Текст книги "Погоня за дождем"
Автор книги: Иван Подсвиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Я достал блокнот, вырвал из него пару листов и написал Наде, что во всем полагаюсь на ее такт и чутье; если она считает возможным и обязательным обратиться к услугам Никодима Захаровича – пусть так и поступает, я перечить не буду. Не возражаю. Я просил ее также впредь писать мне в Красногорск. Письмо я опущу проездом, в какой-нибудь сельский почтовый ящик.
На закате солнца пришел на пасеку. В ожидании машин старики, одетые в фуфайки, дежурили у своих пасек. Я тоже переоделся в шерстяной спортивный костюм.
В сумерках мы закрыли летки, и в это время прибыли машины. Небо заволокло тучами, месяц скрылся – и на просеке потемнело.
Гордеич засновал, забегал, жестяным баском стал распоряжаться, куда какой машине подъезжать, какие борта открывать. Шоферы по его указке подогнали грузовики к пасекам, потушили фары и, собравшись в тесный кружок, взялись о чем-то шептаться.
– Хлопцы, давай! – поторапливал их Гордеич.
Шоферы расступились, молча приблизились к нему и, очевидно приняв его за главного, вразнобой, но требовательно заговорили:
– Погоди, папаша, не гоношись. Сперва договоримся, сколько вы кинете на нос за погрузку. Сколько?
К ним подошли тесть и Матвеич.
– А что вы просите? – осторожно поинтересовался Матвеич.
– Двадцать пять рублей на каждого. Нормальная такса.
– Ого! Чтой-то вы через край хватили. Многовато.
Мы еще медом и губы не помазали. С чего платить? – Матвеич трусливо пятился от них назад. – Так не пойдеть... не по нашему карману.
– У пасечников и денег нету? – разжигая страсти, выступил наперед самый рослый парень из шоферской братии – по всему видно, заводила. Он первый потянул дружков на совет. – Не верю! Гоните, папаши, не жадничайте. Вон Филипп Федорович нашим ребятам из гаража по сороковке кинул.
– Нехай бесится. С жиру. Нам не из чего кидать. На убытке сидим.
– Елки-палки! Нам это до лампочки. Интересно!
Сколько ж вы за дорогу... за километраж дадите?
– За километраж мы в конторе заплатили, – сказал Матвеич.
– Э, папаши! С вами каши не сваришь. Ребя, назад? – обратился заводила к дружкам. – Тут нас не поняли.
Он двинулся к своей машине, весьма гордым и решительным шагом двинулся, так что медлить было нельзя, и тесть, отделившись от стариков, дружески подхватил его под локоть, на ходу успокоил и отвел в сторону. Не повышая и не понижая тона, вразумительно разъяснил обстановку:
– Виктор, послушай, не горячись... – Тесть уже выведал, как зовут рослого. – На нулю кукуем, ясно? – Поднимаясь на носки и доверчиво заглядывая шоферу в лицо, тем не менее он продолжал удерживать его за рукав пиджака. – Хватанули б мы, скажем, по десятку бидонов – тогда другой табак. Разве б мы стали мелочиться!
Мы не жадные, не поскупились бы. А насчет километража ты, Виктор, загнул. Я сам был председателем – не гляди, что я сейчас низко подпоясанный. Был! Вникни:
мы же заплатили за всю дорогу в два конца?
– Ладно, какая ваша цена?
– Обыкновенная: пятнадцать рублей. Не больше и не меньше. Берите и даром не спорьте. Цена красная. Я в своем колхозе, бывало, за год людям столько не платил, а вы, понимаешь, куражитесь. За одну ночь – нате вам на блюдечке по пятнадцать на брата. Подумай, Виктор.
Ты, я вижу, парень головастый.
– Жены нас дома засмеют!
– Вы их не дюже поважайте. Не в рубле счастье – в совести. Понял? Берите. Водкой, закусочкой угостим.
Дело житейское. Мы же в курсе, чем шоферская душа веселится. Не дурни.
Виктор помялся:
– Согласятся ли ребята. Пойду потолкую. – И прибавил: – Только из-за вас! Вы мне понравились, папаш.
Мой отец тоже председателем был.
– Вот видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком сойдутся. Ступай, Витя, и не раздумывай, – тесть похлопал его по спине. – Водку сейчас отдавать или потом возьмете?
– Потом.
