Текст книги "Стихотворения. Рассказы. Повести"
Автор книги: Иван Бунин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 199 страниц) [доступный отрывок для чтения: 70 страниц]
– А кто кого победит? – перебил его Митя уже совсем оживленно. – Мурзик или Цыган? Вы можете стравить их?
– Цыган один на один на гуся на бой выходил! – со смехом сказал Коля. – Гусь в сенцах на яйцах сидел, а он пришел, а он ка-ак на него бросится!..
Дети заговорили наперебой, торопясь и засыпая Кукушку вопросами. Кукушка тоже увлекся. Он стал рассказывать им о Мурзике, об охоте и вдруг, осененный счастливой мыслью, прибавил:
– А вот что, барчуки, когда такое дело, – как только, бог даст, лето придет, волченят вам принесу!
Дети запрыгали от радости.
– А зайца? – кричали они. – Лучше зайца, ястреба и волченят!
– Зайца, барчуки, не поймаешь, а вот волченят можно.
– А когда? Завтра?
– Да их еще нетути небось…
– Отчего? Не вывелись?
– Не вывелись, не ощенились… Я только волчицу надысь видел.
– А после?
– После беспременно принесу, в мешке притащу, – повторил Кукушка, действительно решившись принести детям волченят и тем угодить барину.
А когда и сам барин добродушно одобрил эту мысль, Кукушка совсем успокоился: порубка дубков прошла, значит, благополучно… Он не знал, что барин говорил после его ухода.
– В детство впал старик. Только до лета и держу… У меня не богадельня…
А старик бодро ковылял по снежным полям к лесу. Скучно, говорят! Какая такая может быть скука, ежели сыт и тепел? Да и не впервой ему сидеть в караульщиках!
Он был приемыш, за что его и прозвали Кукушкой. В детстве он стерег скотину в качестве подпаска, в юности – в качестве пастуха и, значит, каждый год проводил месяцев по шести вдали от людей. Потом его взяли в солдаты. Возвратясь в родную деревню, он женился и попробовал зажить жизнью «настоящего человека». Но из этого ничего не вышло. Он нанимался в будочники на чугунку, в конюха, в работники, – отовсюду его скоро увольняли. А жена его бросила чуть не через полгода после свадьбы.
– Шатается, как волк, – говорили про него мужики. – Непутевый малый!
И вот в том, что почти все отзывались о Кукушке таким образом, и заключалась одна из главных причин его непригодности к службе и работе. В кличках, которыми награждали Кукушку («шалава», «неудельный», «лодырь», «с дурью»), была большая доля правды. Он действительно не отличался умом; но от кого ему было научиться разуму? Он был не «серьезный», не «хозяйственный» человек, но ведь он с детства слышал эти клички, с детства привык смотреть на себя как на «неудельного», обездоленного человека и невольно стал таким. Он был, наконец, ленив, раздражителен, любил выпить, жить спустя рукава; но все эти качества естественно вытекали из его участи… И кончилось тем, что его стали нанимать только на самую незначительную службу – на огороды, в сады, в ночные караульщики. Время от времени он стал и побираться. В летние ночи, когда колотушка его постукивала в тишине темной деревни, он бродил, напевая сиплым, задушевным фальцетом. Тогда слышалось в его песне что-то хорошее и грустное, укор кому-то, но неясный укор, потому что Кукушка не любил долго и серьезно раздумывать о своей судьбе. Теперь он был уже стар и дряхл, но ему еще очень хотелось пожить поспокойней и получше. А в караулке ему было пока очень хорошо. Да и весна прошла дружно, весело.
Все время держалась настоящая весенняя погода. По ночам подмораживало и звезды усеивали темное небо. Но они уже не были так крупны, как зимою, и блестели чище и нежнее. В ночном воздухе чувствовалась легкая весенняя свежесть. А дни стояли солнечные, и лес весь день рисовался на голубом, безоблачном небе. С утра ветерок по-зимнему резко развевал дым над трубой караулки. Заря ярко краснела из-за черного леса. Но по мере того как поднималось солнце, день теплел и веселел. В затишье сильно пригревало, и южная сторона избы и завалинка около нее оттаяли и потемнели. А потом около грязного порога образовалась лужа, корни деревьев окружались проталинами, прилетели жаворонки, снег в полях разрыхлел и начал быстро таять. Солнце наполняло караулку ярким блеском.
