355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Кущевский » Николай Негорев, или Благополучный россиянин » Текст книги (страница 9)
Николай Негорев, или Благополучный россиянин
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:38

Текст книги "Николай Негорев, или Благополучный россиянин"


Автор книги: Иван Кущевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)

IX
ОВЕРИН ДЕЛАЕТСЯ НИГИЛИСТОМ И СОЗДАЕТ ТЕОРИЮ МИРА

Дня за три, за четыре до экзамена из закона божия все присели за книги и присели уж не партиями, а в одиночку. Я тоже принялся за катехизис и мучился, как Сизиф многострадальный[30]30
  По преданию, древнегреческий царь Сизиф, провинившийся перед богами, в наказание должен был вечно вкатывать на гору камень, который, достигнув вершины, каждый раз скатывался вниз.


[Закрыть]
, зазубривая непонятные определения и тексты. Все ходили из угла в угол и с книгами в руках бормотали на память какие-то слова, что делало пансион очень похожим на сумасшедший дом. Один Оверин не брался за книги и бродил в своей обыкновенной задумчивости из угла в угол. По временам он останавливался перед стеной и окном и, уперши глаза, которыми едва ли что-нибудь видел или хотел видеть, стоял неподвижно по нескольку минут. За день до экзамена, когда я особенно торопился окончить зазубривание последнего билета, Оверин подошел ко мне.

– Что вы это учите? – спросил он.

– Катехизис.

– Напрасно.

– Как напрасно? Ведь послезавтра экзамен.

– Что ж такое! Чтобы выдержать экзамен, нужно выучить только один билет. Я так и сделал – я непременно выдержу экзамен; вот увидите. Мне непременно достанется этот билет.

Оварин взглянул на меня; он, очевидно, предвидел, что я попрошу объяснения, и дожидался вопроса с полной уверенностью убедить меня двумя-тремя словами.

– На это надеяться нельзя, – с улыбкой сказал я.

– Нет, можно. Я думаю, что не стоит учить закон божий, не узнавши прежде точно, есть ли бог. Когда я узнаю это наверное, тогда буду учить. Я возьму верхний билет; если бог всемогущ, он может сделать так, что семнадцатый билет будет лежать сверху. Тогда я отвечу на экзамене и буду учиться. Если нет, значит я хорошо делал, что не учился закону божию.

Оверин говорил это с такой напряженной серьезностью, что видно было, что он рядом самых сложных соображений дошел до своего вывода.

– Во всяком случае, значит, закону божию не нужно учиться, – сказал я засмеявшись. – Если бог всемогущ, можно готовить только один билет к экзамену; если нет – тогда совсем ничего не нужно.

– Вовсе не в экзамене дело! – презрительно сказал Оверин. – Что экзамен!

– А что же?

– Вы ничего не понимаете, – вдруг обидевшись на что-то, проговорил Оверин и отошел от меня.

Я опять принялся за книгу, но смешливое воспоминание о чудаке Оверине долго не давало мне сосредоточиться на текстах катехизиса. А вокруг точно шмели жужжали. Многие, зажав уши и наклонившись над книгами, с яростью тараторили какие-то слова, непонятные, как заклинание для непосвященных. Малинин разложил перед собой билеты и, зажмурив глаза, брал один за одним, сверяясь потом с программой. Ему все доставались такие билеты, которые он хорошо знал, и он потирал руки от радости. В самый день экзамена почти все поднялись часа в четыре утра и не без волнения принялись за книги. Некоторые украдкой молились богу, и, войдя в залу, я поймал там Малинина, который клал земные поклоны. Он вскочил на ноги в крайнем смущении и начал обдергивать курточку. К его лицу прилили волны краски, он пристально всматривался в пол и беспокоился что-то на одном месте.

– Черт знает, иголку где-то потерял, – сказал наконец Малинин. Его стыд, смущение были безграничны. Мне стало неловко, и я поспешил уйти из залы; он проводил меня печальным, боязливым взглядом. Бедняга ждал, что я расскажу про него всем и отдам на посмеяние его сокровенные чувства.

