы он подал в кастрюле вареники с сыром, залитые маслом, и в довершение, всех поразив, в том числе и меня, выставил из рюкзака "столичную" в окружении бутылок с жигулевским пивом. Матвеич подвинулся ближе и украдкою ослабил пояс на несколько дырок. Пить он много не любил, но до сытной, калорийной еды был охотник.
– Это не качка, – потягивая пиво, разглагольствовал тесть. – Разве это качка? Поскребли чуток... Хотел выдрать больше, фляг шесть набить. Но нельзя. Взяток плохой, пчел загубишь.
– Фляг семь, – поддевая наших компаньонов и делая серьезное лицо, вставил я.
– Можно и восемь, – не моргнув глазом, подхватил тесть. – Я оставлял с запасом.
С мрачным видом слушал нас Матвеич, руками вынимал из кастрюли вареники и уписывал их за обе щеки, болезненно морща лоб. Гордеич отворачивался и тихо, ехидно хрипел в ладонь.
Наевшись, Матвеич сослался на боли в пояснице, взял свой раскладной стул и пошел в будку, охая.
– Допекло! – сказал Гордеич. – Не всегда коту масленица. Переживет. – И вылил себе в стакан остатки пива.
19 июня (ночь)
...Старая истина: мы живем в мире растений. Они окружают нас повсюду, даже в больших городах, и, так как всякое растение может быть использовано нами как лекарство, мы живем, следовательно, и в мире лекарств, хотя зачастую и не подозреваем об этом. И первое лекарство – мед, дар цветов и пчел, бесценное творение природы, земное чудо. В нем сосредоточились, естественподелились почти все ароматы и жизненные силы растений, что придает нам бодрость, излечивает от многих, порою тяжких недугов – и продлевает наше пребывание под солнцем. Древние врачи и философы в один голос с современными учеными называют пчелиный мед диетой долголетия. "Мед есть сок с росы небесной, который пчелы збирают во время доброе с цветов благоуханных, и оттого имеет в себе силу и многу и угоден бывает к лекарству от многих болезней", – читаем напоминание в старинном рукописном русском лечебнике.
Мед хранили в дубовых да липовых бочках. А в погребах, на ледницах, держали медовые квасы, красные и белые, с фиалковым корнем и без него. Сусло для простого кваса варили из ржаной муки и дрожжей, с добавлением корицы, хмеля и, разумеется, меда.
Всякий мед хорош, кроме разве что "пьяного", всякий годится, даже падевый. Светлые сорта относят к лучшим темные же ценятся меньше, однако бывалые пасечники уверяют, что темные для организма полезнее, так как содержат в себе больше минеральных солей. Темно-коричневый, с красноватым отливом гречишный мед терпко щекочет горло, но кто осмелится утверждать, будто он хуже прозрачного, с прозеленью, липового, светлого шандрового или синякового?!
Ни с чем не сравним свежий луговой мед, собранный со множества цветов, как наш. Он пахнет солнцем и травами, аромат его чуден, вкус тонок и приятен. Если выбрать из улья рамку с побеленными сотами и внести ее в просторную, где много воздуха, комнату – дух степи разольется такой, что опьянеешь без вина. Одну тяжелую рамку я поставил у себя в будке, в холодке. Дышу и не надышусь ее сложным ароматом.
Слаб только "промышленный" мед, взятый пчелою из сахарного сиропа. Иной раз на воскресном базаре попадется и перетопленный, разбавленный, но стоит опустить в него стержень химического карандаша, и хозяин будет посрамлен: расплывшееся фиолетовое пятно скажет о наличии воды. В полноценном меде химические чернила не растворяются.
"Если можно вылечиться диетой – не применяйте лекарств", – такова заповедь древних мудрецов. Все они ссылались на благотворное воздействие меда, части нашей диеты. Знаменитый врач Авиценна рекомендовал его людям преклонного возраста для сохранения бодрости и продления жизни.
Я и сам заметил: пожилые люди охотнее занимаются пчеловодством, нежели молодые, и всякое иное занятие ставят ниже этого. Говорят, Филипп Федорович некогда страдал язвой желудка, и только пасека спасла его и вернула к жизни. На пасеке, при спокойном и ясном размышлении, можно исцелить и душу, если человеком не овладеет страсть к наживе. Эта страсть не знает меры и разрушает все.
...Не спится. Жаль, нет лимонного сока. С медом он хорош от бессонницы.