Виктор быстро вернулся и объявил о согласии товарищей с условием стариков, но прибавил, что водку они пить не собираются, а возьмут ее с собою в Лесную Дачу. Это устраивало нас. Шоферы зажгли фары, тьма отодвинулась к кустам. Гордеич с тестем, не мешкая, влезли наверх и скомандовали, чтобы им подавали стены от разобранной будки Гордеича. Первой мы грузили его пасеку. Продольные стены поставили вдоль бортов, заднюю – у кабины. Старики начали принимать ульи. Шоферы с боязливой вкрадчивостью подходили к ним, прислушиваясь к злому гулу, неумело брали и, спотыкаясь, несли к машине. Невесть откуда вылетевшая пчела ужалила Виктора, он вскрикнул и едва не выпустил из рук свой край – я удержал покачнувшийся стояк.
– Не бойсь! – задорно хрипел Гордеич. – Это лекарство!
– У, зараза! – ныл от боли Виктор, подскакивая на одной ноге. – В гробу я видал такое лекарство! Больше ни за что не соглашусь перевозить пасеку. Ни за какие деньги!
Боль унялась, и он снова таскал ульи. Пчелы изредка жалили и меня, но я уже притерпелся к укусам и сносил их молча, как истинный пасечник. Давали они жару и старикам, которые укладывали ульи в четыре этажа, с проклятиями выволакивая их наверх. У них нечаянно отошла задвижка летка, из щели мгновенно выбились пчелы и впились в потную шею тестя, пока он сладил с задвижкой. Тесть не стерпел и ну материться! Гордеич, не подавая виду, что и ему вдоволь достается от заблудившихся насекомых, громко шутил:
– Ишь, как они тебе воротник пришивают. Любо-дорого... Ровная строчка!
– Мочи нету. Шьют так шьют! – Тесть давил на шее пчел. – Огнем строчат.
– Терпи, казак. Не обрывай нитку. Еще подпустить, Федорович?
– Не додумайся... Тихонько, ребята!
Мы с Виктором подали им лежак. Они приняли его за углы, кряхтя и чертыхаясь, и плотно придвинули к борту.
Бесом вертелся наверху горячо изжаленный Гордеич, козырял своим равнодушием к укусам, поминутно покрикивал и давал отрывистые команды; тесть охал, сопел и ворчал, отирая пот со лба и шеи. Мы с Виктором приноровились, ловко таскали и ловко вскидывали ульи на дно кузова. Один Матвеич никуда не торопился, спокойно прохлаждался внизу и вроде был над нами за старшего, без конца повторял:
– Так, взяли... понесли. Вот!
Управились. Гурьбою, не давая себе остыть, перешли к соседней машине, с более просторным кузовом, и взялись грузить нашу пасеку. С нею возились дольше: пока уместили тяжеловесные стояки на горбатых лежаках да побросали наверх вещи, время подвинулось к одиннадцати. Непредвиденная заминка выбила нас из колеи. В спешке никто из стариков не удосужился закрыть летки у приписных, которые мы решили поставить на эту большую машину. Я задвинул планки на двух приписных, наклонился над третьим и в страхе отшатнулся: на лицевой стороне черным клубком ворочаются, угрожающе зудят пчелы! Виктор отпрянул к кустам, в темень. Стали судить-рядить: что делать? Как их загнать в улей и закрыть леток? Матвеич по нужде удалился в лес и не показывается на свет. Тесть не слезает с машины, боится: он уже принял повышенную дозу яда. Конечно, никому не хочется страдать из-за приписных.
– На шо мы их только брали, – хрипит Гордеич. – Надели хомут на шею.
– Понадобятся, – говорит тесть. – На подсолнушки к кому поедем?
– Ох ты умник! Слазь! Загони!
– Их надо водой облить.
– Ну, слазь! Обливай! А-а! – потешается над тестем Гордеич. – Кишка у вас тонка. Тот обхватил пузо и в лес побег, а ты на Петра киваешь. Слазь!
Тесть стоит в кузове не шелохнувшись.
Взыграла в Гордеиче отвага. Он спрыгнул наземь и попытался было окурить пчел дымарем, но они еще сильнее взбудоражились, валом повалили из летка на свет, расползлись по корпусу.
– Выключите фары! – не своим голосом завопил Гордеич, отскакивая от улья. Видно, доняли его кубанские приписные пчелки.