Нам выдали новые курточки; мы оделись и отправились пить чай. Немногим из нас пилось и елось в это утро как следует. В девять часов мы собрались внизу, в классном зале; туда же пришли своекоштные; все уселись на скамьях, поставленных без парт в несколько рядов. Перед красным столом, на возвышении, не было даже признака каких-нибудь экзаменаторов; только грозно и молчаливо стояли вокруг стола тяжелые кресла, а перед каждым из них лежал лист белой бумаги. Это было точно приготовление к какому-то великому священнодействию. Несмотря на раннюю пору, в зале, от множества собравшихся учеников (в этот день предположено было проэкзаменовать четыре класса), было жарко и тесно. Однако же при необычайном скоплении народа особенного шума и говора почти не было слышно: всем было не до того. Ожидание было невыносимо скучно. Все вздыхали, перелистывали книги и молчали. Наконец явился инспектор. Ожидание оразнообразилось. Явился учитель закона божия, а вскоре и директор. Все они потолкались-потолкались около стола, отошли к окну и начали разговаривать.

Скоро ли приедет архиерей? Сердце сжималось от напряженного ожидания. Несмотря на то, что я знал весь катехизис довольно хорошо и мог ответить на какой угодно вопрос, дрожание в неизвестности между страхом и надеждою до боли угнетало меня. Мне казалось, что может случиться какое-нибудь непредвиденное обстоятельство и я не выдержу экзамена. Чем больше мы вздыхали в ожидании архиерея, тем неуверенность моя и страх не выдержать экзамена усиливались все более и более.

Наконец приехал архиерей. Присутствующие экзаменаторы подошли к нему под благословение; затем была прочитана молитва, и все чинно заняли свои места за столом. Начали с нашего класса. Вызывали по двое. Ожидание вызова начало томить, пожалуй, еще хуже, чем ожидание самого архиерея. «Так я отвечу или хуже? – думалось каждому, слушая ответы своих товарищей. – Как он смешался! Как бы я мог отлично ответить на этот билет! Впрочем, и со мной это может случиться».

– Оверин, где Оверин? – захлопотали вокруг меня, и я встрепенулся, как от дремоты.

– Он вышел.

– Позовите его! – с досадой крикнул инспектор, подбегая к скамьям, на которых сидели ученики.

Среди толпы уже проталкивался Оверин, держась за нижнюю пуговицу своей курточки и усиливаясь ее отвинтить. Это он делал всегда, когда чувствовал в чем-нибудь малое или большое затруднение. Нижняя пуговица как будто мешала ему хорошо и быстро соображать, и с устранением ее его умственные способности должны были проясниться.

– Бери билет, – сказал инспектор, подталкивая его в спину.

Оверин протянул руку, взял билет и устремил долгий, рассеянный взгляд в его нумер. Усердие его при отвинчивании пуговицы возросло до последней степени; она уступила его усилиям, с грохотом покатилась по полу. Адам Ильич догнал ее, схватил на лету и спрятал в карман.

– Это пустяки, – сказал Оверин самым уверенным тоном, кладя на стол билет с спокойной миной игрока, сходившего козырным тузом и не сомневающегося взять взятку.

Серьезные слова Оверина так не гармонировали с окружающей серьезной обстановкой, что, несмотря на важность минуты, я не мог не рассмеяться от души. Архиерей и экзаменаторы, впрочем, дали словам Оверина не тот смысл, который он хотел придать им.

– Да, – с строгой важностью сказал архиерей. – Первый нумер: сотворение мира. Ты этот вопрос знаешь. Отвечай.

– Отвечай, – как эхо, повторил директор.

Оверин начал отвечать как-то нехотя, сонно и вяло, беспрестанно останавливаясь и дожидаясь вопросов, вроде: «Ну, а сколько же сыновей было у Адама?», «Ну, и за что же Каин возымел злобу на Авеля?» Сонливость Оверина сообщилась как-то всему ареопагу экзаменаторов.

– Хорошо, – как-то рассеянно сказал архиерей; он, как казалось, едва воздерживаясь от зевоты, взял журнал и поставил там четыре.