25 июня
Следующие дни слились для меня в один. По утрам, с восходом солнца, необыкновенно волнуясь и каждый раз по-новому переживая необычность встречи с Тоней, я приходил к ручью, ставил мольберт и, натянув на подрамник холст, который я прятал от тестя, принимался за портрет. Я не столько стремился передать внешнюю схожесть, сколько хотел запечатлеть выражение глаз и уловить жизнь ее лица. Она была послушна, сидела смирно, читала принесенную с собою книгу или мечтательно глядела вдаль, скрестив на коленях руки. Блики солнца вперемежку с тенями мягко ложились ей на волосы и плечи, и вся она светилась тихим счастьем, вся была словно выткана из золотистых, играющих лучей... Моей работе благоприятствовали спокойные ясные дни, установившиеся после ветреной погоды; трогательна была и ее готовность исполнить малейшую мою просьбу, принять ту позу, которой я добивался. Она находила мою работу трудной и старалась, как могла, облегчить ее. Я ей давал отдохнуть; в перерывах между сеансами она осторожно подходила к мольберту и долго изучала свой портрет, все больше и больше удивляясь, открывая в себе то, что ей самой было до сих пор неясно или неизвестно. Мысленно я благодарил ее за это молчаливое дружеское участие. Работа подвигалась.
Как-то она с милой непосредственностью спросила:
– Неужели у меня такие печальные глаза?
– Нет, – сказал я, – они радостно-печальные.
Тоня присмотрелась, отошла влево, затем вправо и согласилась:
– Да. Очень странно. Радостно-печальные!.. Раньше я никогда не замечала этого. Скажите, отчего они такие?
– Вам нужно обязательно сменить обстановку. Вы задыхаетесь. Живете неполной жизнью. Поймите: у вас нежная, чуткая душа. Она требует выхода... иной жизни! – в этот миг я готов был поклясться кому угодно в искренности своих слов и чистоте побуждений. На самом деле, я был уверен, что ее губит пасечное существование. – Будь моя воля, я бы вырвал вас отсюда. Вырвал бы из Сливового! Любой ценой!
– Вы предлагаете бросить старых, больных родителей?
– Почему бросить? Но и не сидеть же у них под крылышком?! Не обижайтесь. Я говорю прямо.
– Нет, что вы, я не обижаюсь. Может, мне заочно поступить в институт?
– Это ничего вам не даст. Ровным счетом! Вам нужно вдохнуть настоящего ветра. Пожить в общежитии, вдали от этих ульев. Побывать на студенческой целине...
Вы только представьте себе: как много в жизни по-настоящему крупных, интересных дел! Сколько в ней замечательных людей! Они строят БАМ, летают в космос...
создают проекты новых городов! – Меня понесло, и я с жаром, искренне рисовал перед нею преимущества этой жизни, смеясь над скучным однообразием существования пасечников-отшельников.
– Да, я всегда завидовала отважным людям, – серьезно сказала она. – Я и вам завидую. Вы – художник!
Вы тоже по-своему изменяете мир. Красотой.
У ее ног на густой зелени рассыпались крупные горошины росы; они то вспыхивали острым блеском, то радужно пламенели, отбрасывая на ее лицо едва уловимые блики. Тоня повернулась к теплу, толчками прибывающему оттуда, где вставало солнце, оперлась обеими ладонями о ветку, на которой сидела, и замерла в напряжении, глядя вдаль, будто ей вдруг открылась неведомая доселе тайна... Нет, сейчас она не позировала. Она забыла обо мне и о портрете, вдохновленная каким-то новым для нее чувством. Никогда я еще не видел такого выражения лица у Тони: во всем ее облике воля и решительность, взгляд смелый, даже несколько суровый, губы сжаты.
Я схватил карандаш и принялся делать эскиз, нанося на бумагу стремительные линии, чтобы успеть закрепить это мгновение. Я боялся, что она вот-вот встрепенется, порывисто встанет и уйдет... а я останусь ни с чем. Она как будто присела на один миг. Успеть, не пропустить его! Сердце у меня билось, я чувствовал его удары всем существом, они подгоняли карандаш. Я вдруг понял, что надо решительно переделать портрет, написать его заново. Наконец я уловил суть ее натуры. Я напишу Тоню именно такой, какой она увиделась мне сейчас. Она внутренне готова отправиться в путь, туда, где, быть может, ее ожидают тяжкие испытания. Она смотрит на мир уже не детским взором, не колеблется и не трусит перед неизвестностью.
Я оторвался от бумаги, и в это время Тоня переменила позу, пристально взглянула на меня, встревожилась:
– Вы побледнели. Что с вами?
– Я, кажется, догадался, как писать портрет. Спасибо вам.
– За что?
– Что вы есть... существуете на этой земле.