Фары потушили, тьма осела на просеку. Встревоженные дымом и нашими голосами, пчелы вслепую метались в воздухе, натыкались на нас и нещадно жалили, сослепу падали под ноги в траву.
– Аи! Ой! – неслись голоса, нагнетая панику.
Я надел кожаные рукавицы, на лицо сетку и, посвечивая фонариком, нащупал металлическую планку, с силой надавил и подвинул ее вперед. Планка сломалась.
– Замазывай щель! – велел мне тесть.
Я отыскал алюминиевую чашку с разведенною желтой глиной, вгорячах скинул рукавицы и начал заделывать щель, давя и смешивая с комками глины вылезающих пчел. В пальцы впивались жала и били словно электрическим нервным током, но я пренебрег болью и как бы не чувствовал ее. Наконец щель была замазана. Отерев глину, я снова надел рукавицы и подавил оставшихся пчел. Они хрустели под кожаными рукавицами, как снег под каблуком в морозное утро. Через минуту все было кончено. Зажглись фары, и вылез из кустов Матвеич, затягивая на животе пояс. С его помощью мы подали и этот злополучный улей.
Свои ульи он полез укладывать сам, заменив тестя.
Пасека у Матвеича удобная, мы погрузили ее за полчаса. Осталось увязать ульи веревками. Это кропотливая и сложная работа. Без опыта и сноровки тут не обойдешься. Опять незаменимый Гордеич несколько раз диким котом взбирался на самую верхотуру, накидывал петли, продевал веревки сквозь кольца, отдавал нам концы и торопил утягивать. Что бы мы и делали без него. Увязал надежно и, едва держась на ногах, зло хрипя, пошел заводить "козла".
Матвеич приманил Жульку, поймал ее и посадил в "Победу" вместо пассажира. Он тронулся первым, указывая путь шоферам. Как человек медлительный и невозмутимый, он будет охлаждать их пыл умеренной ездой: пчелы требуют осторожного обращения в дороге.
Тесть уселся в кабину к Виктору, я поехал с Гордеичем.
Его "козел" замыкал колонну.
Сначала мы ехали грунтовой дорогой, едва-едва. Затем потянулась серая лента асфальта, скорость возросла, грузовики пошли бойчее. Ветер туго бил в переднее стекло, надувал брезент.
Мы двигались на юг.
На краю черного неба сухо и немо вспыхивали зигзаги молний, в текучем белом свете, на миг озарявшем пространство, колыхались мглистые тени дождя. Тени желанной удачи. "Где льет, там и мед", – вспомнил я поговорку тестя.
Мы мчались вдогонку за тенями, то вдруг возникавшими привидением перед глазами, то снова надолго исчезающими во мраке. Это была молчаливая, но страстная и захватывающая погоня.
...Асфальт почернел, залоснился, пахнуло сырым холодком, и мы поняли, что заскочили в полосу недавно бурлившего ливня. Была глубокая ночь.
Неподалеку от хутора Беляева мы настигли "Жигули" охристого цвета и две грузовые машины с ульями.
"Миллионера" с Филиппом Федоровичем не было: он его бросил. Машины стояли на обочине мокрого асфальта, от него сбегала вниз, во тьму раскисшая дорога. Филипп Федорович ходил по ней в резиновых сапогах, пробуя грунт, можно ли проехать. Он увидел нашу колонну, полоснувшую светом и выхватившую его фигуру из грязи, как-то неестественно, нелепо замахал руками, потоптался и, согнувшись в пояснице, метнулся через кювет на асфальт.
– Здорово, Филипп Федорович! – раздался голос Матвеича. – Боишься застрять? Едь! Не сильно расквасило.
– И вы... и вы сюда? – задохнулся обескураженный Филипп Федорович.
– Сюда. Ветром занесло.
– Молодцы... – едва выдавил из себя Филипп Федорович. – Молодцы, что приехали.
Не попрощавшись, Матвеич сел за руль и погнал дальше, к развилке. Скоро он замигал красными огоньками.
– Гордеич! Едь первым!
Гордеич обогнал колонну, с ходу перемахнул через кювет и, поддавая газу, разбрызгивая жидкую грязь, рывками заюлил вдоль лесополосы. По его следам медленно потянулись грузовики.