В такие дни Кукушка с особенным удовольствием сидел на лавке у окошка. Обойдя на заре лес, он тотчас принимался за топку, и к полудню обед был готов. Тогда он ставил чашку со щами на подоконник и ел, пригреваемый солнцем. За стеклами, которые дымились светлым паром, сидел на завалинке Мурзик и умильно глядел на еду. Кошка лезла к самой чашке, и Кукушка иногда больно, но ласково бил ее мокрой ложкой в лоб. А в избе было тепло, светло и вкусно пахло щами.
После обеда он спал или опять садился к окну, чинил одежду, подшивал свиной кожей валенки или промывал ружье. Иногда, когда на душе у него было особенно покойно, он много-много раз на разные лады повторял начало своей любимой песни:
Смолкни, пташка-канарейка!..
Но увы! эта мирная жизнь должна была скоро кончиться…
III
Однажды вечером, в начале апреля, когда в лесу весь снег уже насытился водою, Кукушка возвращался домой из обхода. Что-то заставило его поднять голову, и взгляд его упал на противоположную сторону луга, по скату которого он шел. Огромная волчица стояла там и, насторожившись, неловко согнув свою лобастую голову с чутко торчащими ушами, исподлобья и пристально смотрела на него. В полусвете сумерек она показалась ему большой желто-серой собакой. Но когда волчица повернулась, подскакнула и с опущенным хвостом неуклюжим скоком пошла вон из лесу, Кукушка растерялся, закричал, хотел даже выстрелить… Однако скоро спохватился и опустил ружье.
– Ах, жид те съешь! – сказал он с досадой, вспомнив, что обещался принести детям волченят. – Не стоило отпугивать! Надо выследить, где ощенилась.
Полая вода надолго помешала ему. В тот же вечер мутно-синеватая туча с запада закрыла все небо, и ночь наступила темная-претемная. А проснувшись перед рассветом, Кукушка услыхал, что шумит проливной дождь: значит, началась настоящая весна… По лугам долго бушевали потоки, и Кукушка не решался забираться в глухие места по топкому снегу. Только уже после святой он каждую ночь стал выходить перед рассветом к северной опушке леса и так увлекался, что иногда по целым часам стоял на одном месте, прислушиваясь, не раздастся ли где-нибудь визг или подвывание, которым обыкновенно обмениваются волченята с матерью. Он не был еще уверен, точно ли волчица поселилась в его лесу.
Волченята между тем росли. Они прозрели и часто выползали теперь из норы. Они весело ползали и визжали, как щенята; а волчица сидела и ласково лизала их. Она холила, растила их и каждую ночь приносила к рассвету какую-нибудь добычу, чаще всего – дохлых птиц. Но волченята приветствовали ее таким слабым визгом, что Кукушке он совсем не был слышен.
Тогда Кукушка решился действовать более энергично. Раз утром, позавтракавши, он запер сторожку на замок и отправился в село. Там он до позднего вечера проходил по знакомым мужикам, побывал у лавочника, у овчинника и везде просил «белого камня», то есть мышьяку, таинственно рассказывая всем, что хочет уморить волчиху. Но «белого камня» ни у кого не оказалось. Овчинник посоветовал ему, однако, отправиться в Вериги но и обратиться к мельнику, известному крысомору. Не долго думая, Кукушка последовал совету. Чтобы не откладывать дела в долгий ящик, он решился переночевать в селе и завтра же побывать в Веригине. Возвращаться в караулку было не по дороге. Но и там его ожидала неудача: крысомора не оказалось дома.
И вот только поздним вечером на другой день он явился в лес, зарядил ружье картечью, поужинал одним хлебом и лег спать, твердо решившись отправиться в овраги наудачу и взять у волчицы детенышей с бою.