Дальше экзамен продолжался очень вяло; на первых же словах архиерей останавливал ученика, говорил: «Хорошо» и отмечал в журнале четыре. Тут нельзя было ни отличиться, ни провалиться: экзамен делался скучным, перестав походить на азартную игру, в которую можно было проиграть год жизни, а может быть, и целую карьеру. Я, так же как и другие, вышел очень вяло, чувствуя, что отправляю только пустую формальность. Архиерей, так же как и других, остановил меня на первых же порах и поставил в журнале четыре.

Я вышел из залы очень довольный и с удовольствием встречал веселые лица, смех и громкую болтовню о том, кому какой билет достался, что говорил архиерей и проч. и проч. До обеда оставалось еще много времени, и мне скоро надоело шататься среди веселой, шумливой и говорливой толпы учеников: везде шли почти одни и те же разговоры. Я пошел в маленький садик, за баню, лег там на траву и стал смотреть на небо, которое было бесконечно глубоко и ясно; взор утопал в мягкой, чистой лазури; кой-где торчали, точно куски ваты, белые облачка. Я люблю смотреть на небо, лежа на спине: в это время дышится как-то вольнее и грудь наполняется чем-то свободным и великим, чуждым всяких желаний. Я начал думать об Оверине и не мог не рассмеяться, припоминая его комическую серьезность. Слова: «Это пустяки», казалось, и теперь еще отдавались в моих ушах. В это время подле меня раздались шаги, и кто-то прошел мимо, чуть-чуть не наступив на мою голову.

– Оверин! – почти невольно позвал я.

Оверин обернулся и дико взглянул на меня, точно я разбудил его от сна. Он, видимо, унесся далеко от нашего бренного мира, и ему дико было видеть близость живущего существа.

– Оверин, – повторил я, – о чем вы думаете?

Он молчал и продолжал рассеянно смотреть на меня.

– Что вы думаете? – спросил я опять.

– Ничего, – задумчиво ответил он, подходя ко мне. – А вы что?

– Я лежу. Ложитесь.

Оверин молча лег на траву и стал смотреть на небо. Мне было почему-то смешно, что подле меня лежит такой чудак.

Мы оба довольно долго молчали; мне было очень весело; внутри меня дрожал смех.

– Знаете что? – сказал вдруг Оверин.

– Что?

– Для всех ли время одинаково?

– Как одинаково?

– Так. Например, человек живет восемьдесят лет, а собака – всего десять лет, а муха – одно лето, месяца три. Неужели мухе ее век не кажется таким же длинным, как и человеку его век, а?

– Не знаю.

– Я думаю, муха тоже думает, что она живет лет восемьдесят. Даже для людей время идет не одинаково; говорят: «Время летит быстро, время долго тянется, одна минута кажется годом». Должно быть, муха принимает каждый день за год. Утро – для нее весна, полдень – лето, вечер – осень, а ночь – зима. Она – маленькое животное, и век ее короче. Как вы думаете?

– Да, – рассеянно сказал я, – мухе, я думаю, время кажется длинней, чем человеку.

– Я думаю, есть такие животные, – говорят, есть такие маленькие животные, что в одной капле воды их помещается несколько сот, – им, я думаю, наша минута кажется годом; время для них идет еще тише, чем для мухи.

– Да.

– Этих маленьких животных в капле можно видеть только через увеличительные стекла. Я думаю, есть животные еще меньше – в бильон бильонов раз, которых нельзя видеть ни через какие увеличительные стекла. Для них, я думаю, один миг кажется тысячелетием. Покуда мы мигаем глазом, они успевают прожить столько же, сколько мы прожили от сотворения мира. В то время как мы мигаем глазом, у них переменяется тысяча поколений: одни умирают, другие нарождаются. Кто знает, может быть, они также строят маленькие города, которые мы видеть не можем, а для них кажутся такими же большими, как Лондон. У них есть войны, великие полководцы и государи. Они думают, что живут с незапамятных времен, а для нас все их существование – несколько тысячелетий – один миг. Мы закрыли глаз – народ этот начал жить от Адама, строил города, корабли, вел войны, а мы открыли глаза – у них конец мира. Знаете, я думаю, что на нашем теле живут такие же люди, как мы, только очень маленькие, и мы их не можем видеть ни в какие увеличительные стекла. Они считают наше тело землей и доказывают, может быть, что она кругла. Они строят на нашем теле города, роют каналы, рубят леса, пишут свою историю и считают, что от сотворения мира прошло несколько тысячелетий, и думают, что конец мира должен последовать через несколько тысячелетий. А все эти тысячелетия проходят в то время, как мы мигаем глазами. Двигая пальцем, я теперь, может быть, разрушаю целые миры этих людей с городами, с дворцами, с разными животными; у них есть и киты, и слоны, и мухи – все, как у нас, только такое, что в бильон бильонов раз меньше нашего.