Я вызвался проводить ее до озера. В лицо нам дышало свежестью: по небу, то растекаясь и смешиваясь, то заслоняя и вновь выпуская на волю солнце, тянулись размягченные полдневной истомою облака, с краями, похожими на рыхлые, без конца меняющиеся весенние льдины. По траве, тоже ставшей мягкой, прохладной, пробегали светлые полоски вперемежку с тенями. Тоня сняла туфли и, держа их в одной руке, шла босиком. Совсем как девочка. Я вспомнил свой хуторок, прогулки в вербовый только что распустившийся лес, полный восторженного сорочьего гвалта у гнездовий, писк синиц над отвесными кручами, вспомнил невыразимый вкус и запах раннего щавеля, мытого холодноватой росой, – его мы рвали на борщ с соседской девчонкой Клавой, веснушчатой и длинноногой, любившей, как и Тоня, помногу ходить босиком, – и сладко, виновато защемило в груди:
вот сколько живу в степи, неподалеку от родимого уголка, а не выбрался навестить мать-старушку или хотя бы отозваться письмом, подать надежду, что приеду, загляну на денек. И как-то отчетливо, тревожно подумалось: мне всегда не хватало матери, Клавы (где она теперь, жива ли, счастлива?), даже такой малости, сущего пустячка, как мельтешение сизых пичужек в том чистом воздухе детства... Я рассказал Тоне о матери, состарившейся без меня, о горечи ее одиночества и постоянного ожидания вестей от разлетевшихся по миру сынов. Что делать, как наладить утраченную связь, как соединить несоединимое?
– Вы... вы попытайтесь что-то изменить! – с чувством сказала Тоня. Сквозь ее ресницы влажно, сине мелькнули на меня глаза, полные сострадания.
В этот миг проступило солнце, затянутое молочным парком, и споро брызнул, заискрился над балкой теплый дождь. Тоня подняла к небу лицо, зажмурилась и, ловя губами мелкие сверкающие капли, на мгновение замерла с неясной, казалось, чуть-чуть извиняющейся улыбкой.
– Скоро кончится, – встряхнула она мокрыми волосами и просветленно, нежно поглядела вокруг себя. – У слепого дождичка жизнь короткая.
Над крайними, свежо позеленевшими хуторскими садами выгнулся полукруг радуги, окунувшейся одним концом в озеро, подернутое блескучей зыбью.
– Это к перемене, – с полувеселым, полугрустным значением сказала Тоня. – Что-то будет.
В другой раз, провожая ее до озера, я в шутку высказал догадку, что, наверное, в Сливовом, да и здесь, в Беляеве, ей проходу нет от поклонников.
– У меня много знакомых ребят. Некоторые пытаются ухаживать за мною, но так неумело, – сказала она без тени смущения. – Смешно, правда? Раньше мне нравился один парень. Прошлой осенью его призвали в армию.
– Разумеется, вы переписываетесь с ним?
– Да, он шлет письма.
– А вы?
– Отвечаю. Не на все... Между прочим, он мастер по боксу.
– Поздравляю. У вас будет надежная защита.
Тоня украдкой, с любопытством взглянула на меня:
– Вы думаете?
– Уверен.
– Он больше нравится моей подруге, и я не хочу переходить ей дорогу. Хотите, я прочту вам его письма?
– Нет уж, увольте. Чего я не терплю делать, так это читать чужие послания. Тем более от неудачливых поклонников. Грустное занятие.
– Пожалуйста, не смейтесь над ним. Он хороший Друг.
Обычно мы прекращали сеансы в полдень. Тоня, слегка утомленная, уходила домой, а я – к себе на пасеку.
Дела там шли неважно. Несмотря на обилие влаги и теплые дни, взяток был мизерный, старики нервничали. Мой тесть, чтобы спровоцировать пчел на более энергичные поиски, варил сахарный сироп, настоянный на шандре или бабке, и перед сумерками разливал его из чайника по кормушкам. Ульи гудели, как при большом взятке, к утру все кормушки были сухие. Лишь начинало светать, наши пчелы с рабочим, встревоженным гудом уносились в степь, но возвращались оттуда обманутые и злые. Что-то случилось в природе: цветы слабо выделяли нектар.
Тесть продолжал варить сироп, сохраняя иллюзию взятка и держа пчел в боевом напряжении. Компаньоны жалели сахар и не прибегали к подкормке, в то же время они высказывали неудовольствие тестю, говоря, что его пчелы становятся агрессивными, проявляют признаки воровства. Тесть был вынужден оставить свои опыты...