Спал он крепко, но перед рассветом внезапно очнулся. «Пора!» – решил он и тотчас же слез с печи, взял ружье, захватил кусок хлеба и, кликнув Мурзика, зашагал к оврагам. Совсем еще была ночь, только по какой-то особенно чуткой тишине чувствовалось, что рассвет близко. Не совсем просохло, и земля перед рассветом подмерзла. Легкая прохлада была напоена запахом догнивающих прошлогодних листьев и первой зелени, которой, словно кружевом, был одет чернеющий в прозрачном полумраке лес. Робко и осторожно мерцала на побледневшем востоке серебряная утренняя звезда.
Вдруг откуда-то раздалось слабое повизгивание. Кукушка насторожился и замер на месте. Мурзик тоже остановился, однако не залаял. Визг повторился, и даже с притявкиваньем. «Они!» – подумал Кукушка и, сопя, взвел курок. Если волчиха дома, надо положить ее с одного выстрела, а не то плохо будет… И с бьющимся сердцем он медленно стал пробираться по орешнику к оврагам… Вот уже можно различить камни, кустарник и самый глубокий лог оврага…
– Мурзик! – вполголоса крикнул Кукушка. И тотчас же, как бы в ответ ему, Мурзик залился звонким лаем, бросился вперед, отскочил назад и завыл, захлебываясь от волнения. Тогда Кукушка, уже не помня себя, побежал к оврагу. Каждую секунду он ожидал, что из-за камней выскочит волчица, и держал наготове ружье. Вдруг что-то с визгом шарахнулось из-под его ног. Он остановился и увидел двух маленьких, головастых волченят, которые в страхе прижались к камням и, ощетинившись, дико смотрели на него.
– Мурзик, куси! – закричал Кукушка, оглянулся, – нет ли волчицы, – и не успели волченята опомниться, как уже оба были в мешке. Они отчаянно визжали и барахтались в нем, но Кукушка, не обращая на это внимания, перекинул мешок через плечо и почти бегом пустился к дому.
В тот же день перед вечером вся дворня на Кастюринском хуторе толпилась в конце сада около картофельной ямы: торжественно заключали туда волченят, и Кукушка был героем этого события.
– Лестницу-то, лестницу-то подставляй, – кричал он тоном командира, и когда лестница была спущена в яму, сам поспешно слез по ней и развязал мешок. Волченята выскочили из него, фыркнули и в диком ужасе прижались к стене.
– Барчуки, гляньте-ка суда-то! – кричал Кукушка глухим голосом из ямы; а дети уже давно, раскрасневшись, чего-то боясь и волнуясь, не спускали блестящих глаз с волченят.
– Митя, они голодные! – заикаясь, говорил Коля. – Пойдем скорей, принесем им пирожков и говядины.
А Кукушка, вылезши из ямы, в сотый раз рассказывал, как он изловил зверков. Сам барин был заинтересован его рассказом, и Кукушка земли не чаял под собою от радости. Когда же ему поднесли водки и накормили, он отправился в лес с какой-то непонятной храбростью и всю дорогу пел свою песню про канарейку.
Но то, что ожидало его в лесу, положительно ошеломило его. Подходя к караулке, он еще издали увидел приказчика, рыжего, толстого мужика в пиджаке и длинных сапогах, ехавшего из луга к нему навстречу. Кукушка остановился около избы и уже приготовился и ему рассказать историю про волченят.
Но приказчик, подъехав к караулке, медленно и не глядя на него, слез с дрожек, замотал за передок вожжи и тогда уже только направился к избе. Он подошел к самому лицу Кукушки и вдруг усмехнулся.
– Ну, что? – сказал он тихо, – поймал волченят?
– Поймал, – ответил Кукушка дрогнувшим голосом.
– А шесть березок ты поймаешь, какие улетели, пока ты путешествовал?
– Какие березки? – пролепетал Кукушка.
– Какие? – переспросил приказчик, бледняя от злобы, и вдруг со всего размаху сшиб с Кукушки шапку.
Кукушка закричал диким голосом и побежал под гору.
Но приказчик не погнался за ним. Сопя и задыхаясь, он размотал вожжи, сел на дрожки и, ударив по лошади, шибко покатил по дороге вон из лесу.
– Я с тобой управлюсь еще! – крикнул он на прощанье.