К утру мы выставили ульи. Старики расплатились с шоферами, тесть сунул лишнюю пятерку от себя, отдал им водку и целлофановую сумку с закуской. Не поблагодарив, они ушли к машинам, развернулись и, побуксовав на скользкой траве, зло вырвались на асфальт.
– Обиделись, – вздохнул тесть. – Конечно, мало заплатили.
Грязный, в размякших туфлях, я почувствовал невероятную усталость и ноющую боль в изжаленной руке:
от яда она распухла до локтя. Напяливать будку у нас не хватило сил, мы расстелили шубы и как убитые, в чем были, завалились спать.
II
ХУТОР БЕЛЯЕВ
9 июня
Беляев – типичный степной хуторок, уютно укрывшийся за отлогами склонов на дне балки. Он делится на верхний, с редкими, вразброс, старыми хатами и нижний, более населенный, с новыми домами. Между верхней и нижней частью вкраплено круглое озерцо; в нем плещется детвора, крякают утки, снежно белеют гуси, а на берегах в грязной жиже, в иле с удовольствием роются свиньи.
Справа по распадку, затянутому осокой и камышом, струится едва приметный издали ручей. Он впадает в озерцо и бурно вытекает из него через трубу. Живительная вода, постепенно светлея, освобождаясь от мути, серебряной ниткой прошивает плетни, огороды, играет осколками солнца в садах.
Я несколько раз спускался в балку, к озеру, с надеждою нечаянно встретить дочь Гунька, но она почему-то нигде не показывалась; тогда я брел вверх по распадку, до фермы, напротив которой устроена запруда, между желтовато-серыми глинистыми кручами. В воде по краям запруды зеленела осклизлая лягушечья икра, колеблемая зыбкой рябью, а из железной трубы упруго била в твердое дно чистейшая теплая струя. В зной я раздевался, сбегал по выбитым ступеням и, вмиг обданный слепящим каскадом, подолгу купался, а после загорал на каменной плоской лежанке. Зной спадал, я прекращал купанье и, ободренный, шел в гору, на нашу сторону балки.
Позади меня, на самом верху склона, прилепилась пасека Филиппа Федоровича, чуть ниже, на дне, на краю верхнего хутора, сквозь ветви сада пестрели ульи Гунька. У лесополосы взблескивала оцинкованная крыша нашей будки...
Степь, напоенная ароматом разомлевшего чабреца, стрекотала кузнечиками и тонко звенела в вышине струною жаворонка. Здесь все зацветает позднее, чем в Лесной Даче. Еще желтеет лохия в лесополосе, хотя пчелы ею пренебрегают – они садятся на стебли бабки, с основания до макушки облепленные мелкими свекловичносиреневыми бутончиками, на белые клубочки шершавогрубой шандры (старики называют ее беляной), впиваются в длинные тычинки синяка, опушенного светлыми волосками. И все реже, неохотнее улетают в бледно-розовые поля эспарцета. Немного мы опоздали, он отходит, блекнет на глазах. Но все равно здесь лучше, чем в Лесной Даче. Появилась надежда!
После того как мы перебрались сюда, несколько суток подряд у меня ныла рука, я плохо спал и часто пробуждался среди ночи в сильном жару. От ужаливаний схватились водянистые волдыри, жгли и мучили меня.
Сейчас опухоль спала. Однако и в первое утро я не хотел выказывать слабости. Только засветлело, я вскочил с шубы и, пересиливая боль в едва сгибавшихся пальцах, начал со всеми расставлять ульи, теперь летками на северо-запад – от господствующего восточного суховея.
Потом мы надели сетки и выпустили на волю пчел. Черными тучами они носились над пасекой, ориентируясь в пространстве и запоминая местоположение ульев. В воздухе висел слитный, мощный гул, какого я ни разу не слышал. Отбежав далеко от пасеки, мы глядели во все глаза на пчелиный праздник освобождения. Пчелы ознакомились с непривычной обстановкой, провели разведку в ближние поля и, прекратив облет, устремились за взятком. В первый день они принесли восемьсот граммов, во второй – килограмм.
– Скоро я буду качать. Вдруг обрежеть взяток, не дадуть ни капли, сказал Матвеич.
Гордеич у своей будки сделал пристройку, обтянув ее запасным брезентом, насобирал в лесополосе гнилушек для дымаря, наточил ножи. Он серьезно готовился к качке. Матвеич до блеска надраил порожние фляги песком.
А мой тесть, обнаружив в одном улье зрелую гроздь маточника, спешно устроил в четырех лежаках отводки – по три-четыре рамки с пчелами, отделенными от основных семей глухими диафрагмами. Срезал гроздь, выбрал из нее крупные, хорошо развитые маточники и распределил их по осиротевшим семейкам, искусно приклеив к сотам. Восковые "коконы" проклюнулись, и вывелись молодые матки. Семейки ожили. Рабочие пчелы стали активнее летать за пыльцой и нектаром. Удивительное создание пчела. Казалось бы, не все ли равно ей – с маткой или без матки. Век пчелы скоротечен: летом, в период интенсивного взятка, он длится пять-шесть недель.
Но велик инстинкт сохранения рода, ему подчинены все другие инстинкты, вся неукротимая энергия пчелы. Она не рассуждает, она просто живет. Ей легче, нежели моему тестю.
Перед качкою Гордеич с Матвеичем уговорились съездить домой за медогонками. В последнюю минуту тесть надумал подсыпать картошку на даче, мигом выветрился из будки, присоседился к Гордеичу – и "козел"
бойко покатил к асфальту, в сопровождении голубой "Победы". Мы с Жулькой остались караулить пасеку.
У нас дело привычное.
И вот я брожу по степи, купаюсь под трубой и, поднявшись на курган, смотрю из-под ладони на верхний хутор.
Вчера был жаркий день, с палящим ветром. Активность пчел снизилась. Солнце клонилось к горизонту, а стрелка весов колебалась на нуле. Старики вернутся – не возрадуются. Я проверил отводки. В них, к счастью, кипела жизнь. Молоденькие матки не потерялись, деловито сновали по сотам в окружении услужливой свиты. Наверное, некоторые из них успели вылететь на свидание с трутнями, оплодотворились и готовятся сеять яйца на дне пустых ячеек. Нужно за этим проследить.
Перед закатом я вышел на курган и вдруг увидел невдалеке от себя ее. Держа туфли в руках, она с ловкостью горной серны спускалась в балку, иногда легко прыгала и оглядывалась назад; волосы ее золотились. Она обернулась, я помахал ей рукой. Она замедлила шаг и пристально глянула в мою сторону, отчего мне стало не по себе, но тут же отвернулась и проворно побежала к ручью. Скоро она скрылась за деревьями тутовника.
– Эгей! – прокричал я ей вслед, но она не отозвалась.
Я стал думать: она или не она? Та же стройность гибкой фигуры, те же волосы, небрежно кинутые за плечи, и гордая, быстрая, несколько диковатая походка. Зачем она сюда приходила?
И ночью, под стрекотанье кузнечиков, испытывая одиночество в бесконечной степи с редкими мигающими огоньками, я думал о дочери Гунька. В полночь я вспомнил о непроверенном контрольном улье, вышел наружу и посветил "летучей мышью": триста граммов. Не густо.
Хорошенькая новость ждет стариков.
Наутро приехавшие Гордеич с Матвеичем передали мне еду, белье, чистую постель и сообщили, что тесть травит на даче колорадского жука и приедет попозже.
Слабый взяток вывел из равновесия стариков, но все же оба настроились на качку.
В полдень Гордеич решил выведать, как дела у Гунька, подмигнул мне и сказал:
– Хочешь поглядеть на Гунькову дочку? Аида со мной.
Мы сели в машину и покатили в хутор.
Гунько принял нас холодно, с нескрываемым безразличием. После неоднократных намеков Гордеича провел нас мимо побеленной хаты в сад, к ульям. У одного из них колдовала его жена в рыжих вельветовых брюках, с поднятой на лоб сеткою. На круглом ее лице с неподвижными, застывшими чертами угадывались следы былой, безвозвратно поблекшей красоты. Она не удостоила нас приветствием и продолжала рассматривать рамки, облепленные пчелами. Гунько был сутулый, крепкой кости старик с птичьим лицом и горбатым ястребиным носом.
Ходил он слегка подавшись вперед и вытягивал морщинистую желтую шею, землисто-восковые руки держал опущенными. Говорил скупо, с раздражением. Нужно было дважды повторять вопрос, чтобы он ответил на него. Одет он был в серый хлопчатобумажный костюм с огромными засаленными карманами на куртке, обут в парусиновые туфли на босу ногу. Голову его венчала грузинская, блином, фуражка, под козырьком блуждали водянистые глаза.
По ярко-зеленой отаве сада, роскошными веерами распустив хвосты, вышагивали сытые индюки, во дворе копошились в пыли черногрудые куры, в луже у деревянного корыта повизгивали рябые поросята. Гордеич намеренно громко жаловался на жару, на плохой взяток.
– Все от господа бога, – Гунько поднял к небу лицо и закатил глаза.
– Шо у вас, Феофилактыч?
– Ась? – Гунько прислонил ладонь к уху.
– Сколько на контрольном?
Гунько опустил руку и бровью не повел, будто не расслышал.
– Сколько, говорю, вчера накапало?
– Слабо! Пятьсот грамм.
– У вас хорошо.
– Низина.
– Не дадите мне матку на развод? – не позволял ему передышки, репьем лип Гордеич.
Гунько молчал.
– Матку завалящую не дадите?
– Одному продал, матка у него в кармане окочурилась. Оторвали от семьи, стосковалась. Ее кохать надо, а он, дуралей, задушил... Другой у меня расплод метил купить. Я не поймался на удочку. Кто дает расплод весной? Тоня! Тоня! – вдруг замахал руками Гунько и весь затрясся, поперхнулся в разгневанном крике: – Где ты?
Порося в капусте!
Из хаты тотчас выпорхнула в ситцевом платье Тоня с развевающимися конопляными волосами, влетела в огород и выгнала поросенка. С визгом проскочил он мимо нас, кувыркнулся через корыто и шмыгнул в крапиву изгороди, едва державшейся на подгнивших кольях. Тоня издали кивнула нам, зарделась и стала обрывать с ветки поспевшие вишни. Я подошел к ней, она вскинула на меня синие глаза и отступила за ствол дерева; ее зрачки потемнели, мелькнуло в них подавленное улыбкой выражение растерянности.
– Мы с вами уже встречались. Помните Лесную Дачу? И еще я видел вас у кургана, перед заходом солнца.
– Помню. Так это вы свистели мне вдогонку! – с кокетливой сердитостью сказала она.
– Я не свистел. Я крикнул.
– Все равно. Это не делает вам чести.
Она выглянула из-за листьев и смерила меня взглядом беспокойных, чутко-внимательных глаз, сиявших безобманной искренностью, нежной, западающей в душу озерной синевой.
– Вы тоже пасечник?
– Временно – да. Но в общем-то перед вами художник. Прошу любить и жаловать.
– Художник? Вы ищете колоритные типы?
– Видите ли, я сам принадлежу к любопытным типам.
– Вот что! В таком случае что же вы за тип? – В уголках ее по-девичьи влекущих губ затаилась усмешка.
– Я постараюсь ответить на этот вопрос как-нибудь в другой раз.
– Не терплю игры! – вдруг сказала она. – Не стремитесь быть актером. Это вам не идет.
Гунько, осторожно следивший за нами из-под козырька фуражки, тотчас позвал:
– Тоня! Дочка! Ступай в хату!
– Извините. – С мягкой полуулыбкой она оттолкнулась обеими руками от ствола и пошла, гордо неся свою красивую голову.
Выходя из сада, я успел сказать ей:
– Если вы хотите скрасить одиночество, я жду вас у озера. Сегодня вечером. До свидания.
Она с пренебрежением отвернулась. Но, садясь в машину, я перехватил ее пытливый, мгновенно скользнувший взгляд.
– Ну как, Петро? Понравилась Гунькова дочка? – отъехав от хутора, простодушно спросил Гордеич. – Не пугайся, батьке не скажу. – Он засмеялся. – Понимаю.
Сам был молодой. У-у-у! Стрелял по девкам – аж держись! Ни одной промашки. Гунько, как увидал вас вдвоем, весь почернел. Дрожит, старый хрыч, за дочку.
– Мать у нее строгая. Даже не поздоровалась.
– Она больная. Отнялся у нее язык.
– Немая?
– В войну контузило. Но Гунько ее не бросил. По всем больницам возил лечить, московским профессорам показывал. Малость отошла, кое-какие слова выговаривает.
11 июня
...Степь звенела кузнечиками, в лицо веяло запахом разомлевшего чабреца, звезды глядели на землю пристально и будто прислушивались к вечерним звукам.
