Текст книги "Погоня за дождем"
Автор книги: Иван Подсвиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
– Распишитесь, что предупреждены. Быстренько.
Мне надо успеть всех оповестить.
Матвеич опешил, карандаш мелко подрагивал в его пальцах.
– Об чем мы предупреждены?
– Самолет над вами кружил?
– Хулиганил.
– Извините, вы старый человек, а выражаетесь грубо, – сдержанно сказал парень. – Мы не хулиганили, а предупреждали вас с воздуха.
– Об чем?
– Вредитель завелся. Будем опылять ядохимикатами пшеницу. Имейте в виду!
– Когда?
– Вы распишитесь, распишитесь!
Матвеич опустился с ним рядом На корточки, принял из его рук тетрадку, придирчиво и строго обежал неразборчивые строчки.
– Скорее, я тороплюсь. Ставьте подпись.
– А вы кто такой?
– Агроном совхоза. Вот здесь, пожалуйста, распишитесь. – Он отметил ногтем графу.
– Расписаться не мудрено. – Матвеич все еще изучал документ. – Да надо знать, под чем. Распишешься, а вы упекете туда, куда Макар телят не гонял.
– Осторожный вы товарищ, с вами не соскучишься – Эге! – только и крякнул Матвеич. Послюнявил стержень карандаша и рассыпал свои каракули, где велел агроном. Тот с облегчением захлопнул тетрадку, сунул ее в карман летной куртки и заспешил к машине.
– А когда опылите? – спохватился Матвеич.
– Сегодня.
– Как это? Пчелки разлетелись. Потерпите до ночи.
– Мое дело предупредить, а ваше – как знаете! – Агроном уселся за руль. – Надоели вы нам.
Матвеич враждебно взглянул на него:
– Верните тетрадку.
– Что с возу упало, то пропало!
– Разбойники. Губите живое... Хочь скажите, где пшеница? Далеко от нас?
– Далеко.
– Там какие медоносы?
– Кроме сурепки, ничего хорошего. Воробьиный горох.
– С беляны пчелы на горох не полетять.
– Ну вот. А вы меня разбойником обозвали! – засмеялся агроном.
Он развернулся и поехал брать такую же расписку у Филиппа Федоровича пыль распушилась хвостом вдоль лесополосы.
– Филипп ближе к пшенице, – смекнул Матвеич – Туго ему придется. Сурепка боком выйдеть.
Но Матвеич переживал и за своих пчел, которые могли отправиться на сурепку. С особым вниманием он приглядывался к ульям: отравленные пчелы обычно возвращаются с опыленного поля и замертво падают у летков, устилая подлетные доски. С обеда на них валялось по нескольку штук пчел: все-таки некоторые достигли пораженных участков. Матвеич перетрусил и понес ругать ученых.
– Опыляють... Все подряд! Вредную букашку извсдуть, а птица склюнула и отравилась. Полезные насекомые мруть. Земля пропиталась ядами. Как только она еще терпить, бедная, – с возмущением распространялся Матвеич. – Я вот слыхал: на стадии вымирания белоголовые орланы и соколы-сапсаны. Скорлупа у яичек истончилась, разламывается до того, как вылупиться птенцам.
Почему? Кальциевый обмен нарушился от ДДТ. В природе, Петр Алексеевич, все в один узелок туго завязано.
Распустишь ниточку – поплывуть, разойдутся остальные. Не успеешь одуматься – развязался узелок. Кончилась живая земля.
К счастью, мертвых пчел больше не прибавлялось, и мало-помалу он успокоился. Зато Филипп Федорович примчался к нам нервный, взвинченный до предела. Не вылезая из машины, он охватил глазами подлетные доски и, сообразив, что потрава едва-едва коснулась наших пчел, обездоленно вскрикнул, застонал:
– А у меня дохнут! Вороха у летков! Враги. Приспичило им опылять. Не-е, Матвеич, тут делов нема. Драпаю! В Тахту! Продам пасеку к чертовой матери! Ейбогу. Ни улика себе не оставлю. Хватит! Отъездился.
Дотяну этот сезон – и продам!
– Не продашь.
– Святыми угодниками клянусь: продам! Я уже половину пчел угробил. Сердце кровью обливается.
Филипп Федорович круто развернулся, чуть не сбил с ног зазевавшегося Матвеича и напрямик по степи погнал в балку, в сторону своей пасеки.