IV
Недели две Кукушка пролежал в караулке, прикидываясь совсем больным. Сначала он хотел подавать жалобу к мировому, потом – идти жаловаться барину… Но барин сам приехал в лес. Тут-то и прикинулся Кукушка совсем умирающим. Он плакал и говорил, что приказчик «убил» его. А приказчик с холодным спокойствием советовал ему побояться бога, не брехать на старости лет, потому что он, приказчик, вовсе не бил, а только замахнулся на него.
– Вас не переслушаешь! – сказал барин, махнув рукой, и прибавил, что караулить лес он пришлет пока работника, а Кукушка может, если хочет, так жить в караулке.
Кукушка остался и по целым дням лежал на печке. На него нашло равнодушие ко всему; он только кряхтел, лениво вставал, чтобы поесть, а потом опять ложился и засыпал. Наконец, он жестоко переругался однажды с работником из-за Мурзика, которого работник ударил, и, трясущимися руками завязав в мешок свои пожитки, хлопнул дверью и пошел вон из лесу.
Был ли он на самом деле так сильно болен, как говорил, – неизвестно; несомненно, что он преувеличивал свою хворь, но несомненно и то, что он сильно постарел, пожелтел и похудел за эти две недели. И когда он ковылял по дороге к селу, где вскоре должна была быть ярмарка и, значит, хорошая работа нищим – он имел вид настоящего дряхлого старика-калеки…
Как-то в конце июня он навестил Кастюринский хутор. На дворе его окружили с громким лаем гончие, и он долго стоял, опустив мешок, не решаясь двинуться вперед и пошвыривая собакам кусочки хлеба. Собаки на лету подхватывали их и опять продолжали лаять настойчиво и упорно, не пропуская его к дому.
Наконец из людской вышла кухарка.
– Проводи от собак-то! – закричал ей Кукушка.
– Да тебе кого надо-то?
– Барчуков. В доме они, что ль?
– Удержишь их в горнице, – ответила кухарка. – Сейчас опять с моим Федькой побегли на пруд. Какие-то плоты строят.
– Так проводи, милая.
– Мне некогда. Они и так не укусят.
Кукушка нерешительно направился к пруду. Собаки до самой плотины проводили его лаем, наконец отстали.
– Коль, а Коль! – услыхал Кукушка голос Мити, плывшего на спинке по пруду. – Стать тут-то?
– Стань! – отозвался Коля с берега. – Только тины достань со дна, а то ты нарочно…
Митя вскинул руками и пропал в воде. Через несколько секунд он вынырнул и опять закричал:
– Дна не достал! Тут страсть глубоко…
Появление Кукушки заставило Митю бросить нырянье.
– Кукушка, здравствуйте! – кричал он, поспешно направляясь к берегу. А Коля уже бежал к Кукушке и сообщал ему:
– Волчонок-то издох. Другой только остался!
– Что ж так, барчук миленькиий? Ай плохо кормили?
Митя, с посиневшим лицом, со взъерошенными волосами, с грязью на подбородке, поспешно одевался и говорил, стуча зубами:
– Он был больной. Хотите, мы сейчас пойдем к ним?
– Пойдемте, барчуки, пойдемте.
Все трое отправились в сад, и по дороге Митя опять начал засыпать Кукушку вопросами:
– Кукушка, а Кукушка! А где ж ваш Мурзик-то?
– Потерял, барчук, на ярманке потерял. Отстал где-то и пропал…
– А ты на ярманке жил? – спросил Коля.
Митя сердито перебил его:
– Ты вечно, как баба, со своими глупостями! На ярмарке нельзя жить.
И, обратившись к Кукушке, спросил:
– Вы уже не будете больше у нас в лесу жить?
– Нет, барчук, – ответил Кукушка, – куда мне таперь наниматься.
– Отчего?
– Слаб я дюже, стар стал.
– А где ваш дом? В селе?
Кукушка грустно улыбнулся и посмотрел на Митю совсем тусклыми глазами.
– Дом? – сказал он. – Какой же у меня дом, барчук? У меня нетути дома, да и не было сроду никогда.
– Отчего? – изумленно воскликнул Коля.
– Не знаю, милый барчук, – видно, не надо.
Дети вопросительно переглянулись и, почувствовав что-то грустное в словах Кукушки, притихли.