Сердце мое билось все сильнее. На дне балки сквозь пелену тьмы мерцало озеро, иногда я почти явственно видел у береговой кромки летучий очерк ее платья; душа моя наполнялась невыразимым счастьем, я убыстрял шаги и бежал до тех пор, пока ее образ стоял перед глазами, пока тьма не смывала платье. Так повторялось несколько раз: видение то возникало, то вновь исчезало, растворялось на фоне смутного блеска.
Оно обмануло меня. Тони на берегу не было: ночью в степи случаются невероятные миражи. Дважды я обошел вокруг озера, постоял у трубы, в которой неумолчно клокотала вода, и с чувством обиды, разочарования повернул назад.
У лесополосы навстречу мне выступил Матвеич.
– Кто это? – спросил он для верности осевшим и несколько смущенным голосом. – Не вы, Петр Алексеевич?
Гуляете?
– Гуляю.
– Наскучило бирюком жить на пасеке? Небось домой тянеть, к жинке под бочок.
В его руках блестели горлышки пустых бутылок.
С первого дня, как мы приехали сюда, он собирает в лесополосе стеклянную, отечественного производства, посуду, чтобы сдать ее в какой-нибудь ларек на деньги.
– Сегодня у вас богатый улов. Целая дюжина!
– Не пропадать же добру. И мне и государству польза, – рассудительно молвил Матвеич. – Тут всякие бывають... засоряють кусты склянками. Кому-то ж надо убирать мусор, наводить на земле порядок. Вы-то, Петр Алексеевич, небось не согласитесь? – Его голос прозвучал насмешливо.
– Почему?
– Так у вас кость вроде не та. Белая. Вы как-никак образованные. И мой сын, учитель, такой же. Отца стыдить за бутылки, а денег на холодильник дай. Так-то, Петр Алексеевич. Бутылочки собирать совестно, из горлушек вонь, и грамота не позволяеть, а цыганить, побираться у родителей – это не стыдно. Мода на иждивенство пошла. Дай и дай. Попробуй откажи смертельная обида. Раскошеливайся, дед. Снохе сорок годков, сама уже бабушка, а на французскую помаду ей отвесь, внукам покупай гитары... Не держится у нас копейка. Не-е!
Мы в таком возрасте сами себя ублажали, вывертывались.
Матвеич умолк, как бы собираясь с новыми мыслями.
Тонким, едва различимым звоном напоминали о себе бутылки, бережно прижатые к груди. И вдруг, приблизив ко мне лицо, так что я отчетливо различил его глаза с прожигающим сухим блеском, осторожно поинтересовался:
– Смотрю я на вас и думаю: зачем вы на пасеке? Рисовать не рисуете, отдыхать скучно. Тогда что вас, молодого, тут держить?
– Угадайте.
– Угадать? – Матвеич вновь приблизился ко мне. – Попробую, хочь я не цыган... Жизнь, Петр Алексеевич, простая. Собрал я бутылочки и несу. Зачем? А рябчики не помешають, не заважуть кармана. А вы? Вы тоже улики ворочаете с пользой. Федорович пообещал выручкой поделиться. Так?
– Вы провидец.
– У Федоровича не залежится, – с чувством непритворного сожаления произнес Матвеич и звякнул бутылками. – Опять дед раскошеливайся... А медок-то убываеть. Нечем губы помазать. На контрольной смотрели?
– Нет.
– И не старайтесь. Ноль без палочки. Сухота! Ночь душная. Роса не выльется.
Мы задержались у его будки, послушали треск полусонного кузнечика, посмотрели на истекающий белым светом Млечный Путь, косым поясом перехвативший небо. Будто издалека, из глубины балки донесся до меня вкрадчивый шепот Матвеича:
– Рази художникам мало платють?
– Жаловаться грех.
– Значить, плохо рисуете, – твердо заключил Матвеич.
Он повернулся ко мне спиною и зашагал к будке.
Стеклянные звуки, долетевшие изнутри, весело подтвердили, что гора бутылок выросла еще на вершок. Матвеич вышел наружу, озаренный электрическим светом, и начал деловито, с кряком завязывать мешки с чабрецом.
Скоро у верующих христиан церковный праздник – пресвятая троица. Станут они молоденькими ветками березы украшать углы комнат, устилать чабрецом полы и подоконники. Тут-то и понадобится душистая травка, нарванная в степи Матвеичем и Гордеичем. Отвезут они туго набитые мешки домой, жены рассортируют ее, снесут на базар и нарасхват пустят пучками.
Увязав мешки, Матвеич наклонился, с удовольствием зажмурился и шумно потянул носом ароматный воздух:
– Ух, Петр Алексеевич! Пахнеть! Аж в ноздрях щекочеть. Он, когда привянеть, прямо сатанееть. Понюхайте!
– Чую. Сильный запах.
– А то! Такой чубрец одним пыхом по рукам расплывется. Золото! Матвеич приложился щекою к мешку, любовно и ласково огладил его ладонями, как живого поросенка, отправляемого на жаркое, шмыгнул носом и заразительно, громко чихнул. – Люблю я, Петр Алексеевич, чубрец. Благородная травка. Раструсишь ее дома – дышишь не надышишься. Сердце отдыхаеть.
На следующее утро, только облетелись пчелы, Матвеич наладил медогонку, затянул проем двери простыней и, облачившись в крахмально-свежий халат, а на голову водрузив сетку, будто священник кадилом, помахал дымарем и снял с лежака крышку...
Он работал серьезно. Перед тем как вынуть рамки, основательно усаживался на стул, напускал в леток горьковатого дыму и ждал, пока пчелы, инстинктивно страшась "пожара", наберут в зобики мед и утихомирятся.
Рамки из гнезда он вытаскивал с великой осмотрительностью, не стучал и не делал резких движений, выбирая на откачку самые медовые, с побелкой, но, прежде чем опустить их в рамонос, сквозь очки тщательно ощупывал соты, выискивал матку и, не найдя, с облегчением вздыхал... Произведя пять-шесть таких уморительно сложных манипуляций, он опять сжимал мехи дымаря, окуривал улей, вытаскивал отобранные рамки и мягким ударом в угол верхнего бруска отряхивал в гнездо гудящий клубок. Оставшихся на сотах пчел смахивал мокрым гусиным крылышком. Чистые рамки ставил в другой рамонос, который бегом относил Гордеич в будку.
В противоположность Матвеичу, Гордеич не особо церемонился. Он выхватывал рамку из ящика, кривым ножом мигом срезал с обоих боков восковые крышечки и, не уронив ни капли из распечатанных сот, закладывал в медогонку. Проделав то же самое с остальными тремя, вращал ручку, сверкая в напущенном дыме своим золотым зубом. Спустя несколько минут он выныривал из будки и возвращал Матвеичу "провеянные" рамки; но тот не торопился принимать их и устанавливать обратно в гнездо. Его невозмутимость и обстоятельность задевали Гордеича, он нервничал и кидался на помощь Матвеич останавливал напарника хладнокровным жестом хозяина:
– Я сам. За нами никто не гонится.
– Ёк-макарёк! – распалялся Гордеич, дрожа от возмущения. – Когда ж мы так кончим!
– Пчела суетни не любить, – поучал его Матвеич, морщась от дыма. Кончим. Поспешишь – людей насмешишь. Одна вон тетка поспешила – семерых родила.
– Ты мне зубы не заговаривай. Давай шевелись.
– А что?
– То! Не одному тебе качать. Погода испортится!
– Не должна б... – Матвеич глядел на ясное небо, передвигался со стулом к соседнему улью. – Не качка – слезки. Очередь только отбываем.
Старики углубились в работу, мне стало одиноко. На контрольном все еще держалась убыль. Наверное, судьбою уготовано мне иным способом добывать кусок хлеба насущного: ставка на мед проваливается. "Не ропщи и ни с кого не взыскивай, – нашептывает мне внутренний голос. – Наберись мужества. Смиренно тяни упряжь свою в каменистую гору".
Нет, право, одно удовольствие – иронизировать над собою в безвзяточный период! Иногда меня берет искушение, вдруг нестерпимо хочется сесть за мольберт, но я не верю в эти порывы, превозмогаю и останавливаю себя:
нельзя, холст будет испорчен. Не то у меня душевное состояние, нет во мне спокойной ясности, необходимой для творчества.
В другой раз, в другой раз...
Впрочем, мысли мои омрачились после того, как Тоня не пришла к озеру. Я все-таки хочу увидеть ее. Зачем?
Вполне вероятно, меня привлекает загадочность ее одинокого существования в степи, ее молодость.