Матвеич, обросший, с непривычно заострившимися скулами, днями просиживал у наблюдательного улья, неподвижным взором уставясь в матовое стекло, за которым беспорядочно, ошалело сновали по сотам пчелы, а матка вяло и с явною неохотой ползала от ячейки к ячейке.
– Худо! – бормотал Матвеич. – Не танцують... И матка перестала сеять.
К нашим бедам нежданно-негаданно прибавилась еще одна: Жулька погналась за юрким сусликом, увлеклась погоней и, выскочив на асфальт, угодила под колеса такси. Мы с Матвеичем зарыли ее в посадке, под молодым дубком. Он переживал утрату и в тот день не дотронулся до еды.
С гибелью Жульки мы как-то все разом осознали, что значило для нас это невинное, резвое и доброе существо, жившее с нами рядом. Иногда по рассеянности мы забывали покормить Жульку либо в раздражении кто-то шпынял ее ногой – она сносила обиды, не утаивала зла и все так же проворно крутилась у наших ног, доверительно лизала руки и заглядывала в глаза. Она была другом нашей компании и, может быть, смягчала грубоватые мужские души своей непритворной привязанностью.
И вот ее не стало.
Я рассказал о нашей утрате Тоне. Она отнеслась ко мне с сочувствием, вновь повторила неясное для меня:
"Что-то будет"... Нанеся последние штрихи, я подарил Тоне портрет. Она приняла его с благодарностью и, поспешно отойдя к ручью, всматривалась в выражение своего лица и глаз, без конца чему-то изумлялась, наконец обернулась ко мне и тихо спросила:
– Неужели я такая?
– Да.
– Вы сказали обо мне больше, чем я сама догадывалась. Странно... Знаете что? – сказала она вдруг, и синие глаза ее вспыхнули отчаянным блеском, Давайте сегодня встретимся еще. Ночью!
– Где?
– У озера. Ведь я виновата перед вами.
– А вас отпустят родители?
– Я тихонько, тихонько выберусь и прибегу к вам, – она перешла на заговорщицкий тон. И предупредила, смешно приложив палец к губам: – Только вы не опаздывайте. Мне будет страшно одной.
Казалось, сама судьба благословляла меня на это свидание. Мой тесть торопился сдать мед и немедля купить хату. Он долго уговаривал Гордеича отвезти фляги в Красногорск и наконец добился своего – разумеется, за плату. Погрузив фляги, они уехали.
Смерклось. Замигали огоньки в отдалении. Высыпали звезды. Я подождал, пока угомонятся машины на асфальте и темнота плотнее окутает степь, напоенную чабрецом, замкнул будку и крадучись пошел к хутору, оказался один на один в степи, которая едва-едва веяла мне в лицо прохладным ветерком. Наслаждаясь одиночеством, я шел не спеша, потому что знал: она там, у озера, и будет ждать меня. Она не уйдет.
Издав тонкий писк, словно предупреждая меня о какой-то опасности, пролетела надо мною летучая мышь.
На мгновение я различил черные распластанные крылья, тут же слившиеся с темнотой. Пискнул суслик, перебежав мне дорогу почти у самых ног, – трава прошуршала, и все стихло: суслик спрятался в норе. Выходит, не я один был в степи. Жили и другие существа, которых, очевидно, настораживало мое присутствие.
Не желая выдавать себя, я спускался по склону, затаивая дыхание.
– Вы?! – кинулась Тоня из тьмы навстречу мне, когда я приблизился к озеру.
Я взял ее за руку, и мы, не сговариваясь, охваченные одним порывом, направились вверх по распадку, к нашим деревьям. На траве вылилась роса и холодила ноги.
Тоня вздрагивала – от озноба или ощущения пережитого испуга и внезапной радости у озера. Может быть, ее волновала таинственность нашего свидания темной звездной ночью, вблизи шелестящей осоки, сонно вздыхающих камышей. Деревья впереди причудливо-грозным облаком рисовались на фоне черного неба, изредка озарявшегося отсветом зарниц.
– Я много думала о вас, о нашем разговоре, – дрожа всем телом, говорила Тоня и доверчиво прижимала к себе мою руку. – Да, я не так живу... я чувствую! Мне надо постараться что-то изменить. Я решительная! Вы меня еще не знаете.
Я снял пиджак и накинул ей на плечи. Она поймала мою руку и, не выпуская ее, пожала.
– Я поговорила с ним, – произнесла она с вызовом.
– С кем?
– С отцом. Он отпускает меня. Я поеду учиться.
Вдвоем мы перепрыгнули через ручей, смутно засквозивший в траве, и подошли к деревьям.
– Когда вы отсюда уезжаете?