– Дохнуть у Филиппа. Худо! – с тайно заблестевшими глазами проговорил Матвеич. – Видите, Петр Алексеевич, как относятся к нашему брату пчеловоду.
Обдурили, взяли расписки за час до опыления – а там хочь трава не расти. Называется предупредили! Забыл я число в документе поглядеть. Конечно, оформили вчерашним. Они-то не дураки. Пожалься, докажи теперь.
Эге! Хвост короткий.
На исходе дня нагрянули из Красногорска старики.
Одну флягу меда тесть приберег дома, остальные сдал в пчелоконтору. Держался он бодро и, не имея возможности поговорить со мною наедине, намеками давал понять, что все в порядке, деньги на хату похрустывают у него в кармане. Старики собрались на стихийный совет и детально, без шума и взаимных уколов, обсудили положение. Эспарцет отошел. Шандра, на которую они имели особые виды, слабо выделяет нектар. Бабка вянет, синяк высыхает с корня. Следовательно, пора готовиться к переезду на подсолнухи в тот совхоз, где они взяли приписных, возвращаться на круги своя... Они могли бы нанять попутные машины и сразу, одним броском на северо-восток переехать, но это связано с риском: старики сомневались: выделяет ли тот подсолнух нектар. Вдруг он действительно элитный, липкий или сплошь населенный шершнями, пчелиным волком. Или его заняли уже другие пчеловоды. Последней мысли старики не допускали, потому что ульи директора совхоза приписные – были по-прежнему у них, и, разумеется, он не посмеет отплатить им черной неблагодарностью. И все же как они ни крутили, нужно было отправляться на разведку в совхоз. Старики договорились ехать завтра же. На "Победе". Поморщился, недовольно покряхтел Матвеич, однако удовлетворился двумя канистрами бензина, которые пообещал ему Гордеич, и пятеркою "за амортизацию", тут же отданной моим тестем. Деньги у тестя завелись, теперь будет швыряться ими направо и налево, пока вдруг в один прекрасный день не обнаружит медной полушки в кармане.
Тут старики вспомнили, что давно не навещали приписных, и, выслуживаясь друг перед другом, заботливо кинулись к ульям, сиротливо черневшим толем на конце пасеки Гордеича. Взялись бережно отнимать крышки, перетряхивать соломенные маты, счищать с холстин клейкий прополис. Гнезда кишели трутнями. Гордеич ловил их, нещадно разминал пальцами и выбрасывал. Плотные трутневые засевы были на многих рамках. Матвеич срезал ножом личинки трутней. Все трое испытывали угрызения совести: приписные запущены по их вине, плодились и развивались без всякого присмотра, как в рою который отлепился и одичал, прижившись на дереве в лесной чаще.
Тесть нащупал письмо в кармане пиджака, в смущении подал мне:
– Забыл... закрутился. От Нади.
Солнце садилось. На небе проступали краски вечерней зари. От деревьев тянулись длинные тени вперемежку с золотисто-мягкими бликами. Я не хотел при всех распечатывать письмо, предупредил тестя, что вернусь не скоро, и пошел на курган. На его островерхой макушке серел плоский камень, обмытый дождями и потрескавшийся от солнца; я сел на камень, надорвал конверт и с чувством жалости к Наде и неприязни к самому себе прочел письмо.
"Милый, здравствуй! Как ты себя чувствуешь, не заболел ли? Будь осторожен: я плохо тебя видела во сне.
Ты купался в море, заплыл далеко от берега, за буй, и стал тонуть, а я бегаю по мокрому песку и кричу, кричу не своим голосом, то потеряю тебя из виду, то вновь найду, а море гудит и темнеет, такое грозное, страшное, что я проснулась и до утра не могла опомниться. И сейчас память об этом сне не выходит у меня из головы. Что с тобой? Не случилось ли чего-нибудь ужасного?
Если с вами все благополучно, то прошу тебя – не тревожься, делай свое дело. Наверное, этот сон – пустяк, и приснился он мне под вторник, что, по всем приметам, ровно ничего не предвещает. Просто я ужасно соскучилась. Но скоро настанет конец мучениям: я приму зачеты у своих "французов" и немедля приеду к вам на пасеку. Ждите. Целую тебя и папу. Люблю. Ваша Надя.
PS. Никодим Захарович оказался человеком более влиятельным, нежели я предполагала, он развил бурную деятельность – и вот тебе, милый, новость, в этом году ты будешь участвовать в зональной выставке, кое-кому твои работы приглянулись, и, судя по всему, их неплохо оценят и купят. Это уже решено. Надеюсь, мои усилия по достоинству вознаградит одинокий пасечник и больше не посмеет меня ревновать к этому – бр-р! – Никодиму Захаровичу!"
Степь, оплесканная разноцветьем трав, всхолмленная редкими буграми в татарнике, покато стелилась в балку.
С кургана виднелись тутовые деревья. Их верхушки были освещены багряным закатом; он горел и в ручье, подбираясь к камышам и со дна озаряя их. Неизвестно сколько времени я просидел на камне, не испытывая в груди желания, кроме одного – подольше забыться, уйти от себя.. Но вдруг я очнулся, заметив у камышей Тоню. Она медленно шла вверх по ручью.
Усилием воли я заставил себя подняться, спрятал письмо и пошел ей навстречу. Когда я приблизился к деревьям, Тоня уже сидела на ветке, одетая, как студентка, в шерстяной светло-коричневый сарафан и зеленую кашемировую блузу с бантом. Увидев меня, она порывисто встала, сделала несколько неуверенных шагов и остановилась. Написанная на ее лице радость сменилась растерянностью.
– Вас кто-то обидел? – спросила она с участием и невольным желанием быть мне защитницей.
Я молча прошел мимо нее и сел на ветку.
– Вы очень плохо выглядите. Вам нездоровится?
– Нет, я вполне здоров, – не глядя на нее, сказал я. – Видите ли, Тоня, я давно собирался поговорить с вами всерьез, но как-то не осмеливался... не хватало духу. И вот теперь я решился. Каюсь. Я должен был раньше сказать вам всю правду.
– Какую?
– Нам нужно расстаться.
– Расстаться? – едва слышно прошептала она.
– Да! Навсегда.
– Почему? Ах, понимаю, понимаю... Вы художник, а я никто. Кто я? Девочка на побегушках. Домохозяйка.
– Ничего вы не поняли, ничего! Наше положение тут ни при чем. Есть причина более серьезная. Мы должны расстаться. Это в наших интересах.
– Господи! К чему вы это?
– Я – женат!
Произнеся это, я почувствовал, почти физически ощутил всеми нервами, как она затихла, осознавая смысл моих слов, – и поднял голову, словно уже прощался с Тоней, в последний раз глядел на нее. Она стояла передо мной, бледная и какая-то похудевшая, с влажными глазами, в которых был ужас и непонимание, неверие в то, что я сказал: она сжалась, напряглась – точно еще чего-то ждала от меня, хотела удостовериться в обратном.
О, как в эту минуту я ненавидел себя! Упасть бы перед нею на колени, только не видеть этих невыразимо горестных глаз.
– Женаты? – В ней еще теплилась надежда на иной ответ, которого она ждала с содроганием.
– Я виноват, что не сказал вам раньше. Я не ждал этого! Но дальше не стану скрывать. Да, я женат. Наше счастье невозможно. Сегодня я получил письмо от жены и вот решил объясниться с вами.
– Кто она? – Голос у нее стал чужой и далекий, словно она говорила со мною в глубоком тумане, с другого берега реки.
– Преподает в институте.
Она глядела куда-то в степь сквозь меня. Глаза ее влажно, отрешенно синели.
– Вы ее любите?
– Не знаю.
Тоня была потрясена ответом не менее, чем предыдущим моим признанием.
– Как же так?! – после длительной паузы с искренним недоумением произнесла она. – Жена... Вы должны ее любить. Вы не имете права не любить жену. А вы сомневаетесь. Как же так?!
– Раньше казалось: люблю, а теперь – не знаю. Может быть... Хотя нет... Это трудно, почти невозможно вам объяснить. Вы молоды. Для вас мой ответ нелепая загадка. Но между тем, это – правда. Сущая правда: я не знаю!
– Вы не любите ее, – сказала Тоня.
Она оживилась, взглянула на меня с радостной надеждой:
– Ну признайтесь: вы не любите жену. Ни капельки.
Ведь так? Если не знаете, не уверены, то и любви никакой нет. Вам нужно разойтись. Почему вы не разойдетесь?
– Я никогда об этом не думал.
– А вы подумайте! – с неожиданной дерзостью посоветовала она, подсела ко мне и холодной ладонью остудила, погладила мой лоб, как у больного. Подумайте: с кем вам лучше – со мною или с вашей женой?
– С вами.
– Вот видите, – печально, с нежностью матери произнесла она. – Мне жаль вашу жену. Вы ее совсем не любите. – Она поцеловала меня в щеку и, сама удивленная открытием, тихонько засмеялась. – А я вам нравлюсь? – спросила она вдруг и затаила дыхание в смятенном ожидании ответа.
– Да.
– Очень-очень?
– Очень.
В награду за откровенность она поцеловала меня еще раз, прильнула ко мне и вновь опечалилась. Странность ее поведения не могла не броситься в глаза. В этот вечер она то замыкалась в себе, скучнела и, отстранившись, подолгу сидела, как немая, или ходила возле деревьев, обхватывая корявые стволы и прижимаясь к ним всем телом, то – внезапно возвращалась ко мне и без умолку говорила с нарочитой беспечностью, смеялась, озорничала. В ней боролись противоречивые чувства, она пыталась забыть, рассеять сомнения и не могла. Следя за нею, я почти с отчаянием думал, что, быть может, это последний наш вечер, прощальное свидание, после которого мы никогда больше не встретимся. Комом подкатывало к горлу удушье, сжималось сердце... Да, я твердо решил больше не встречаться с Тоней. Мысленно я прощался с нею.
По пути домой, держась на расстоянии двух-трех шагов от меня и намеренно не подходя ближе, Тоня снова поинтересовалась причиной моего пребывания на пасеке. Не желая утаивать от нее секретов, я рассказал все как есть и добавил, что, по всей вероятности, пчелы тестя не спасут меня от безденежья: в этот сезон они слишком неповоротливы и вялы. Придется мне перейти на мелкие заказы, чтобы продержаться и кое-как дотянуть до следующего медового сезона. Там уж мы отквитаемся за нынешнее поражение.
– Хотите, я помогу вам?
– Чем же?
– Деньгами.
С благодарностью оценив ее жертву, из любопытства я спросил, сколько же она может мне ссудить.
– А сколько вам надо?
– Тысячи две. Они бы устроили меня. Целый год я посвятил бы свободному творчеству.
– Я вам достану.
– Две тысячи рублей?! Да где же вы их возьмете?
– У папы. Я попрошу его, он мне не откажет. Честное слово!
– Спасибо, Тоня. Но, пожалуйста, не принимайте этот разговор всерьез. Деньги я постараюсь заработать сам. Стоит лишь мне захотеть – и будет больше... Гораздо больше.
Тоня протестовала и настаивала на своем, горячо и сердито выговаривая мне:
– Я же чувствую: они вам нужны! И где вы их заработаете? Где?
Даже согласившись ничего не предпринимать без моей просьбы, она осталась при своем мнении и где-то в глубине души обиделась на меня. Мы расстались неподалеку от ее хаты. С грустью и с болью в сердце я пожал ей руку, вбирая холодок маленькой ладони, больше почувствовал, чем увидел, растерянную улыбку на ее лице, наполовину скрытом тенью от акации, и отпустил Тоню.
Она не обернулась и не спросила, как раньше, когда нам встретиться вновь. Тем лучше. Пусть будет так, как есть...
На порожках гулко простучали каблучки ее туфель, и через минуту, скрипнув на петлях и потревожив чуткий сон завозившихся индюков, отворилась дверь.
Я глянул в похолодевшее темное небо и постоял возле акации, пока в квадратных оконцах не погас свет. Чернота еще теснее сжалась, обступила меня со всех сторон, окутала сад и приналегла на крышу.
Прощай, Тоня, прощай.
26 июня
...Что я за человек? К какому роду людей принадлежу? Порою я чувствую в себе крепкую волю, способную сокрушить все препятствия, и ободряюсь, светлею духом, много и лихорадочно работаю с сознанием своего высокого назначения. Ведь мать родила меня, верно, не для того, чтобы я носил брюки, модную шляпу и мокасины, умел поддерживать в компании подвыпивших друзей умные разговоры на темы, далекие от подлинной жизни так же, как чужие галактики от нашей земли, а утром, проснувшись, жалел о бездарно, нелепо потерянном времени в угаре пустоблудия. Нет же, я родился, чтобы действовать. Для какой-то иной, благородной цели мать произвела меня на свет. В редкие мгновения я улавливаю суть:
надо жертвенно трудиться, несмотря ни на что! Любимое, честно исполненное дело – единственное спасение...
Но когда я приступаю к работе, благоговея перед холстом, – странно, мне что-то мешает, и я не до конца отдаюсь ей, может быть, только наполовину. Эту склонность – все делать наполовину, не доводя до логического завершения, – я не раз отмечал и в друзьях, знакомых или просто случайно встреченных попутчиках – словом, если короче выразиться, в людях своего круга. Да, мы должны хотя бы однажды набраться смелости, положить руку на сердце и вслух признаться: мы живем наполовину. Наполовину работаем, наполовину мыслим и чувствуем, даже любим наполовину. Вот я... Ведь я, кажется, люблю Тоню и тем самым оскорбляю чувства Нади, моей жены. Хотя она ни о чем не знает, но это не меняет сути: главное в том, что я сам хуже стал думать о Наде и в душе перестаю уважать ее. Я люблю другую и обязан ради нашей чести разорвать с женою. Но я не сделаю этого. Мне горько, тяжко, я вне себя и сгораю от стыда, от боли. Но я не поступлюсь супружеским долгом, давними связями. Я чего-то боюсь... цепляюсь за старое.
Быть может, я опасаюсь скандала, шумной огласки, слез Нади. Ведь она, верно, испытывает ко мне привязанность, даже по-своему любит меня. Да и столько пережить вместе! Разве это когда-нибудь забудется? И тестя грех обижать: замечательный человек.
Нет, я в полном отчаянии, я решительно не знаю, что меня ждет впереди. Какая судьба?
Я люблю Тоню. И так коварно обошелся с нею! Вот написал "люблю" – и мысль прожгла: вдруг и это всего лишь любовь наполовину. Что мне тогда остается? Если я не способен по-настоящему, жертвенно любить, сумею ли я когда-нибудь достигнуть правды, нравственной высоты в искусстве?
Не ошибиться бы с Тоней... Кто она? Обыкновенная девушка. У нее, конечно, есть одно неоспоримое преимущество перед Надей – молодость. Но это достоинство, к сожалению, слишком непостоянное, с годами быстро тускнеет – и может статься, меня постигнет другое, еще более глубокое разочарование. Что же тогда? Риск великий, сгубишь жизнь ей и себе. Надо трезво рассудить, взвесить все "за" и "против". Нехорошо взвешивать, не торговец же, на граммы тут не продается, да что поделаешь, что поделаешь, опыт учит – надо... Тоня воспитывалась в чуждой мне среде, да – в чуждой, не стоит на это закрывать глаза. Наверняка усвоила кое-какие дурные привычки. Ослепленный ею, сейчас я склонен не замечать их либо выдаю черное за белое, но что будет потом? Вон и Надя восторгалась моей работой, будущая слава художника льстила ее самолюбию, кружила голову; когда же она поняла, что лавры и деньги даются не так просто, можно ухлопать на это всю молодость, всю жизнь и все равно ничего не добиться, что служение искусству связано с огромным риском и в конечном итоге – с отрицанием благ для себя, когда поняла это – понемногу охладела, ожесточилась и втайне считает мои занятия неблагодарными. Как бы то же самое не случилось и с Тоней. Сможет ли она стать мне верным другом, опорой и в радости и в горе, поймет ли мои истинные стремления?
Вдруг не поймет. Вдруг она тоже увлеклась возможностью красивой жизни и летит, как бабочка-мотылек, на яркий обманчивый свет, не подозревая, что может обжечь себе крылья.
"Нет, она иная... редкая душа, – лихорадочно думалось мне. – Я не мог ошибиться в портрете. В нем я постиг ее откровение".
Днем у меня разболелась голова, я смочил полотенце в воде, приложил его ко лбу и пролежал, не поднимаясь с постели, до того, пока не вернулись из разведки старики. Опять неудача: подсолнух в совхозе элитных сортов, он цвел, не оборачиваясь к солнцу и почти не выделяя нектара.
Пришла беда – шире открывай ворота: она в одиночку не ходит. Матвеич обнаружил, что пчелы начинают изгонять трутней – верный признак наступления безвзяточных дней. Он повел меня к наблюдательному улью и показал удручающую картину: работницы шныряли по сотам в поисках неуклюжих, вялых на подъем трутней и, найдя, кучей набрасывались на них, жалили в грудь и брюшко, в глаза и тащили к отверстию летка. Трутни, как могли, сопротивлялись, упирались ножками, гудя и расставляя прозрачные издерганные крылья, и, наконец обессилев, покорно отдавались судьбе... Пчелы, пока волокли их, изжаливали трутней до смерти и вытаскивали вон из улья, бросая в траву. Те еще копошились в ней несколько минут, судорожно дергались и норовили подобраться к летку, но скрючивались и замирали. Обычно выселение трутней начинается незадолго до осенних, с изморозью, холодов, когда взяток обрывается окончательно и пчелы заняты одной заботой – уберечь на зиму как можно больше запасов меда и перги. Но это их преждевременное старание не на шутку напугало стариков.
По совету тестя, они тут же, не отдохнув с дороги и не отведав арьяна, сели в "Победу" и умчались искать ранние подсолнухи...
Тем временем, пока они колесили по степи, заскочил на "Жигулях" Филипп Федорович, взмыленный, с прилипшей ко лбу челкой. Он нанял машины и ночью отбудет в Тахту. Филипп Федорович, кисло улыбаясь, дважды повторил просьбу, чтобы мы никуда не отлучались, помогли ему погрузить ульи. Жена у него перенервничала, когда дохли пчелы, и до сих пор болеет, пластом лежит от сердечного приступа; напарник, кум его, тоже нездоров, а грузчиков сейчас днем с огнем не отыщешь:
жатва!
– А за тобой должок! – напомнил он мне. – Добро за добро... Я на вас с Федоровичем надеюсь. – И уехал, подобострастно улыбаясь, сгибая твердо посаженную голову.
Не менее пчел всполошились, загудели наши пасечники, искатели большого меда. Я уже разуверился в удаче и бродил возле посадки с несколько унявшейся головной болью, про себя зло посмеивался, подтрунивал над ними, да и над собой тоже. Мы ведь, в сущности, коллеги, друзья по несчастью.
Прилетела наша возбужденная троица. В пятнадцати километрах от хутора Беляева, в низовьях зеленой долины, набежали старики на необозримые делянки подсолнухов, и ранних и поздних. Ранние уже зацветали, "рябели" сплошь и рядом, поздние завязывались, выкидывали тугие кулачки, которые после развернутся в корзинки. Мечтали о подсолнухе за горами, за долами, а он – под боком. Тесть недовольно косился на Матвеича, хмурил белесые брови:
– Ай-я-яй! Ездили за семь верст киселя хлебать, а клад под носом. Олухи царя небесного! Разведка у нас никуда не годится. Лишний раз боятся мотором чихнуть. С такой разведкой пропадешь.
Недовольство тестя объяснялось и крахом с покупкою хаты. На обратном пути он упросил Матвеича заехать на верхний хутор – за "лучком-укропчиком" – и заскочил к сердобольной бабушке в намерении вручить ей задаток. Бабушка, увидев тестя, смешалась, прилипла к лавке. Кое-как опомнившись, с оханьями и причитаниями поведала ему историю, из которой стало ясно, что по простоте своей душевной она обмолвилась соседке о ненадежном покупателе, та перенесла Гуньку, впрочем, тоже без злого умысла.
Гунько лишился покоя. Его не очень-то вдохновляла перспектива иметь рядом пчеловода-конкурента, да еще такого опытного, как мой тесть, и Гунько тут же подставил ему подножку. Он привез из Ставрополя племянницу, дал ей денег – и та внезапно явилась с ними к бабушке, не подозревавшей об интригах, и на корню скупила усадьбу.
Так Гунько объегорил тестя. Чтобы замолить свой грех, бабушка кинулась в огород, надергала ему лука, нащипала укропа, нащупала под листьями молоденьких, с пупырышками, огурцов и все это принесла в подоле зипуна.
– Вот, батюшка, оплошала! Беда, головушка горькая!
Тесть весьма деликатно простился с нею и поделился зеленью с терпеливо ожидавшими его компаньонами. На душе у него буря: прозевал дачное место, не учел козней Гунька! Самолюбие тестя было уязвлено, он не мог простить себе этой осечки. Блескучая рыбка, живая, игривая, трепыхалась в его руках – и вдруг выскользнула, нырнула в мутную воду от неосторожного обращения с нею.
В потемках припылил на "Жигулях" неугомонный Филипп Федорович. Перед этим мы уже разговаривали, кто из нас поедет ему помогать. Матвеич, сославшись на усталость, наотрез отказался: "Весь день за рулем, руки зудять!.." Гордеич объявил о ломоте в пояснице, уверяя, что "крутит" его к дождю. Лишь закатилось солнце за край степи, они вдвоем скрылись в сумеречной посадке. Оставалось ехать нам с тестем: я был должник Филиппа Федоровича, а тесть все еще лелеял мечту добиться у промышленника сердечного расположения, чтобы на всякий пожарный случай иметь на прицеле хорошего компаньона на новый сезон.
Будка у Филиппа Федоровича была разобрана, вещи аккуратно сложены либо связаны в узлы. На одном из них печально ютилась его жена, неразлучная спутница, укутанная толстой шерстяной шалью. Она маялась от сердечной боли, постанывала.
– Что, Анна Васильевна, приболела? – участливо обратился к ней тесть.
– Ага, Федорович. Плохо! Взятка нема, и не знаю, будет ли в Тахте.
– Будет! – в один голос заявили мой тесть и Филипп Федорович.
Компания у нас подобралась дружная, хваткая на веселую ночную работу. Я носил ульи с кумом Филиппа Федоровича, молчаливым и основательным мужиком неопределенного возраста; его тоже изводила какая-то болезнь – лихорадка или насморк. Он все время чихал в мокрый платок и мелко вздрагивал, но работал без устали, как заведенный, и в точности исполнял любые команды Филиппа Федоровича и его жены, как бы заранее угадывал их намек, еще не высказанное желание, молча, но властно хватал меня за рукав и тащил именно к тому улью, который требовался в этот момент. Мой тесть был в паре с чабаном-карачаевцем, нанятым за полведра меду; он брал у карачаевца молоко и арьян в обмен на все тот же мед, друг друга они знали хорошо и подбадривали себя и других оживленными криками. Филипп Федорович с двумя шоферами, которым он тоже налил меду в придачу к деньгам, укладывали наверху ульи – легкие, удобные, с надежно закрытыми летками, с плоскими крышами и квадратные, как ящики. Без усилий мы погрузили всю их огромную пасеку, утянули ульи веревками. Филипп Федорович, до этого вежливый и обходительный, стал нервно покрикивать и в нетерпении тереть ладони, приказал шоферам немедля отправляться, сел в "Жигули", где подремывала жена, завел мотор, развернулся, полоснул нас ослепительно-резким светом и начал выбираться на асфальт. Он как-то запамятовал о своем прежнем обещании довезти нас с тестем до лесополосы.
– Шкурник! – бормотал во тьме тесть, совершенно подавленный. – Что за народ. Никогда я с ним не поеду кочевать. Кугут!
– А, не горюй, – сказал ему карачаевец, осторожно держа за дужку ведро с медом. – Не горюй, Федорович.
Была и сплыла... помчалась! Чего вспоминать.
Втроем мы направились мимо глубокого оврага, наполненного непроглядной тьмою, не выпуская из поля зрения мелькающие внизу огоньки фермы.
30 июня
Я загорал на каменной лежанке, наблюдая за небом.
Когда мы заняты, без устали суетимся, лишь изредка отрывая взгляд от земли, и то без желания всмотреться в небо, оно представляется нам будничным, почти одинакового цвета – синего или голубого, но между тем, если долго созерцать его, постигнешь чудо: ежеминутно блекнут, цветут меняются небесные краски и оттенки, творится торжественный обряд никогда не убывающего, вечного в своем первозданном постоянстве света. Небо не бывает одинаковым, в каждый миг и в каждое время года оно неповторимо.
Утро было теплое и солнечное, откуда-то из-за горизонта поднимались светло-серые облака, медленно вытягивались, уходили ввысь, в чисто пламенеющую синеву; там, нарастая, как по волшебству, возникали купола блистающих церквей и сторожевые башенки, сияли прозрачно-золотистые лестницы, ведущие к белым дворцам, которые вдруг оседали и превращались в былинных витязей со щитами; прогалы купались в синьке и становились гуще, холоднее, проливая на землю снопы фиолетово-снежного, безудержно молодого света. Ближе к окоемам синева затягивалась дымкой, едва различимой, неуловимой, как дыхание. К обеду синь по окраинам стекла, вытаяла в редкий голубец, поблекла и перешла в смутные токи испарений. Когда же солнце достигло зенита – вершины неба, испарения нависли томящей дремой, наволочью, словно где-то, по ту сторону купола, затлели теплые болота. Но вверху, прямо надо мною, попрежнему неистово, празднично пламенела синева, тек, ломился в глаза свет, воскрешая во мне забытые впечатления детства, когда я вот так же безмятежно лежал на круче и глядел в небо. Только свет, необъятный, никуда не исчезающий, надежнее всего соединяет нас с прошлым и, наверное, соединит с будущим, с самой вечностью. Я подумал об этом и содрогнулся: как же удержать хотя бы на миг этот свет, запечатлеть на полотне его течение, дающее жизнь небу? И можно ли этого достигнуть? Вслед за этим, как продолжение мысли о свете, явилось воспоминание о Тоне, я улыбнулся ему и, все еще глядя в небо, стал думать о ней. Не ведаю, каким чувством, вдруг я ощутил ее присутствие вблизи и, кажется, ясно догадался: "Она идет сюда". Я приподнялся на локтях и увидел Тоню. Она шла к нашей пасеке. Шла ко мне! Быстро одевшись, я побежал ей наперерез. Она заметила меня, порывисто свернула и пошла навстречу, прижимая к груди что-то белое. Запыхавшись, она приблизилась ко мне и протянула сверток:
– Вам.
– Что это?
– Сами узнаете. – От волнения и быстрой ходьбы щеки ее горели, глаза сияли. – Берите же! – держа на весу сверток, поторапливала Тоня.
В газету был завернут старый, потемневший горшок с отбитой ручкой, доверху наполненный тугими пачками денег. Я оторопел. Тоня же счастливо улыбалась.
– Вот, – с облегчением выдохнула она, будто избавилась от ненужного и тяготившего ее груза. – Вы теперь свободны. Рисуйте!
– Зачем вы это сделали? Я же вас предупреждал.
Я же вас просил не делать этого!
– Они вам нужнее. Все это ваше, – она кивнула на горшок.
Ладони у меня вспотели, горшок выскальзывал из них. Чтобы не уронить, я поставил его на землю и прикрыл газетой. Тоня, видя мое замешательство, сказала:
– Мы одни. Никто их не видит.
– Сколько здесь?
– Я не считала. – Она помедлила и, досадуя на меня, добавила просительно, слегка обиженным тоном: – Ну, пожалуйста, возьмите. Я дарю их вам.
– Отнесите их обратно отцу.
– И не подумаю! – дерзко заявила Тоня.
– Вы меня обижаете.
– Нисколько! Я вам хочу помочь.
– Но я не нуждаюсь в такой помощи! – с раздражением сказал я и подальше отошел от горшка. – Я ведь тогда шутил... Сейчас же унесите его. Вам влетит от родителей.
– А я не пугливая, – изменившимся голосом сказала Тоня. Глаза ее потемнели, со щек сошел румянец. – Пусть тогда он валяется в траве! – И, внезапно повернувшись, она побежала вниз.
– Тоня! Постойте! – кричал я вдогонку, пытаясь вразумить ее. – Давайте спокойно... серьезно поговорим!
Напрасно. Через несколько минут ее платье уже пестрело далеко за тутовыми деревьями. Я покосился на горшок и, совершенно обескураженный, сел на теплую траву. Настоявшаяся жара припекала затылок и спину, переливалась по степи прозрачными слоями, как расплавленное стекло. Я разулся, снял рубаху и, выйдя на полевую дорогу, стал расхаживать взад и вперед по сухой пыли. Она обжигала пятки. На западе собирались кучевые облака – к дождю. Но они едва ли к вечеру заволокут небо. Расхаживая, я поглядывал на белеющую среди травы газету. Что мне делать с горшком? Не оставлять же в степи... С откинутым длинным хвостом на деньги опустилась сорока, равнодушно подергала клювом за края бумаги и, ни о чем не сожалея, улетела. Я вернулся к горшку, обернул его высохшей, как березовая кожура, газетой и понес в хутор.