– А жены у вас тоже нету? – немного погодя спросил Митя.
– Нету, барчук, ни жены, ни детей.
– Померли?
– Да их и не было никогда.
Это окончательно поставило детей в тупик. Они уже без оживления стали рассказывать Кукушке, как они кормили волченят костями, пирожками, как для них зарезали хромого жеребенка… Но видно было, что интерес к волченятам ослабел у них.
Придя к картофельной яме, все трое стали заглядывать в нее и увидели тощего и шершавого зверка, который сидел, прижавшись, по своему обыкновению, в угол. Он был уже с порядочную собаку, но прежней резвости и прыткости в нем не осталось и следа.
– Он даже мяса не хочет есть, – сказал Коля жалобно. – А зимой он замерзнет: а папа говорит, что в дом его нельзя пустить.
– Известно, замерзнет, – равнодушно сказал Кукушка, садясь около ямы и нюхая табак. – Зимой нашему брату плохо, – прибавил он, загадочно улыбаясь в раздумье.
– Какому брату? – спросил Коля.
– Волчиному, – пояснил Кукушка. – Ведь я, барчук, тоже вроде волчонка. И название-то мое – Кукушка, значит, нетути у меня своего гнезда. И житье мое звериное. Беспременно я нынешней зимой замерзну. Пойдешь выпимши и замерзнешь.
– Водку выпьешь? – спросил Коля.
– Водку, милый барчук.
– А вы не пейте лучше, – сказал Митя, нахмурившись.
– А холодно-то? Рад бы не выпить, да выпьешь. Ходишь-ходишь, снегом тебя намочит, придешь в избу, отогреешься, ан одежда-то мокрая. А пойдешь, хвать – метель подымется, ослабеешь, выпимши-то, ну и капут тут тебе!
– А вы живите у нас зимой, – проговорил Митя, еще больше нахмуриваясь и слегка дрожащим голосом, потому что ему было уже до слез жалко Кукушку.
Кукушка засмеялся и покачал головой.
– Ах, милый барчук, – сказал он, опять открывая тавлинку и нюхая табак. – Разве барин возьмет меня? Ведь нищих-то таких, как я, прямо боле тысячи человек в одной нашей округе.
– Да ведь папа одного тебя только возьмет, – перебил Коля.
– Не возьмет, барчук. Так уж на роду мне звериное житье положено. А за что? Ну, зверю – звериная честь, а мы ведь тоже хрещеные люди. Правда, и без меня много народу останется, да ведь и то сказать: мне-то за что ж пропадать? Тоже недаром небось мне определено было родиться на белый свет…
И, помолчав, Кукушка прибавил нерешительным голосом:
– А вы вот что, барчуки, попросите лучше у папаши какой ни на есть рубашки старой. Моя-то сгнила, почитай.
Он раскрыл шинель и показал совсем истлевшую мутно-розовую рубашку, из ворота которой виднелась черная и худая грудь.
Дети переглянулись и, ни слова не говоря, побежали к дому.
– Мы сейчас! – крикнули они.
Оба они раскраснелись и говорили на бегу:
– Коль, а Коль! Тебе его жалко?
– А тебе?
– Я про тебя спрашиваю. А про себя все равно не скажу.
– Мне жалко, – сказал Коля жалобно. – Папа даст ему рубашку?
– Я две попрошу, – ответил Митя. – Только ты не говори кому. А то папа сердит был на него.
Через полчаса Кукушка стоял в доме, в лакейской, и говорил барину:
– Вот спасибо-то, ваше благородие! Мне теперь эти три рубахи до самой смерти пойдут. А то ведь похорониться не в чем. Все в беленькой-то попристойней положить.
Потом Кукушке дали водки, кусок пирога и четвертак денег. Он долго кланялся, благодарил всех и, наконец, сказал:
– Счастливо оставаться, ваше благородие. Я уж пойду, в Ястребине завтра ярманка.
Дети пошли его провожать, и по дороге через сад Кукушка стал советовать им выпустить волчонка:
– Выпустите его, барчуки, – все равно он околеет у вас.
– А если он замерзнет зимой? – возразил Коля.
– Небось не замерзнет. Может, он поправится.
– Хотите, мы его сейчас выпустим? – воскликнул Митя.
– Самое лучшее дело.
– А как?
– А лестницу ему поставим, сами спрячемся.
Кукушка положил мешок на траву и отправился с детьми за лестницей к погребу. Совместными усилиями все трое дотащили лестницу к яме, опустили ее туда и сели за кусты.
Ждать пришлось долго. Но вот из ямы показалась голова волчонка. Он нерешительно оглянулся – и опять скрылся.
– Он боится, – шепнул Коля, замирая от волнения.
– Погодите, барчук! – начал было Кукушка.
Но вдруг волчонок сразу выскочил из ямы, присел и дико оглянулся.
– Улю-лю-лю! – закричал Кукушка не своим голосом.
Волчонок шарахнулся в сторону, подскакнул и боком-боком, прыжком пошел из сада в поле.
– Ну, и слава богу! – сказал Кукушка. – Из-за него, из-за проклятого, меня и уволили-то… хоть, правду сказать, и без него все равно была бы та же честь… А теперь прощайте, милые барчуки!
– А ты не замерзнешь теперь? – спросил Коля.
– Нет, барчуки, нет! – захихикал Кукушка. – Таперь не замерзну.
Он кивнул им с ласковой улыбкой головой, перекинул мешок через плечо и, согнувшись, поплелся по полю в ту сторону, где скрылся волчонок. Долго были видны его спина с заплатой на шинели и дворянский картуз на голове…
* * *
А зимой предсказание Кукушки исполнилось. Перед святками его нашли в лугу около леса замерзшим. Видно, он по старой памяти направлялся переночевать в караулку, в которой он провел так хорошо и покойно прошлой весной три месяца.
Но детям не сказали об этом, и они, к сожалению, скоро забыли и о волченятах и о Кукушке.
<1898>
О Днепре, словутицю! – ты пробил еси каменные горы сквозе землю Половецкую!..
Сл. о пл. Игореве
I
Навсегда останется памятной для меня эта поездка на «Чайке»! То было мое первое юношеское путешествие. Позднее мне много пришлось помыкаться по белу свету, но, кажется, ни одно мое путешествие не запечатлелось так в моей душе, как эти недолгие скитания по югу России.
Я очень долго лелеял мечты о них. В то время я кончал курс в гимназии и, следовательно, мог воспользоваться своей свободой только летом. Однако готовиться к дороге я начал, кажется, еще с января. Много вечеров я потратил на изучение карты юга, на составление маршрутов и на высчитывание путевых издержек; наконец, большого труда стоило мне уговорить матушку отпустить меня одного. Я старался держаться так серьезно и важно, а главное, так упрашивал ее, что она согласилась-таки. Но если бы она знала, что мне придется путешествовать по порогам!
К чести моей, надо, впрочем, оговориться, что я не обманывал ее, когда говорил, что поеду по Днепру только до порогов. Я много читал перед тем о Малороссии, о Запорожской Сечи, часто рисовал себе в воображении бурные днепровские пороги и переезды через них «казацким ходом», то есть прямым путем через их водовороты, но вовсе не надеялся увидать их в это лето. В дороге я даже забыл о них. Внимание мое было отвлечено видом новой местности и нового типа людей – малороссов, и в вагоне, на пути от Курска до Киева, я или не отходил по целым часам от окна, или прислушивался к мягкому южному говору и вглядывался в лица.
Хохлы мне очень понравились с первого взгляда. Я сразу заметил резкую разницу, которая существует между мужиком-великороссом и хохлом. Наши мужики – народ по большей части изможденный, в дырявых зипунах, в лаптях и онучах, с исхудалыми лицами и лохматыми головами. А хохлы производят отрадное впечатление: рослые, здоровые и крепкие, смотрят спокойно и ласково, одеты в чистую, новую одежду… И места за Курском начинаются тоже веселые: равнины полей уходят в такую даль, о которой жители средних и северных губерний даже понятия не имеют. И даль эта так живописно скрашивается синеющими курганами и силуэтами стройных тополей на хуторах.
Благодаря всему этому я очень долго пробыл в пути до Киева. За Путивлем, за древним Путивлем, где когда-то плакала Ярославна, плакала ранними зорями на «эабороле» об Игоре, – я покинул поезд и решил идти несколько дней пешком. Вещи мои были сданы в багаж, револьвер – со мною, и мне ничто не мешало привести в исполнение свое намерение. Во мне уже и тогда жила страсть к пешим путешествиям, – и вот я один в степи, правда недалеко от станции, чтобы иметь возможность запасаться пищей, но все-таки в степи, целый день один и под открытым небом!
А погода, как нарочно, стояла прекрасная. День за днем поднимался все ярче и ярче. И как яркий знойный сон, осталось во мне воспоминание об этих днях. Было начало июня, самое веселое время года. Никогда не бывает таких светлых полдней, никогда не дышит природа такою полнотою счастья и жизнерадостности, как в эту пору; и хорошо мне было идти по горячим, пыльным дорогам, пробираться по межам, утонувшим в неподвижных ржах, овсах, ячменях и пшеницах, где, как от костра, пышет в лицо сухим жаром, душно пахнет степною растительностью – нагретыми цветами и травами, а над головою звенит и звенит воздушная музыка тысячи дискантовых оркестров насекомых, неумолчно воспевающих эту радостную жизнь степного июньского полдня, эти бесконечные дали, млеющие в ослепительном блеске солнца!..
Верст за сто до Киева я наконец снова сел в вагон. Как сейчас помню, солнце уже склонялось к западу, поезд быстро бежал среди приднепровских лесов, и вдруг в воздухе ощутительно повеяло каким-то удивительно приятным, свежим ароматом. Я выглянул в окно, – и сердце во мне захолонуло от радости: предо мной уже расстилалась на несколько десятков верст и синела лесами, лугами и отдаленными горами – долина Днепра!
– Чем же это так хорошо пахнет? – спросил я своего соседа.
– А! – сказал он с улыбкой. – Это редкий аромат! Это пахнет зеленью дубовых лесов и верболоз на островах, еще недавно вышедших после половодья из Днепра.
Не знаю почему, но слова его показались мне тогда очень поэтичными. Поезд под уклон бежал все быстрее и быстрее, и, стоя у окна, я упивался ароматным ветром, который так ласково и мягко бил мне в лицо навстречу. Долина все привольнее развертывалась в золотистом вечернем освещении. А потом резко засинел разлив и самого Днепра, сверкнули за Днепром, впереди поезда, золотые кресты киевских церквей на высоких горах, загремел под колесами вагонов днепровский мост и долго мелькал перед глазами железными переплетами своей решетчатой галереи, словно поезд бежал в клетке.
– Киев! – слышались голоса вокруг меня. – Слава тебе, господи, – приехали!
II
И вот мечты мои осуществились: я – в настоящей Малороссии, на Днепре, да еще стою на палубе «Чайки», отправляющейся в долгое плавание, во время которого придется «казацким ходом» переправляться через пороги!
Попасть на нее мне удалось, как уже было сказано, совсем случайно, благодаря неожиданной протекции одного нашего дальнего родственника, жившего в Киеве и занимавшегося собиранием материалов для истории Малороссии.
– Если вас так уже интересует Днепр, – сказал он мне, – так я вам устрою поездку до самого Александровска на «Чайке». Хотите?
– А что это за «Чайка»? – с любопытством перебил я. Он хитро и искоса взглянул на меня сквозь очки и засмеялся жидким смехом худощавого и маленького старичка.
– А це не птица, – сказал он в нос, – це такой гопчак, иными словами – барка, нагруженная дровами.
Признаюсь, это меня разочаровало. Я вообразил, что «Чайка» – какой-нибудь красивенький белый бриг под белыми парусами; а тут вдруг – барка с дровами!
– Да, да, – подтвердил старый ученый, – это барка одного моего знакомого еврея, который и прозвал ее «Чайкой». Глупо, конечно, ну да что ж делать! Вам придется двигаться на ней очень медленно, да зато вы перейдете пороги, чего нельзя сделать на пароходе, и увидите настоящих потомков запорожцев – лоцманов, которые поведут «Чайку» от самого Екатеринославля до Хортицы, где когда-то тоже пановали казаки. Таким образом, я думаю, вы примиритесь с «Чайкой»…
Я с благодарностью поспешил согласиться на такое предложение и, надо правду сказать, не жалел потом об этом: я действительно не только примирился с «Чайкой», но привязался к ней и покинул ее с большой грустью.
Мирно и весело протекло наше плавание на ней! Весь экипаж ее состоял из одиннадцати человек: восьми гребцов-белорусов, старика-еврея, его племянника и меня. Белорусы почти весь день, стоя, гребли длинными веслами. Молодой Илья Исаич лежал на палубе и большую часть времени читал лубочные романы, а сам Исай Маркович, толстый и чрезвычайно серьезный человек, был занят какими-то расчетами, молитвою да едою и все сидел в каюте – небольшой деревянной каморке, устроенной на корме под рулем. Я, таким образом, был вполне предоставлен самому себе и мог спокойно наслаждаться красотою Днепра.
По зорям от широкого лона реки, от ее неоглядных берегов и синеющих далей веяло такой здоровой свежестью, такою ароматной влагою – крепким запахом дубовой зелени, что казалось, с каждым вздохом впитываешь в себя молодость и бодрость. Плавно отдавалась медленному течению наша барка, а навстречу ей двигалась многоводная ширь Днепра, проходили зеленые рощи островов, там и сям тяжело плыли огромные плоты, а на них хлопотали за работой люди, раздавались бойкие крики, говор и песни. И, щурясь от яркого и бодрого блеска утреннего солнца, я не сводил глаз с этой величавой реки, извивающейся больше чем на две тысячи верст по древним местам русского царства. Вид наших гребцов, голубоглазых, покорных и ласковых белорусов, в лаптях и длинных, грязных рубахах, напоминал мне бедную родину Днепра – болота Смоленской губернии. Там таинственно зарождается он маленькою речкою и бежит среди дремучего Полесья, где до сих пор еще бродят кабаны и дикие козы, а бобры строят на лесных затонах свои хижины; там растет он, сливаясь с таинственными притоками в глуши и синеватом сумраке сосновых дебрей, и уже величавым и полноводным появляется в этой мирной и веселой Украине, благословенной стране земледелия и сельской жизни.
И я думал о том, как прекрасна еще до сих пор эта страна, над которой пронеслось столько веков кровавых войн и раздоров, по степям которой бродили дикие племена печенегов и половцев; думал о том, как долго хранит эта страна печать глубокой старины среди новой, шумной жизни… И – смешно сказать! – стоя на палубе, я не раз искал глазами того места, где когда-то среди гор белел приднепровский хутор пана Данилы…
Но, увы, бог его знает, где это жил пан Данило! Времена «Страшной мести», так же как и далекие времена половцев, давно отошли в вечность. Грозные были уже не пугают нас, но еще живо напоминает о них могущественный и глубокий Днепр. Вершины его прибрежных гор все еще похожи на древние курганы… На них видны теперь только звездообразные крылья бесчисленных ветряков, но за ними расстилаются пустынные и необозримые равнины, степь, как море широкое, синеет, да чернеют силуэты каменных статуй – мертвых идолов, при взгляде на которые так жутко сжимается сердце, а мысль невольно переносится к темной и дикой жизни седой старины…
III
В таких размышлениях незаметно проходило для меня время; а «Чайка» между тем спокойно и незаметно совершала свой путь.
Дни продолжали стоять все такие же знойные и светлые, какие могут быть только на юге. Часов с одиннадцати утра вся картина Днепра как бы замирала в неподвижном воздухе. Воздух, казалось, был так же горяч, как горячий пар, что, подобно расплавленному стеклу, чуть дрожал над широкими, черными трубами белых пароходов, медленно обгонявших нас. Замирал светло-стальной Днепр, цепенели окрестные пейзажи – далекие деревушки и тополи, бледно-синеватые силуэты невысоких гор за низменными, привольными лугами. Ослепительно блестели песчаные полосы мелей, и казалось, что это желтеют полосы спеющих ржей. «Чайка», проплывая мимо них, замедляла ход, и тогда еще более затихало все кругом. И только заунывные голоса белорусов, мерно опускавших и поднимавших весла в такт своим грустным напевам, нарушали этот мертвый покой.