– Скоро. Старики поговаривают о подсолнухах. Они уже зацветают.
– Как жаль. Неужели мы расстанемся?
Она подняла лицо, прильнула ко мне, и я почувствовал вблизи горячее, чистое дыхание. Мысли мои помутились, кровь ударила в голову, и, теряя власть над собой, отвечая на ее желание, я обнял Тоню.
Я осыпал ее поцелуями – она не сопротивлялась, обессиленно упав мне на руки и запрокинув лицо.
Спустя несколько минут она пришла в себя, освободилась от объятий, подошла к дереву и прислонилась щекою к стволу. Я поднял пиджак, соскользнувший с ее плеч, и опять накинул на нее – она не изменила позы, точно окаменела.
Глубокой ночью я проводил ее домой. Огни в хуторе были погашены, но в их хате теплился свет, струясь из окон в темный сад. Мы условились встретиться завтра вечером в балке, на том же месте – у тутовых деревьев.
Она привстала на носки туфель, дотянулась губами до моих губ, и мы забылись. Несколько раз она порывалась уходить, но я удерживал ее и снова заключал в объятия, пока не вышел на порожки Гунько и не позвал встревоженным голосом:
– Дочка! Где ты пропала?
Она поцеловала меня на прощанье, выскользнула из рук и, шелестя платьем, убежала.
– Где ж ты была, Тонька? – отчитывал ее Гунько, со скрипом отворяя перед нею дверь. – Мы с матерью ночь не спим. Всякие думки в голову лезут. Страшно!
– Гуляла у озера.
– Побойся бога! Тьмища кругом – как в яме. Волки шастают.
Дверь захлопнулась, голоса больше не долетали до слуха.
Остаток ночи я провел в беспокойных раздумьях.
Я весь горел, вспоминая ее поцелуи и признания в любви, ее готовность пойти на все, на самые решительные жертвы, и мучился оттого, что невозможно соединить ее и мою судьбу. Тогда чего я добиваюсь от Тони, так смело доверившейся мне? Что я могу принести ей, кроме страданий и несчастья? Не крайний ли это эгоизм – пренебречь супружескими узами и очертя голову увлечься женщиной – невинной девочкой, которую, в сущности, с моимто опытом не стоило особого труда заставить влюбиться.
Меня одолевала скука, я жаждал развлечений. И вот я получил их. Что же я медлю? Нет, нет. Нужно что-то предпринять, объясниться с нею наконец по-мужски!
Друзья видят во мне натуру впечатлительную. Возможно, я преувеличиваю, впадаю в крайности – а на самом деле все обстоит гораздо проще, чем это мне рисует мое воспаленное воображение.
"А если я тоже люблю ее?" Эта мысль внесла еще большее смятение в душу. Я стал припоминать наши первые свидания с Надей, которую, мне казалось, я любил в ту пору трогательно и чисто, со всею пылкостью неискушенного сердца, вспомнил наш первый поцелуй и, к ужасу своему, нашел, что все это было не так, как с Тоней, совсем не так... Надя засмеялась и сказала, будто о самом обыденном: "А ты, Петя, не умеешь целоваться!" – и мне было стыдно. И, кроме стыда, я не испытывал другого чувства.
Уснул я под утро, так и не придя ни к какому решению.
Меня разбудил самолетный грохот в небе, я выскочил из будки: над полем низко летел "кукурузник", похожий на огромную зеленую стрекозу. Левое крыло его было наклонено. Самолет развернулся, пролетел над пасекой Филиппа Федоровича, описал круг и, стремительно неся по степи тень, вновь пророкотал над нами, обдал тугим ветром верхушки деревьев. Матвеич стоял у своей будки и, задрав голову, следил из-под ладони за "кукурузником".
– Чегой-то он разлетался. Посадку ищеть... или знаки даеть?
"Кукурузник" вернулся, опустился еще ниже, с ревом промчался и покачал крыльями. С головы Матвеича сорвало шляпу, он неловко погнался за нею, настиг и наступил на полу ногой.
– Обормот! Сдурел. Воздуха ему мало, летаеть над уликами, – подняв шляпу, сердито бубнил Матвеич. – Заявить бы куда следуеть. Ишь, герой!
Спустя полчаса к нам подъехал на легковой машине загорелый парень в вельветовой кепке. Выйдя, он деловито осведомился:
– Кто из вас старший?
– Ну я... – несмело выступил Матвеич.
Парень присел на корточки, вынул из кармана замусоленную, с загнутыми краями тетрадку, пошуршал сухими, как порох, листами и, подав ему химический карандаш, ткнул пальцем в какую-то графу: