Текст книги "Стихотворения. Рассказы. Повести"
Автор книги: Иван Бунин
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 54 (всего у книги 199 страниц) [доступный отрывок для чтения: 70 страниц]
А в дощатой сосновой каюте, горячо нагретой солнцем, весь день с неуловимой плавностью бежали по потолку светлые отражения реки, в открытое окошечко тянуло прохладой, пахло водой и рыбой, между тем как у самого борта весь день шумели и плескались прозрачные днепровские волны, так неустанно и ровно бегущие и волнующиеся, что при взгляде на них кружилась голова и обнимала дремота…
Под влиянием этого мира и покоя мало-помалу бледнели воспоминания древности, неразлучно связанные с киевскими местами, и уступали место впечатлениям новой жизни, переполняющей теперь берега Днепра. Я видел шумные торговые пристани, которые кипели народом в живописных малоросских нарядах; видел старинные большие села, которых так много под Киевом, – эти сотни белых хат, утонувших в зеленых садах, и сверкающие над ними кресты сельских храмов; знал, наконец, что и там, по левую сторону Днепра, на его притоках и на степях, также тонут в садах веселые и многолюдные деревни, и ждал увидеть вечное пристанище того, кто так горячо любил все это, кто воплотил в своих песнях всю красоту своей родины вместе с горестями своей страдальческой жизни и чье простое крестьянское имя – Тарас Шевченко – навсегда останется украшением русской литературы.
Впоследствии я бывал на могилах многих великих людей, но ни одна из них не произвела на меня такого трогательного впечатления, как могила украинского кобзаря. И в самом деле, – чья могила скромнее и в то же время величественнее и поэтичнее? Вблизи ее – древний Канев, «место крови», по старинному турецкому наименованию, где почивают на древних монастырских кладбищах герои и защитники старинного казачества – Самийло Кишка, Шах и Иван Пидкова. Сама она – на высоких, живописных горах, далеко озирающих и Днепр, и синие долины, и сотни селений, – все, что только дорого было усопшему поэту. И в то же время как проста она! Небольшой холм, а на нем – белый крест с скромной надписью… вот и все! Когда-то тот, кто лежит теперь под ним, лелеял мечты о родной хате, которую ему теперь хотелось поставить над Днепром, «принести и положить на днiпровых горах сердце замучено, источено горем». Он даже побывал перед смертью на этих горах и трогательно делился своими заветными мечтами с горячо любимою сестрою. Но, увы, покой и приют от скитаний и горестей ему суждено было найти лишь в могиле!
Беленькая хатка, окруженная мальвами, маком и подсолнечниками, стоит теперь возле его надгробного креста. Чисто и уютно в ней, но хозяин ее никогда не переступит ее порога. Грустно смотрит его портрет со стены хатки на «Кобзарь», лежащий на столе, и как бы с укором говорит посетителю: «Что вы сделали со мною, люди? За что так грустно и одиноко протекала моя жизнь? Зачем положили вы меня в могилу, когда я так любил божий мир и свою родину?..»
IV
Взволнованный, я часто возвращался мыслями в эту беленькую хату. С грустью смотрел я на удаляющиеся от нас Каневские горы. И еще прекраснее и милее казалась мне теперь родина великого народного поэта.
Был один из тех вечеров, которые так любят ласточки, вечер, когда им так привольно уноситься в ясное небо или скользить над зеркальною водою, быстро задевая ее острым крылышком, и снова с безотчетно радостным щебетанием тонуть в чистом воздухе, – вечер, полный идеальной, гармонической красоты.
Все самые нежные краски – от пепельно-розовой до пурпурно-золотистой, – все самые легкие отражения вечерней зари воспринимала неподвижная, широкая, как озеро, поверхность Днепра; даже странно было чувствовать, что мы плывем по ней – так картинна и спокойна была она… А плыли мы уже под Секиной, в тех местах, где правый берег после гор на несколько верст в ширину и длину расстилается в широкую, низменную равнину. То были луга, заливные луга, не наши великорусские, от которых веет всегда пустынностью, а украинские живописные луга, по которым то зеленеют рощи, то одиноко идут среди сенокосов кудрявые деревья, красивые и картинно сокращенные далью, как на рисованных пейзажах. Может быть, летний вечер и мое настроение опоэтизировали эти места; но только мне казалось, что именно эти места – настоящие украинские, такие, какими я рисовал себе их с детства, со всей поэзией и мечтательной красотой южной природы.
И я глядел в вечереющую даль этих заливных лугов, представлял себе зеленую сельскую улицу и почти слышал звонкие девичьи голоса около белых хат, далеко разливающиеся по тихой заре и поющие о том же, о чем пел и великий украинский поэт. Я опять вспоминал те могилообразные горы, от которых пахнуло на меня старыми преданьями, и невольно переплетал свои мысли с мыслями о жизни Тараса, не спуская глаз с его могилы.
И далекие Каневские горы долго рисовались позади нас, как смутно-лиловая тучка, на золотистом фоне запада. И всю зарю маячили их очертания за безбрежным зеркалом Днепра…
А когда стемнело и на мачту подняли фонарь, стало холодно, слегка туманно, и, глядя вперед, на восток, я уже не видел берегов. Синий Днепр слился с мутной синевой темной южной ночи. Ночной ветер разводил большую зыбь; Днепр волновался, и казалось, что вся туманная синева Днепра и ночи клубится и дышит холодом морской дали… Зыбко переливались там, вдали, бледно-зеленые огни какого-то невидимого парохода… Наконец потонули за волнами и они…
Я ушел в каюту, где уже все спали, и до зари без сна лежал на койке. Как в гробу, было темно в ней. И этот мрак, и ровное покачивание, – казалось мне, что я в могиле и вся земля тихо покачивается, – и этот ровный-ровный, однообразный шорох, непрестанный плеск и шум днепровских волн, бегущих у изголовья, еще более странно настраивали и волновали меня…
Там, на горах, над угрюмым Днепром, в темноте глубокой ночи, могила молчала вечным молчанием…
V
С тех пор прошло много лет, но то, что я переживал на Днепре, не исчезло бесследно. Прежде я бессознательно тянулся к скитаниям по новым местам, – теперь я ясно понял, что значат они. Я понял, что для того, чтобы жить полной жизнью, мало науки, мало одних книжных знаний и житейского благополучия. Для меня открылась красота природы, глубокая связь художественных созданий с родиной их творцов, увлекательность изучения народа и поэзия свободы и воли в скитальческой жизни…
– Ой, ой! – говорил Исай Маркович, покачивая головой, когда мы подходили к Екатеринославу, – погода переменилась: задуют ветры… И что мы тогда здесь будем делать на порогах? Это будет хуже, как в прошлом годе…
Но меня только радовали предполагаемые опасности. И хотя погода в день нашего отъезда от Лоцманской Каменки, под которой уже начинаются пороги, стояла тихая и ясная, – мне все казалось, что с нами должно случиться что-то необыкновенное, страшное и поэтическое.
Этому способствовали и бесконечные разговоры на «Чайке» о порогах, и вид двух приехавших из Каменки лоцманов, без которых ни одно судно не может, по закону, идти дальше Екатеринослава, и торжественность нашего отправления в путь. Я почти с благоговением смотрел на этих прямых потомков запорожцев-лоцманов. Один из них был высокий, строгий старик-казак, другой – коренастый, добродушный и важный, настоящий Тарас Бульба. Высокий-то и назывался лоцманом, а его товарищ, по обычаю, носил кличку «дяди».
И вот наступил момент, когда, после угощения в каюте, «дядя» быстро встал с места, взял шапку, расправил усы и пошел на палубу.
– Ну, дiты, – громко и серьезно крикнул он, снимая шапку, – помолимось господу богу!
И первый стал на колени и, побледнев от волнения, низко поклонился в землю. За ним опустились на колени и мы и в торжественной тишине горячо помолились о благополучном плавании. Потом подняли якорь, гребцы стали к веслам, и «Чайка» медленно поплыла по порогам.
Это было, как значится в моей записной книжке, утром во вторник, 12-го июня, а утром 13-го я уже навсегда простился с «Чайкой». То, чего мы ждали все время в пути от Киева, – наступило, и в хлопотах и волнениях день промелькнул как-то совсем незаметно. Плыли мы очень быстро, потому что в этих местах течение Днепра очень сильно. От самого Екатеринослава до Александровска весь он наполнен каменными «заборами» и порогами. Эти пороги и заборы – не что иное, как широкая гранитная полоса, отроги Карпатских гор, пересекающие Днестр, Буг и Днепр. Весной они совсем скрыты под водою, а «в среднюю воду», то есть в то время, когда плыли мы, Днепр очень грозно шумит по их камням и камни эти во многих местах торчат из реки. Всех порогов считается десять, но особого волнения стоили нам только два или три, и между ними главным образом – Ненасытец.
«Чайка», повторяю, очень быстро шла теперь по Днепру даже между порогами. Гребцы отдыхали в это время, лежа на палубе. Светлая, стальная поверхность Днепра плавно всей своей ширью неслась вперед. Но вот вдали начинался шум… ближе… ближе… и вскоре уже явственно было слышно, как гремит порог. Лоцман и «дядя», стоявшие на возвышении на корме и не спускавшие глаз с реки, вдруг замахали шапками, и гребцы бросились к веслам: нужно было разогнать барку, чтобы она быстрее проскочила порог.
– Запеки, запеки, голубчику! – кричали лоцмана, и белорусы, по четыре человека в ряд, разом и крепко навалились на весла, почти припадая к палубе; а «Чайка» неслась все шибче, пока не обозначился перед нею самый порог.
Вид его всегда производил на меня жуткое впечатление. Кругом – стальная гладь реки, плавно скользящая вперед, а впереди – почти черная поперечная полоса волн от берега до берега, словно Днепр перерезан в этом месте. Издалека видно, как его гладь переламывается здесь и несется под уклон, по которому чернеющие волны мечутся и кипят белыми гребнями пены.
– Шабаш! – вдруг, напрягши грудь, вскрикивает, «дядя». – К стерну (рулю)!
И белорусы, моментально бросив весла, кидались к громадному деревянному рулю, выдающемуся над кормою, и наваливались на него всей тяжестью, ворочая его и откидываясь вместе с ним то вправо, то влево. А побледневший лоцман продолжал кричать изо всей силы:
– Тягны, тягны!.. тягны, братцы, голубчики!
Тогда и мы все невольно порывались вперед, стараясь хоть чем-нибудь помочь «Чайке» – уже в пороге! Кругом – шум воды, брызги пены, водоворот несет с ошеломляющею быстротою, так что вся «Чайка», нагруженная несколькими тысячами пудов дров, прыгает и качается на огромных волнах…
– Проскочили! – кричит наконец «дядя» облегченно, и все испускают вздох, снимают шапки и долго крестятся на небо, между тем как Днепр, еще не успокоившийся, тихо колышет «Чайку», а сзади уже замирающим шумом гремит порог.
Так прошли мы Кадацкий порог, Сурский, Лоханский, Звонецкий и, наконец, Ненасытец – «Дiд», как зовут его лоцманы, – самый грозный порог, в девять рядов скал, – благополучно миновали «пекло» (так называется огромная яма под порогом, где бушует очень опасный водоворот) – и вздохнули совсем весело. Теперь «Чайка» пошла медленнее, и медленно проплывали мимо нее острова в лесах, прибрежные горы, селения и далекие степи. Солнце мирно спускалось за них, и наступал вечер. Мы бросили якорь и ночевали в каком-то пустынном и глухом месте. Развели огонь, заварили кашу, и долго текла беседа около котелка, рассказы лоцманов о своих приключениях, – тихие рассказы под звездным небом, в темноте синей южной ночи…
А на другой день мы перевалили еще через четыре порога, ловко проскользнули в опасной теснине среди высоких, скалистых берегов, недалеко от Александровска, на крутом повороте Днепра к юго-востоку, и скоро были у пристани Кичкас.
Здесь я распрощался с белорусами, с моими радушными хозяевами-евреями, с лоцманами и с «Чайкой». Я отправился на знаменитый «Остров св. Георгия» – Хортицу и долго блуждал по нем, отыскивая хоть каких-нибудь следов старой Сечи. Но остров был тих и пустынен… Только земляные валы, заросшие травой, говорили о том, что когда-то тут были воинские станы..
И степь здесь была уже недалеко. Там, за Хортицей, начиналась Великая Днепровская Плавня, где Днепр разливается необозримыми озерами и весь усеян тысячами островов в рощах, верболозах и камышах. Там, возле Плавни, по левую сторону реки, расстилается Великий Днепровский Луг, царство зеленых, сочных степей, степных болот и речек – страна, славная с древности богатством и плодородием своих земель и кровавыми раздорами за эти земли. А еще дальше, за плавнями и степями, синеет море и белеют вольные паруса в морской дали…
«Туда, туда!.. – думал я с восторгом. – Жизнь невыразимо прекрасна и увлекательна. Только надо понять, что дорого и нужно в ней!»
Одесса, сентябрь 1898
Перед вечером надвинулись тучи, налетел в потемневшем воздухе вихрь и зашумел проливной дождь.
Но на закате снова внезапно ударили сквозь тучу ослепительные стрелы солнца, и ливень засверкал и затрепетал в их золотистом блеске… Потом туча медленно растаяла, и засинело голубое, ясное небо.
Дождь перестал.
Зелень дышала яркая, молодая, обновленная. Весело защебетали птицы. Ласточки, упиваясь безотчетной радостью, тонули в чистом воздухе. И солнце догорало тихо и безмятежно. Наступила заря, вся напоенная свежестью и благоуханием. Отражая ее переливы, как зеркало, стоял затон реки у подножия старого парка. В прозрачном вечернем воздухе купались вершины столетних деревьев, а тополи замирали среди них зелеными обелисками… И всем было хорошо в этот теплый летний вечер.
Гибкая и упругая змея выползла из-под корня и беспомощно развила свои кольца. Ее еще пригревало солнце, сквозившее на сухую, усыпанную коричневой хвоей тропинку между стволами елей. И, тихо пошевеливая хвостом, змея почти с умилением думала:
– Ах, как хорошо жить на свете! И как мало еще умеют у нас ценить природу! Право, одна я изящна среди всех этих скучных обитателей парка, одна я умею тонко и изящно чувствовать. Говорят, я коварна и безжалостна… Что ж, с точки зрения буржуазной морали и добродетели они правы… Но я горжусь этим! Только мне доступна сладость утонченных наслаждений, только во мне их вкус и благородные страсти!
Жаба сидела на безобразном водяном пне, на корнях затонувшей ракиты. Вся она отражалась в зеркальной воде, всю ее обнимала теплая влага реки. И к этому наслаждению присоединялось еще чувство сытости. Под ней синела глубина отраженных небес – чистый и ясный лик природы, – под ней светились розовые краски заката, но дело было не в них, а в ней самой, в жабе, и, прикрывая глаза, жаба думала:
– В сущности, одна я благоразумна, никому не желаю зла и умею ценить природу. Зачем лицемерить перед собой? Я недаром пользуюсь почетом, я недаром представительна и богата. Есть, конечно, низкие душонки, завидующие мне, злословящие меня, но это всегда так бывало. Зависть на все способна. А в чем же, собственно, меня можно упрекнуть? И может ли тот, кто так чувствует, кто так добр и благожелателен ко всем, быть дурен?
Улитка лежала в траве и наслаждалась сыростью. Ей было тоже хорошо, очень хорошо!
– Говорят, что я скрытная, угрюмая, неподвижная, – думала она. – Не отрицаю, – я скрытна, но это удел всех глубоких натур. Я неподвижна, – но, позвольте спросить, куда, собственно, спешить-то? «Вперед, вперед!» – а куда вперед – неизвестно. И главное – зачем? Людей, подобных мне, тоже презрительно называют «людьми в футляре» и так далее, но что же из этого остроумия следует? Почему футляр так плох? Да и неправда – в хорошую погоду и в безопасном месте и я вовсе не прочь погулять, полюбоваться – и все такое…
– Да, – прибавила она после некоторого размышления, – моя скрытность и есть именно признак глубокой, благонамеренной натуры.
– Совершенно верно! – крикнула ей с сухого дерева ворона, приготовляясь вздремнуть до рассвета. – Вот и про меня говорят, что я каркаю разные неприятности. Однако же я вот молчу и любуюсь закатом, – значит, все это ложь, бессовестная ложь!
Водяная лилия наклоняла свою нежную головку, отражаясь в воде. У нее было тоже тонкое и хорошее настроение. Но она не думала, что она благородная натура. Мимо нее проходили люди, любовались ее серебристым венчиком, стрекозы пели ей звонкие и страстные песни… Но она цвела стыдливой, задумчивой красотой, она любовалась не собой, а серебристым серпиком молодой луны, показавшейся над парком, алыми пятнами заката, сквозившими за ельником, зелеными камышами, дремавшими вокруг нее…
Скептик жук угрюмо гудел, перелетая по прибрежной аллее и порой опускаясь на землю. Он ко всему прислушивался, он все замечал, долго наблюдал и приглядывался ко всему окружающему с холодным и, как он думал, беспристрастным спокойствием. И когда все замолкло и уже стало задремывать, улыбнулся хмуро и презрительно и с расстановкой промолвил:
– Так, так! Очень, очень приятно послушать вас, друзья мои! Как вы все прекрасны, как вы тонко чувствуете, как умно и добродушно рассуждаете! Что это сталось сегодня с вами? Не скажете ли еще чего-нибудь?
Он помолчал и снова заговорил, уже с легким раздражением:
– Да-с, все обстоит как нельзя лучше! Добродетельней и умней нас, право, трудно сыскать! Что ж! Вечер великолепный, воздух тепел, ночь будет ясная и тихая… Отчего ж не порассуждать. И накушались мы, ко всему этому, исправно… Вот только лилия что-то молчит? Ах, друзья, неприятное это, в сущности, соседство. И ведь заметьте, она всегда такая… Правда, недалека она немного, – ну, да что ж делать! Все-таки не выигрываем мы в соседстве с ней, – ох, не выигрываем.
И жук долго-долго говорил на эту тему.
Он бичевал и себя. Он никого не жалел. Ничто не скрывалось от его проницательности и трезвости. Но увы! уж больно щедро награждал он себя за самобичевание. Он положительно смаковал каждое свое слово.
И если бы он решился до конца быть искренним, то он непременно должен был бы еще кое-что прибавить, например, нечто в таком роде:
– Эх, и умница я, в сущности! Ведь я положительно насквозь вижу всех, ведь, собственно говоря, каждое мое слово – золото. И, боже мой! мне приходится тратить все это на совершеннейших глупцов… Где же, наконец, справедливость? Где?
1895–1901
– Расскажите что-нибудь, Илья Абрамыч! – сказал я, ложась на теплый золотистый песок, когда мы добрались наконец по гремящему под ногами гравию до хорошего местечка на Алупкинском побережье.
Илья Абрамыч, маленький, толстенький караим, с загорелым лицом и веселыми глазами, сдвинул шляпу на затылок и, по обыкновению, ответил не сразу. Он только хитро улыбнулся, раздумывая о чем-то, что, очевидно, знал только он один, и вынул из кармана пиджака бутылку вина.
– Це, це, це! – сказал он, покручивая головой. – А в вине-то пробочка! Хотите? – прибавил он, держа бутылку наготове.
– Да ведь пробка! – ответил я нерешительно.
– Пробка, – согласился Илья Абрамыч. – Но знаете турецкую пословицу? «Дурак тот, кто бросает одеяло в огонь из-за одной блохи!»
И он лихо закинул голову назад, приставив бутылку ко рту.
Мимо нас проходили две девушки с соседних дач, англичанки, с огромной собакой, которую они купали по нескольку раз. Потом с трудом протащился по песку молодой, очевидно московский, купчик, уже полный и с одышкой, но добродушный, как хорошо упитанный теленок. И всех их Илья Абрамыч проводил веселыми, ласковыми и хитрыми в то же время глазами.
– Ну, – сказал он, внезапно оборачиваясь ко мне, – расскажу вам восточную сказку о том, о чем вы теперь думаете, – о женщинах.
Я засмеялся.
– Почему же вы замечаете, что я думаю о женщинах?
– Це! – сказал Илья Абрамыч. – Всё на свете думает только о женщинах и всё на свете для них. И всё, всё, ну, совсем всё мы тратим на них. Вот слушайте.
Он поджал ноги калачиком, положил шляпу на песок и, прикрыв глаза, начал:
«Жил-был на свете один турок, хороший, честный турок, и был он так беден, что все его добро составляла только одна жена. Трудится турок, работает самые тяжелые работы и все не может выбиться из бедности. Все идет на пищу, а что остается – на подарки жене. А жену-то он сильно любил, и стыдно ему было дарить ей бедные подарки. И запечалился турок. Сидит на пороге своей избушки и вздыхает вместе с женой.
– Алла, Алла! Видишь сам, как я работаю, и никогда-то ты не исполнишь ни одной моей просьбы! Никогда-то не знал я счастья и, верно, так и умру, обойденный твоей справедливостью!
А в это время проходил по деревне пророк. Подошел он к порогу турка, услыхал его жалобы и покачал головой.
– Ах, – говорит, – добрый человек, напрасно ты сетуешь на Аллаха! Не годишься ты для счастья!
– Как? – говорит турок. – Это я-то не гожусь, я, который чуть не у груди матери уже умел работать?
– Нет, – говорит пророк, – не годишься. Очень уж ты любишь жену.
Турок, знаете, даже рассердился.
– Жену люблю? Ну так что ж? У меня и так никогда не бывало счастья в гостях, а ты еще и с женой меня хочешь поссорить?
– Напротив! – отвечает пророк, а сам этак хитро улыбается. – Я, – говорит, – пришел, чтобы помочь тебе.
– Благослови тебя бог, – говорит турок, – помоги, поскорее помоги, я, признаться, еще не ел сегодня.
– Ну, так слушай, – говорит пророк, – Аллах посылает тебе счастье. Он решил исполнить твои три просьбы. Проси о чем хочешь – все будет исполнено. Это ли не счастье? А мы посмотрим, как ты распорядишься с своим счастьем.
И пропал. Понимаете, сказал пророк эти слова и исчез. Боже мой! Как радовался весь вечер турок с женой!
– Ну, – говорит, – заживем мы с тобой, жена! А жена прикинулась этакой овечкой и умоляет:
– Подари мне одну просьбу!
– Согласен, – говорит турок, – я и на две остальные буду счастлив до самой смерти.
Глядь, а жена уж стоит перед ним такой красавицей, каких и во сне не увидишь.
– Что? – говорит, – хороша я? Я уж употребила в дело свою просьбу. А теперь, – говорит, – прощай. Я иду к Ибрагим-Гассану, он лучше тебя, а богат так, что ему и просить не о чем Аллаха. Теперь меня сам султан возьмет.
У турка даже в глазах помутилось от такой штуки. Как зарычит он да как бросится на жену!
– О, Аллах! – кричит, – молю тебя, преврати ее в самую злую и безобразную жабу!
Трах – и стоит перед ним уж не красавица, а такая, как говорят у вас, Баба-Яга, что смотреть жутко! И, разыгравши такую историю, стоят муж с женой и глядят друг на друга.
– Повелитель мой, – говорит жена, – вспомни прежнее, вспомни, как я любила тебя!..
Упала на колени, зарыдала в три ручья и умоляет:
– Преврати меня в прежнюю!
Не выдержал турок, вспомнил прежнее и говорит сквозь слезы:
– Заклинаю тебя, Алла, возврати мне прежнюю жену!
И вдруг, откуда ни возьмись, – пророк.
– Аллах исполнил твою просьбу, – говорит, коснулся Бабы-Яги рукой, и стала жена турка прежняя.
– Ну, – говорит пророк, – доволен ты теперь?
– Доволен, – говорит турок и не знает, куда глаза девать от стыда.
– Распорядился ты своим счастьем? – спрашивает пророк.
А турок только рукой махнул.
– Прав ты, – говорит, – прав, святой пророк. Все ушло на женщину! И будь проклят час, когда я связался с ней!»
– Хороша сказка? – прибавил Илья Абрамыч, заглядывая мне в глаза.
Я отвернулся и засмеялся. К сожалению, я в эту пору сам похож был на турка из сказки. И мы долго лежали молча на песке. «О, милая, тонкая и наивная восточная мудрость!» – думал я, поглядывая на алеющий при закате Ай-Петри. А Илья Абрамыч делал вид, что он забыл о сказке, и причмокивал, потягивая из бутылки.
– Доброе, доброе вино! – говорил он. – О, дурак тот, кто бросает из-за одной блохи целое одеяло в огонь!
1901