Я засмеялся, но Оверин, увлеченный своей мыслью, не обратил на мой смех никакого внимания. Он смотрел на небо, выставив вверх руку с согнутым пальцем, на котором предполагались города, дворцы, леса, слоны и киты, и говорил как будто не мне, а голубому своду, далеко простиравшемуся над ним.

– Вот я согнул палец, и у них теперь светопреставление: они бегут по улицам; храмы, статуи, дома, мосты – все рушится, давит их, как на картине «Последний день Помпеи». Может быть, на этих маленьких людях живут тоже целые миры еще меньших людей и для них тоже незаметные, все равно, как мы незаметны для земли. Я думаю, земля – тоже человек. Мы, может быть, живем на его пальце, и наши тысячелетия кажутся ему мгновением, терцией[31]31
  Терция – 1/60 часть секунды.


[Закрыть]
. Он согнет палец – и у нас будет светопреставление, и все разрушится. Он – этот великан, Земля, и не думает, что мы живем на его пальце и строим города: он не может видеть в свои увеличительные стекла таких маленьких животных, как мы. Этот великан, для которого наше тысячелетие – один миг, тоже живет среди других людей – таких же великанов, – может быть, он теперь тоже учится в гимназии. Может быть, он читает теперь Марго, одна запятая в котором равняется пространству в тысячу раз большему всей Европы: иначе ведь он не мог бы видеть запятой. Он положил палец на страницу и хочет перевернуть листок. Тогда наш мир начался. Прошло семь тысяч лет, а для него это одна мильонная терции, такая маленькая часть времени, в которую он не может ничего сделать. Пройдет двадцать тысяч лет – это для него мгновение, он едва успевает перевернуть в это время страницу. Тут будет у нас светопреставление, а он и не подумает, что перевернув страницу, разрушил столько городов и погубил столько людей. После он захочет отогнать муху, и, покуда махнет рукой, для новых людей (нас уже тогда не будет) пройдут пятьдесят тысячелетий. Во время его взмаха успеет создаться новый мир, с городами, с гимназиями, с церквами – и опять разрушиться, когда он отгонит муху и положит руку на книгу. Тут будут рассказывать про Адама, будут учиться, так же как мы, географии, а он отгонит муху, и ничего этого не будет. Покуда Земля-великан приготовит урок, для жителей на его теле, для нас, пройдут несколько мильонов тысячелетий, и будет несколько светопреставлений, точно так же, покуда я говорил, для маленьких людей, живущих, например, на моем пальце, прошли мильоны тысячелетий. Они думают, что живут тоже на Земле, пашут пашни и роют колодцы на моем пальце (я, конечно, не могу этого чувствовать, как не чувствует Земля), а я отгоню муху, – и колодцы засыплются, и целые города обрушатся. Для них маленький прыщик – величайшая гора, так же как Везувий – прыщик, не заметный для Земли. Вот муха мне села на палец – это для них кажется величайшей планетой, упавшей на землю и разрушившей целую страну, такую, как Россия.

Я слушал и не знал, что подумать. Я повернулся на бок и начал смотреть на Оверина. Лицо его было спокойно, глаза горели уверенно.

По-видимому, он и не подозревал, что высказывает не простые, понятные и резонные вещи, а сообщает нечто удивительное.

– Вот вы все-таки выдержали экзамен, – сказал я, когда Оверин остановился.

– Что ж! Я рассказал им, как сказку! – презрительно сказал он.

– И теперь вы вовсе не будете учиться закону божию?

– Как вздумается, не знаю, – невнимательно сказал он, встав на ноги и обдернув свою курточку, из-под которой во время лежанья уже успел вылезти порядочный клок белой рубашки.

– А другие экзамены, вы как – так же будете держать? – насмешливо спросил я.

Оверин уставился на меня и смотрел как будто наблюдающими глазами, очень похожими на глаза мудрой совы, но на самом деле едва ли он видел меня. Мысль его, может быть, носилась в том громадном городе, где живет великан-Земля, и он плохо сознавал присутствие окружающих предметов. Я молчал, и он молчал. Наконец Оверин повернулся и медленно, задумчиво пошел от меня, двигаясь, точно лунатик.

На другой день, когда я отыскал его, чтобы посмотреть, готовится ли он к следующим экзаменам, Оверин лежал между деревьями и вслух спрягал какой-то латинский глагол, отставив от себя подальше книгу и зажмурив глаза.

Следующие экзамены пролетели очень быстро; я перешел вместе с Малининым и Овериным в следующий класс и уехал один на вакацию, в деревню. Андрей оставался в лагере, и лето я провел довольно скучно, читая тетушке разные назидательные повести и играя с Федосьей в дурачки.

Часть вторая

I
ПЕРЕМЕНЫ

Мы возвратились к нашим занятиям. Опять начались классы; опять мы утром слушали замысловатые анекдоты Якова Степаныча и ругательства пьяного Ивана Капитоныча; опять получали кокосы от Федора Митрича. Опять после обеда мы начали скучать, шатаясь из угла в угол, после того как воспоминания и рассказы о разных происшествиях, случившихся на вакации, всем изрядно надоели. Потекло наше время своей обычной чередой, очень мало разнообразясь приготовлениями к годичному торжественному акту. Несчастному Малинину предназначено было прочесть на этом акте басню Крылова «На барский двор свинья когда-то затесалась», и Адам Ильич решительно не давал ему покоя.

– Нужно рассказывать, а не читать! – кричал Адам Ильич, дергая его за пуговицы. – Это самое лучшее место: «Пришла домой свинья-а-а свиньео-о-ой», как будто видишь перед собой свинью, всю в грязи. В это время нужно развести руками. «Свинь-а-а свиньо-о-оей».

– Свинья-a свинье-е-ей – тянул, чуть не плача, Малинин.

– Не так, не так! – кричал Адам Ильич, и муштрованье начиналось снова.

Вообще Малинин имел много причин проклинать годичный торжественный акт. Яков Степаныч, узнав как-то про его красивый почерк, явился однажды в пансион с фунтом стеариновых свечей и объемистой диссертацией под названием «Анализ и синтез», которая начиналась словами: «Littera docet, littera nocet»[32]32
  Книга учит, книга мучит (лат.).


[Закрыть]
и вмещала в себе несметные тысячи латинских и греческих цитат. Эти цитаты Малинин, само собой разумеется, беспрестанно перевирал, и ему приходилось переписывать каждый лист по нескольку раз, укрепляясь в убеждении, что littera nocet.

Хлопоты перед публичным актом еще более увеличились, когда узнали, что на акте будет новый губернатор, приехавший недавно на смену старого. Адам Ильич навязывал всем встречным и поперечным учить какую-то французскую оду Ж. Ж. Руссо, но все, вероятно, принимая во внимание горькую судьбу Малинина, отмахивались от оды руками и ногами. Чтение ее так и пришлось исключить из программы годичного торжества. Впрочем, от этого не было большой потери, так как разных речей и чтений была приготовлена целая куча.

Как все торжества, акт открылся музыкой, которая, впрочем, довольно нескладно проиграла туш при приезде губернатора. Новый губернатор представлял большой контраст со старым губернатором. Старый был высок ростом, ходил прямо, точно движущийся верстовой столб. Новый был мал ростом, поджар и ходил, наклонившись всем туловищем вперед, будто готовясь нырнуть в воду. Старый был сановит, строг и недоступен. Новый был очень вежлив и всем улыбался, помахивая на ходу левой рукой, точно говорил: «Уж я знаю, что все хорошо». Старый ходил тихими, ровными шагами, или, лучше сказать, «тихими, но верными стопами». Новый бегал как-то впритруску и вообще был необыкновенно юрок, так что на первый взгляд он значительно уступал своему предшественнику во всех отношениях, не говоря уже о том, что был по крайней мере на двадцать лет моложе его.

Когда все члены педагогического совета – все учителя, на этот раз побритые, причесанные и, сверх обыкновения, совершенно трезвые, – уселись, под председательством губернатора, за тот же красный стол, перед которым мы держали экзамен, директор взошел на кафедру, поставленную лицом к столу и спиной к нам, и начал читать годичный отчет о результате экзаменов. Столько-то и такие-то переводились в класс; столько-то и такие-то были оставлены за слабостию успехов еще на год в том же классе. Окончили курс столько-то, в том числе Рогов (он же Сенечка) и Чебоксаров, с правом на чин четырнадцатого класса, как означено в такой-то статье. Директор поклонился и сошел с кафедры, на которую тотчас же влез Яков Степаныч со своим «Анализом и синтезом». Он долго кривлялся и махал руками, выкрикивая что-то, как кажется, ни для кого не понятное. Мы стояли во фронте и, несмотря на строгий запрет, кашляли и сморкались в строю, выражая этим свою крайнюю скуку и неудовольствие. К большой радости всех присутствующих, Яков Степаныч наконец в последний раз махнул в воздухе своим «Анализом и синтезом» и сошел с кафедры, перед которою робко вышел несчастный Малинин. Он ужасно смутился, покраснел и в страшном припадке кашля, как сорока, пролепетал свою басню. После этого Иван Капитоныч начал читать свое сочинение о свойствах русского глагола. Не успел он доехать до половины этого почтенного труда, как губернатор начал суетливо ежиться и торопиться, точно он забыл дома платок. Иван Капитоныч, поймав выразительный взгляд директора, пробросил несколько лучших страниц и прочитал только конец, заявляющий, что русский глагол труднее всех других глаголов поддается изучению иностранца. От неподвижной вытяжки во фронте у нас отекали ноги, и мы с удовольствием увидели, что губернатор, взяв у директора какой-то листок, начал вызывать учеников, удостоившихся похвальных листов и других наград. Мне пожаловали латинский словарь Кронеберга, а Оверин получил похвальный лист, который его, кажется, очень смутил. Он покраснел, торопливо согнул его вдвое, вчетверо, в восьмую долю, скомкал и заткнул за обшлаг вместе с платком.

Когда кончился акт, наш обед был уже готов, и мы в стройном порядке, церемониальным маршем, в сопровождении всего синклита, отправились к столу. Губернатор, улыбаясь, попробовал суп и махнул левой рукой, точно говоря: «Я знал, что суп хорош».

– А у вас детям не дают молока? – спросил он.

– Никак нет-с, ваше превосходительство, – подскочил директор.

– Кстати, я хотел сказать: отчего бы служители не могли подавать блюда, как это обыкновенно делается?

Этим замечания губернатора окончились, и он уехал из гимназии. Нам действительно начали подавать кушанье служители, и мы уже не передавали друг через друга тарелки с супом или кашей; по праздникам начали давать молоко, но – и только…

Между тем от нового губернатора все ждали чего-то ужасного. В первые же дни своего приезда он уволил множество чиновников…

– А? Что? – сказал мне в последнее воскресенье старик Шрам, как будто не узнавая меня. – Вот у вас в гимназии будет губернатор: он там проберет ваших.

Но все покуда оказалось благополучным, вопреки пословице о новой метле…

Опять потекли дни за днями своим обычным чередом. Небритые учителя, с водочным запахом, с ругательствами и криками так же нагоняли на нас страх по утрам; опять мы скучали после обеда; опять жужжали вечером, как шмели, приготовляя уроки к завтрашнему дню. Перебранки друг с другом, систематические выговоры Адама Ильича, обыденные толки о том, что и сегодня высекли такого-то, а вчера такого-то – все это пошло своим чередом. Правда, в первых числах случилось необычайное обстоятельство: директор не пошел с отметками, и, таким образом, единицы и двойки остались без привычного возмездия; но об этом потолковали с неделю и забыли. После этого события пронесся смутный слух о том, что Иван Капитоныч попал пьяный в часть и был представлен полицией, с разбитой рожей, в контору дирекции, но и об этом обстоятельстве также скоро забыли. В пансионе было скучно, как и прежде. Разница была только та, что с выходом Чебоксарова и Сенечки число старших как будто значительно уменьшилось и они сделались не так грозны и неприступны. Дерзкая мысль, что старшие – такие же смертные, как и мы, укреплялась в нас все более и более. Да и сами старшие, потеряв своих лучших представителей, как будто уже не так свято верили в непреложность своей деспотической власти над младшими и с меньшей самоуверенностью раздавали нам подзатыльники и пощечины.

Человек, говорят, ко всему привыкает. Не знаю, привык ли я к патриархальному управлению строгих старших, но с увеличением свободы, я, против всяких разумных оснований, как будто сожалел об отсутствии Сенечки и Чебокеарова. Покуда я не свыкся с новыми порядками, мне как будто чего-то недоставало.

Наша дерзкая мысль о том. что старшие – не больше как люди, еще более укрепилась, когда Сенечка и Чебоксаров посетили пансион. Они, кажется, хотели незаметно прошмыгнуть в старшую спальню, но их заметили и узнали. Узнали в двух оборванных, грязных пьянчужках, во всех отношениях достойных презрительного сожаления, двух когда-то грозных старших. Они говорили нам глупости, просили денег взаймы – и над ними потешались все желающие. Sic transit gloria mundi![33]33
  Так преходит слава земная! (лат.).


[Закрыть]

Словом, мы незаметно дожили до чрезвычайного происшествия. Однажды, когда только что окончилась первая лекция и ученики со всех классов посыпали в пустую залу, где стоял еще стол, покрытый запыленным красным сукном, и кафедра, туда вошел тихими, задумчивыми шагами директор.

– Дети, – сказал он, – я должен проститься с вами: я уезжаю.

Он остановился, чтоб перевести дух, а может быть, и в ожидании шумных выражений нашего сожаления. Но мы молчали и ждали, что будет дальше.

– У вас будет новый директор, – сказал он, махнув синим картузом с кокардой. – А до тех пор, пока он приедет, мою должность будет исправлять Семен Васильевич.

После этого директор повернул от нас свое брюхо (он повертывался залпом, как флюгер) и исчез в дверях.

По поводу отставки директора начались оживленные толки, причем высказывались различные, более или менее вероятные причины его увольнения. Сколков думал, что директор проиграл и пропил казенные деньги, а Оверин как-то сказал мне, что директору давно следовало уволиться, так как жирный человек не может хорошо выполнять никакой должности, будучи исключительно занят разными мыслями о пьянстве и обжорстве. Новый директор, назначенный из учителей какого-то девичьего института и написавший даже какой-то учебник для благородных девиц, тоже не был оставлен без внимания. Впрочем, все предположения относительно его пороков и добродетелей были решительно голословны, и тот, кто сегодня был убежден, что учителя благородных девиц вообще имеют кроткий характер, завтра, без всякого затруднения, приходил к мысли, что, не имев возможности сечь девиц и теперь дорвавшись до розог, он поспешит наверстать долгий пост и, таким образом, будет пороть напропалую.

Вскоре после отъезда директора Федор Митрич явился в класс в особенно мрачном расположении духа. Он тяжело опустился на стул, подпер голову руками, и надолго воцарилось грозное молчание. Наконец он как бы очнулся и подошел к партам.

– Негорев, – сказал он тихим, брюзгливым тоном, каким говорят, только что проснувшись после сильного похмелья.

Я встал на ноги.

– Что у вас сегодня? – спросил он тем же тоном. Видно было, что он хотел ко мне придраться. – Отвечай.

Я прочитал ему урок. Он слушал молча, по временам иронически кивал головой. Когда я кончил, он заставил меня чертить на доске карту той страны, про которую я только что рассказывал. У нас никогда не чертили карт, и потому, естественно, я начал чертить что-то совсем неподходящее. Федор Митрич торжествовал.

– Да! Да! – говорил он с злобной иронией. – Отличный ученик! Да и зачем теперь учиться? Вовсе не надо учиться! Из-за чего учиться? Умные люди выдумали, что конфетками надо приохочивать к ученью. Так и будем знать, будем конфетки носить! Черт бы вас побрал, болваны! – вдруг с яростью закричал Федор Митрич, как будто мы действительно забылись до дерзкого требования конфеток. – Хороши вы будете! Будете свиней пасти! Поди-ка сюда!

Я робко подошел.

– Ты конфет хочешь! Конфет хочешь! – закричал он, сопровождая каждое свое восклицание ударом кулака в мою невинную голову. Но так как я закричал, он прекратил свое упражнение, яростно крикнув мне: «Брысь на место!» – и повел уже речь к целому классу:

– Я буду вас учить конфетами-кокосами, ананасами! Вы у меня узнаете конфеты!

Федор Митрич продолжал кричать громче и громче. На губы у него выплыла белая слюна, как у всех раздраженных паралитиков, и делала его похожим на бешеную собаку, лающую с пеной у рта.

– Ах вы, щенки! Дворяне! Конфетами их учи!

Долго еще кричал он на эту тему. Наконец в совершенном изнеможении упал на стул и замер; слышно было только тяжелое дыхание, да по робкому движению губ можно было заметить, что он еще не совсем успокоился и, может быть, собирается только с силами, чтобы поднять еще сильнейшую бурю. Но звонок помешал ему.

Через несколько дней Иван Капитоныч устроил тоже сцену, очень похожую на эту. Он, по обыкновению, явился вполпьяна, сел на стул и крикнул:

– Ну, читай, какой-нибудь дубина!

– Я – дубина, Иван Капитоныч, позвольте читать, – крикнул Сколков.

Иван Капитоныч взглянул на него и вдруг оскорбился.

– Кто это? – закричал он. – А, это ты! Иди-ка сюда, господин Дубина.

Сколков вышел.

– Скажи мне, пожалуйста, для чего ты, Дубина, живешь? – начал Иван Капитоныч, – что из тебя выйдет? Если б ты был действительно хоть небольшой дубовой палкой, из тебя можно было бы сделать трость, а теперь куда ты годишься? Бить тебя – и то ничего не поделаешь. Не бить? Да как не бить? Ведь ты в каторгу пойдешь, разбойник, если тебя не бить! Вот ты – дворянин, ничему ты не учишься, есть будет нечего, пойдешь воровать, и все этак пойдете, и сделается ведь у нас наконец целое царство воров, так что и воровать не у кого будет. Не бей вас! Дворяне! Потому-то и бить нужно, что дворяне. Неграмотный мужик пойдет землю копать, а ты не пойдешь: ты воровать только пойдешь!

Слушая такие речи, мы не совсем понимали, в чем дело, покуда болтливый Яков Степаныч не открыл нам, что губернатор просил инспектора не забывать, что его попечениям вверены дети дворян, сечь которых не совсем прилично.

– Мудрят, мудрят, – сказал Яков Степаныч, – посмотрим, что будет.

Известие об отмене розог всех очень смутило. В самом деле, что-то будет? Как-то не верилось даже, что начальство решится на такую смелую реформу, как уничтожение розги, и в голову лезли разные нелепые предположения относительно того, что мы будем делать в отсутствие спасительного регулятора. Во всех трепетала, неясная мысль, что должно произойти что-то чрезвычайно необыкновенное, что-нибудь вроде громадного скандала. Не начать ли бить стекла? Нет больше розог, нет больше преграды, и бурный поток хлынет и потопит все. Но ничего не хлынуло, ничто не было потоплено и разрушено. Мы по-прежнему аккуратно готовили свои уроки, находились в совершенном повиновении у Адама Ильича и инспектора и не думали бить стекол.

Толкуя между собой, мы высказывали разные предположения относительно того, чем заменят розгу и как теперь будут карать леность, строптивость, дурную чистку сапогов, злоупотребления мелом с целью написания на спине Адама Ильича разных неподобающих слов и другие преступления и пороки. Малинин, принадлежавший тоже некоторым образом к «мирным воителям, правды блюстителям», так как на его обязанности лежало записывать на черную доску ленивых и на красную прилежных, причем он фамилии своих недругов гравировал на черной доске особенно четко, а на красной писал тонко и неразборчиво, высказал предположение, что теперь главной мерой наказания будет внесение на черную доску, и каждый, попавший на нее три раза, будет исключен из гимназии навсегда. Сколков никак не мог поверить, что такая важная сторона его существования, как порка, может исчезнуть невозвратно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю